— Он опять явился, — докладывал Президенту время от времени курьер.
Малат попробовал применить другой способ: он стал бродить, жалкий и небритый, около министерства в надежде разжалобить своего бывшего товарища.
Но в одно прекрасное утро тот подошел к нему и сухо сказал:
— Если я встречу вас еще раз в этом квартале, вас немедленно отправят в полицию.
За время своей деятельности на посту министра ему не раз приходилось разбивать «надежды» подобного рода и со многими поступать безжалостно.
Но один Малат по-своему отомстил ему, и неприязнь Президента к нему не смягчилась с годами.
Разве не достигла цели его месть? Президент несколько раз обращался в Сюрте Женераль, чтобы узнать, где находится Малат и что с ним.
«Я лежу в больнице в Дакаре, у меня приступ болотной лихорадки. Но не радуйся раньше времени. Я и на этот раз не сдохну, ведь я поклялся прийти на твои похороны», — писал Малат.
Он действительно был в Дакаре. Потом в бордоской тюрьме, где отбывал наказание за подделку чеков. Оттуда он написал на тюремном бланке:
«Забавная штука жизнь! Один становится министром, другой — каторжником».
Слово «каторжник» звучало преувеличением, но было драматично.
«И я все же приду на твои похороны».
Звание председателя Совета министров не внушало Малату ни малейшей робости, именно с того времени он начал звонить в особняк Матиньон, выдавая себя то за политического деятеля, то за какое-нибудь известное лицо.
— Говорит Ксавье… ну, как тебе живется? Каково быть государственным деятелем? Знаешь, даже это мне не помешает прийти на твои…
Линию все же исправили, теперь керосиновая лампа горела и у Миллеран. Круги неяркого света в полумраке комнаты напоминали дни далекого детства и родной дом в Эвре. Президенту даже показалось, что пахнуло вдруг тем особенным запахом, который приносил с собой его отец, городской врач, когда возвращался домой. От него пахло камфарой и карболкой. И красным вином.
— Позвоните по телефону, узнайте, как с повреждением…
Миллеран попыталась соединиться и через минуту сообщила:
— Телефон тоже не действует.
Показалась Габриэла и доложила:
— Пожалуйте к столу, господин Президент.
— Сейчас иду.
Он не чувствовал за собой никакой вины перед Малатом. Если он в чем-то и упрекал себя, то лишь в том, что угроза его старого одноклассника, бесспорно, производила на него гнетущее впечатление. Он, который ни во что не верил, кроме как в человеческое достоинство (в чем оно заключалось, он, пожалуй, не мог бы определить), а также в свободу — во всяком случае, в относительную свободу — мысли, дошел теперь до того, что чуть ли не приписывал Ксавье Малату некую тайную, сверхъестественную, злую силу.
Сын типографщика из Эвре в течение сорока с лишним лет вел настолько неправильный образ жизни, что ему давно полагалось быть в могиле. Каждый год он ложился на более или менее продолжительный срок в какую-нибудь больницу. Как-то раз у него даже признали туберкулез и отправили в горный санаторий, где больные умирали ежедневно, но он вернулся оттуда выздоровевшим.
Он перенес три или четыре операции, из которых две последние были названы раком горла, и вот, как бы завершая круг земного существования, он снова был на том же месте, откуда начал, — в Эвре, по-видимому, решив окончить свои дни в родном городе.
— Миллеран!
— Да, господин Президент.
— Завтра вы позвоните в больницу в Эвре и попросите, чтобы вам зачитали историю болезни некоего Ксавье Малата.
Подобные поручения она исполняла не в первый раз и поэтому ни о чем не спросила. За окном послышался шум мотора: это Эмиль подводил «роллс-ройс» к стене дома. Черный автомобиль со старомодными колесами прослужил более двадцати лет и, как многие предметы, находившиеся здесь, стал в некотором роде частью личности Президента. Этот «роллс-ройс» от имени жителей английской столицы преподнес ему когда-то вместе с ключами от города лорд-мэр Лондона.
Заложив руки за спину, Президент медленно направился по туннелю в столовую с низким потолком, продолженным почерневшими балками. Длинный узкий стол, какие встречаются обычно в древних монастырях, был накрыт на одного человека.
Стены столовой были выбелены известью, как в самых бедных деревенских лачугах, на них не висело ни одной картины, ни одного украшения, пол был выложен такими же серыми, стертыми от времени, каменными плитами, что и в кухне.
Посреди стола стояла керосиновая лампа, и прислуживала ему не Габриэла, а Мари. Ее наняли два года назад, когда ей исполнилось всего шестнадцать лет.
В первый же день он услышал, как она громко спросила Габриэлу:
— В котором часу обедает старик?
«Старик» — никем другим он для нее никогда не будет… Мари туго затягивалась в платье, из которого выпирали ее большие груди, и раз в неделю, в выходной день, мазалась, как девка из публичного дома. Как-то вечером Президент увидел ее из окна: держась обеими руками за ствол дерева и подняв юбки до пояса, она благодушно предалась земным утехам в компании одного из полицейских агентов. Должно быть, ее расположением пользовался не он один. В жарко натопленных комнатах Эберга от нее исходил крепкий запах здорового женского тела.
— Правильно ли вы делаете, господин Президент, что держите у себя такую девушку?
На это он ответил Габриэле не без некоторой грусти:
— А почему бы нет?
Разве не случалось ему в прежние дни заставить ту же Габриэлу в интимной позе с каким-нибудь курьером или рассыльным, а как-то раз даже в объятиях полицейского?
— Не понимаю вас. Вы все ей прощаете. Ей одной в этом доме все с рук сходит.
Может быть, так оно и было, но лишь потому, что он не ожидал от Мари ни привязанности, ни преданности и требовал только, чтобы она исполняла ту работу, для которой он ее нанял. А может быть, и потому, что ей было всего восемнадцать лет и она была самой обыкновенной, здоровой, выносливой девушкой, но, главное, ведь именно ее жизнь ему было дано наблюдать в последний раз…
Она была представительницей неизвестного ему поколения, для которого он был и останется «стариком» и только.
На обед ему подавали неизменно одно и то же, строго по предписанию профессора Фюмэ, и это до сих пор повергало Мари в изумление: яйцо, сваренное в мешочек, на ломтике хлеба, поджаренного без масла, стакан молока, кусок нежирного сыра и фрукты.
Такая диета давно перестала быть для него лишением. Он даже испытывал удивление, если не отвращение, когда видел, как умные люди, ежедневно занятые серьезными проблемами, но придающие еде слишком большое значение, иной раз, находясь в обществе красивых женщин, делали из обсуждения очередного меню излюбленный предмет беседы.
Однажды, гуляя по улицам Руана в сопровождении Эмиля, он остановился как вкопанный перед витриной великолепного гастрономического магазина и долго рассматривал всевозможные деликатесы: жареных цыплят, фазана с хвостом из ярких перьев, покоящегося в желе молодого барашка на подстилке из нежной изумрудной зелени.
— Что ты об этом думаешь, Эмиль?
— Этот магазин считается лучшим в Руане.
Но он говорил скорее с самим собой, нежели с Эмилем:
— Из всех живых существ только человек испытывает потребность украшать трупы своих жертв для возбуждения аппетита. Посмотри-ка на эти круглые ломтики трюфелей, образующих симметричные узоры под кожей пулярок, на этого аппетитного фазана, которому так искусно приделали клюв и хвост…
Двадцать пять лет тому назад он выкурил свою последнюю сигарету, лишь изредка ему позволяли выпить бокал шампанского.
Он не восставал против этого, не ожесточался, не раздражался. Если он слушался предписаний докторов, то не потому, что боялся умереть, ибо смерть давно его не страшила. Он жил в постоянной близости от смерти, это, конечно, не могло его радовать, но он безропотно покорялся неизбежному.
Если только за последний год Эвелина не умерла, значит, он ошибся, когда подумал, что Ксавье Малат и он — последние из сверстников, которые еще оставались в живых. Эвелина была полной противоположностью Ксавье Малату. Президент хранил о ней довольно неясное воспоминание, несмотря на то, что двенадцатилетним мальчиком был в нее влюблен.
Ее отец был жестянщик на улице Сен-Луи, его мастерская помещалась почти напротив школы. Эвелина на два-три года старше Президента, и теперь ей было около восьмидесяти пяти лет.
Говорил ли он с ней когда-нибудь? Возможно. Но, конечно, раза два-три, не более. Он не был уверен, что не путает ее с сестрой или с другими девочками своего квартала. Зато он отчетливо помнил, какая она была: рыженькая, худая и высокая, две длинные косы болтались у нее за спиной, и она носила передник в мелкую красную клетку.
Она дождалась, пока он стал не только министром, но и председателем Совета министров, и лишь тогда решилась написать ему. Это было как раз накануне чрезвычайной важной международной конференции, на которой — как принято считать во время всех подобных конференций — решалась судьба Франции. Он и сам так считал в те дни.
Эвелина ничего у него не просила, она послала ему маленький, освященный в Лурде образок с запиской:
«Молю Бога об успехе Вашей миссии, этот образок поможет Вам спасти родину. Девочка с улицы Сан-Луи — Эвелина Аршамбо».
Она, очевидно, не вышла замуж, так как на фирменном бланке мастерских жестяных изделий по-прежнему стояла фамилия Аршамбо. В ту пору, когда она прислала ему это письмо, ей было далеко за пятьдесят, а адрес на конверте говорил о том, что она живет все на той же улице и в том же доме.
Вся ее жизнь протекла там. Иногда перед его мысленным взором возникала маленькая старушка, вся в черном: пробираясь вдоль стен, она идет к ранней мессе хмурым сереньким утром. После того, как Эвелина прислала ему образок, она взяла за правило ежегодно поздравлять его с днем рождения и обязательно посылала в конверте то ладанку, то образок, то крестик.
Из сведений, полученных через префектуру, он убедился, что она ни в чем не нуждается, и, в свою очередь, послал ей фотографию с подписью.
На застекленной двери, которая вела из столовой в кухню, висела красная клетчатая занавеска, как в деревенских тавернах. Он различал за ней мелькавшую тень Габриэлы. Мадам Бланш уже ушла, готовить Президента ко сну лежало на обязанности Эмиля. В дом на окраине деревни, где мадам Бланш снимала себе комнату, провели телефон. Она обедала и ужинала в старой таверне Биньон. Теперь таверну называли «Отель Биньон», там жили полицейские агенты.
Он услышал голос Эмиля, потом увидел через занавеску его силуэт. Эмиль вошел со двора в кухню и громко воскликнул:
— Все в порядке! Заработало.
— Что заработало? — проворчала Габриэла.
— Радио.
Но радио не интересовало старую кухарку, она жарила над очагом селедку для прислуги, и Эмиль грузно опустился на скамью и налил себе стакан сидра.
Президент с пяти часов не разрешал себе думать о Шаламоне, о котором шла речь в передаче из Парижа, и телефонный звонок был для него спасением, так как резко изменил ход его мыслей. Кстати, он теперь умел безо всяких усилий направлять свои мысли по желаемому руслу и уже не уклоняться от него.
Думать о Филиппе Шаламоне было рано; пока что передавали только непроверенные слухи, и даже если президент республики предложит ему формировать кабинет, не было никаких оснований предполагать, что Шаламон на это согласится.
Мари, стоя над ним, рассеянно наблюдала, как он ест. Она никак не могла научиться вести себя, как подобает приличной горничной. Без сомнения, в один прекрасный день она займет свое настоящее место — станет официанткой в каком-нибудь портовом кабачке в Фекане или Гавре.
— Господин Президент выпьет липового чаю?
— Я всегда пью липовый чай.
Он удалялся, сгорбленный, не знал, что делать с руками: по мере того, как тело его оседало, они становились чересчур длинными. Иногда он говорил о самом себе:
— Если человек действительно происходит от обезьяны, я возвращаюсь к своим предкам — становлюсь все более и более похожим на гориллу.
Эмиль поставил на стол приемник — провод шел через окно к приемнику в автомобиле. Когда наступит время передачи последних известий, шоферу достаточно будет повернуть ручку приемника. Это придумал Эмиль в первый же год их жизни в Эберге. В такую же бурную ночь, как сегодня, свет вдруг погас как раз во время небывало яростных дебатов во Дворце Объединенных Наций.
Разгневанный Президент ходил из угла в угол по кабинету, освещенному, как и сегодня, керосиновой лампой, с той только разницей, что тогда на ней не было абажура, и вдруг Эмиль постучал в дверь.
— Если господин Президент разрешит, я хочу внести предложение. Подумал ли господин Президент о приемнике в нашей машине?
В ту же ночь он, закутанный в плед из меха дикой кошки, подарок канадцев, устроился в «роллс-ройсе» и просидел в нем при тусклом свете радиолампочки до полуночной передачи.
С тех пор Эмиль, охотно выполнявший разные мелкие работы по дому, усовершенствовал свое изобретение, купил второй приемник и подключал его к приемнику в автомобиле.
Там, в Париже, не было никаких аварий и, конечно, они не подозревали, что в Нормандии ураган вырывал с корнем деревья, валил на землю телеграфные столбы, срывал с крыш печные трубы. Журналисты и фотографы дежурили по дворе Елисейского дворца. Шел дождь. В кулуарах палаты и в буфете у окон толпились группы возбужденных депутатов.
Тревожное молчание царило, должно быть, в министерствах, где падение каждого кабинета кому-то сулило продвижение, а кому-то грозило отставкой. В своих департаментах префекты ждали с неменьшим волнением радиопередачи с 7 часов 15 минут вечера.
Когда-то в течение сорока лет при подобных обстоятельствах неизменно произносили одно и то же имя — его имя. Оно было якорем спасения. Чаще всего он сидел, запершись, в своей квартире, которую занимал с тех пор, когда стажером записался в сословие адвокатов.
Миллеран еще не служила у него в те времена. Она была тогда, вероятно, совсем маленькой девочкой, а вместо нее в одном с ним кабинете в молчаливом ожидании стоял у телефона, готовый схватить трубку при первом же звонке, нескладный молодой человек по фамилии Шаламон.
Между ними было двадцать лет разницы. Любопытно было наблюдать, как секретарь подражал походке, голосу и манерам своего начальника. Он перенял у него даже нервный тик и отвечал по телефону так, что большинство людей по ошибке обращались к нему, как к самому «господину министру». Но еще удивительнее было на лице двадцатипятилетнего секретаря выражение бесстрастности, присущее зрелому человеку, чья душа черствела в течение долгих лет.
Не из-за этого ли подобострастного желания во всем ему подражать, не из-за постоянного ли поклонения, бесспорно искреннего и трепетного, которым секретарь его окружал, Президент приблизил Шаламона к себе и брал с собой из министерства в министерство то в качестве чиновника для особых поручений, то личного секретаря, то, наконец, начальника своей канцелярии.
Теперь Шаламон стал депутатом шестнадцатого округа и жил с женой, за которой получил солидное приданое, в роскошной квартире у самого Булонского леса. Как средство к существованию политика была ему вовсе не нужна, но он продолжал заниматься ею ради собственного удовольствия. Кое-кто говорил даже, что политическая деятельность стала его пороком, ибо он отдавался ей с каким-то неистовым увлечением.
Однако, несмотря на то, что Шаламон являлся лидером одной из довольно значительных группировок, министром он был лишь раз, да и то всего три дня.
Он выбрал себе тогда министерство внутренних дел, которое располагает секретными сведениями о многих лицах. Не изобличало ли это в какой-то мере его подлинный характер?
Но общественность и большинство политических деятелей и не подозревали, что в течение этих трех дней телефонные разговоры между Эбергом и Парижем не прекращались и что непривычно большой поток автомобилей с номерами департамента Сены мчался через Бенувиль к домику, прилепившемуся к прибрежной скале.
В утро, когда новое правительство предстало перед палатой депутатов, с электричеством все было в порядке, и старый человек в Эберге слушал радио. По мере того, как разгорались прения, все ярче и веселее блестели его глаза.
Прения длились целых три часа, и правительство, едва родившись, было свергнуто, а Шаламону так и не удалось водвориться в министерстве внутренних дел на площади Бово.
Обладал ли еще Президент прежней властью? Или государственный деятель, пренебрежительно отстранившийся от политики и уединившийся на нормандском побережье, был постепенно забыт? Дети, встречавшие его имя в учебниках, наверное, считали его давно умершим…
— Можно мне пойти пообедать, господин Президент?
— Приятного аппетита, Миллеран. Скажите Эмилю, чтобы он включил радио в восемь часов десять минут.
— Я вам еще понадоблюсь?
— Сегодня вечером нет. Спокойной ночи.
Она занимала комнату над кухней, там же жили Габриэла и Эмиль, а Мари спала в комнатушке внизу, бывшей кладовой, в стене которой прорубили окно.
Один в своих заставленных книгами комнатах, из которых сегодня только две были освещены, Президент медленно ходил из одной комнаты в другую, разглядывал книжные полки, переплеты некоторых книг и иногда проводил пальцем по корешкам. Однажды Мари застала его, когда он с придирчивым видом как бы проверял, все ли книги на месте, и спросила:
— Я плохо вытерла пыль?
Он не спеша повернулся к ней. Посмотрел на нее долгим, пытливым взглядом и отрезал:
— Нет.
Может быть, она, может быть, Миллеран или даже Эмиль… Оснований для того, чтобы подозревать кого-то одного из них больше, чем остальных, у него не было. Вот уже несколько месяцев, как он все понял, и был убежден, что поисками заняты, по крайней мере, двое: кто-то из домашних и кто-то со стороны — возможно, один из полицейских агентов.