I
Прошло более часа, а он все еще неподвижно сидел в старом черном кожаном кресле в стиле «Луи-Филипп» с чуть выгнутой спинкой — оно кочевало вместе с ним в продолжение сорока лет из министерства в министерство и стало легендарным.
Когда он подолгу застывал в такой позе, плотно зажмурив веки и лишь изредка приоткрывая глаз, чтобы украдкой метнуть исподлобья зоркий взгляд, можно было подумать, что он спит. Он не только не спал, но и очень хорошо представлял себе, как выглядит со стороны: прямой, в слишком широком для него черном пиджаке, похожем на сюртук, в туго накрахмаленном высоком воротничке, подпиравшем подбородок и неизменно фигурировавшем на всех его фотографиях. Он носил его, как носят мундир — с раннего утра, с той самой минуты, когда выходил из спальни.
С годами кожа на его лице делалась все более прозрачной, разглаживалась, покрывалась белыми пятнами, становилась похожей на мрамор. Теперь она туго обтягивала выдающиеся скулы, от этого иссохшие черты его лица казались тоньше, обозначались яснее и резче. Однажды, гуляя по деревне, он услышал, как какой-то мальчишка крикнул своему товарищу:
— Смотри-ка, вон Череп идет!
Сидя у камина совсем близко от пламени, которое порой начинало дрожать и метаться от порывов ветра, он застывал в неподвижной позе, скрестив руки на животе, — им придадут такое положение, когда его положат в гроб. Посмеют ли вложить в его пальцы четки, как сделали это с одним из его коллег? Тот тоже много раз был председателем Совета министров и носил одно из высоких званий в масонской ложе.
Все чаще и чаще — в любой час дня, особенно в сумерки, когда мадемуазель Миллеран, его секретарша, легкой, скользящей походкой бесшумно входила зажечь лампу под пергаментным абажуром и вновь исчезала в соседней комнате, — он замыкался в молчании и застывал в полной неподвижности. Он как бы окружал себя непроницаемой стеной или, вернее, плотно закутывался в некое покрывало, чтобы не ощущать более ничего, кроме своей собственной жизни.
Дремал ли он в это время? Если и так, он решительно не желал в этом признаваться, убежденный, что ум его все равно не перестает бодрствовать, а чтобы доказать это себе и окружающим, развлекался при случае тем, что перечислял всех, кто к нему входил в это время.
Например, как раз сегодня днем мадемуазель Миллеран — ее фамилия очень напоминала ту, что носил один из его старых коллег, ставший в отличие от него президентом республики, правда, на весьма короткий срок, — дважды входила на цыпочках в его кабинет и, во второй раз убедившись, что он еще жив и дышит ритмично, поправила в камине головешку, грозившую упасть на ковер.
Он выбрал для личного пользования комнату, соседнюю со спальней, и любил проводить в ней почти все свое время. Тут стоял его письменный стол из неполированного дерева, массивный, грубый, как стол мясника.
Это и был знаменитый рабочий кабинет, который часто фотографировали и который с некоторых пор стал легендарным, так же как и самые укромные уголки усадьбы Эберг. Весь мир знал, что спальня его похожа на монастырскую келью: стены выбелены известкой, а спит Президент на простой железной кровати.
Во всех подробностях были известны и все четыре комнаты с низкими потолками. Ранее тут помещались конюшни или стойла, но уже с давних пор двери между ними были сняты, а по стенам сверху донизу рядами тянулись полки из простых сосновых досок, сплошь заставленные книгами.
Чем занималась Миллеран, покуда он лежал с закрытыми глазами? Ведь сегодня он ей ничего не диктовал. Ей не надо было отвечать на письма. Она никогда не вязала и не шила. Газеты она просматривала по утрам, отмечая красным карандашом статьи, которые могли его заинтересовать.
Он был уверен, что она старательно ведет дневник, где все записывает, подобно тому, как некоторые зверьки тащат в нору все, что им попадается. Он часто пытался застать ее за этим занятием, но это ему не удавалось. После его смерти она, конечно, станет писать мемуары. Он пробовал иногда поддразнивать ее в надежде, что она проговорится, но все его уловки оставались безрезультатными.
Можно было поклясться, что в соседней комнате она тоже сидит не шевелясь, как он, и оба они исподтишка следят друг за другом.
Помнит ли она, что включить радио надо ровно в пять часов?
С раннего утра дул яростный ветер, грозя снести крышу с дома и свалить стену, выходившую на запад. От его бешеных рывков окна содрогались; казалось, кто-то настойчиво стучится в них. По радио передали, что пароход-паром, курсирующий между Дьеппом и Ньюхейвеном, после трудного пути чуть было не вернулся в Англию и только после третьей попытки смог благополучно войти в гавань Дьеппа.
Тем не менее около одиннадцати часов утра Президент решил выйти как обычно на прогулку и укутался в старую шубу на меху с каракулевым воротником, свидетельницу стольких международных конференций — в Варшаве и Лондоне, в Москве и Оттаве.
— Неужели вы собираетесь сегодня гулять? — запротестовала мадам Бланш, его сиделка, увидев его одетым для прогулки.
Она знала, что, если ему чего-нибудь захочется, ей не удастся его отговорить, но все же каждый раз начинала безнадежную борьбу, заранее зная, что потерпит поражение.
— Доктор Гаффе только вчера говорил вам…
— Речь идет о моем здоровье или о здоровье моего доктора?
— Послушайте, господин Президент, разрешите мне по крайней мере позвонить доктору и спросить его…
Он лишь пристально поглядел ей в лицо своими бледно-серыми глазами — в газетных статьях их называли стальными. Она всегда некоторое время выдерживала его взгляд. Со стороны в такие минуты можно было подумать, что они ненавидят друг друга.
Может быть, хоть он и терпел ее присутствие в продолжение многих лет, он и вправду ее ненавидел? Он часто задавал себе этот вопрос. И не мог на него ответить. Кто знает, может быть, она была единственным человеком, которого не подавляла его слава? Или же притворялась, что это так.
В прежние дни он без всяких колебаний разрешил бы этот вопрос, ибо был уверен в безошибочности своих суждений, но по мере того, как старел, он становился все более осторожным.
Во всяком случае, эта женщина — немолодая и не очень приятной наружности — начинала занимать его внимание больше, чем так называемые серьезные проблемы. Дважды в порыве гнева он выставлял ее за дверь и запрещал ей переступать порог своего дома. Кстати, он никогда не разрешал ей ночевать в Эберге, и, хотя там была свободная комната, ей пришлось поселиться в деревне.
Но каждый раз она являлась как ни в чем не бывало к тому часу, когда ему полагалось делать уколы, и ее весьма обыкновенное лицо степенной пятидесятилетней женщины не носило следов какой-либо обиды, оставаясь по-прежнему невозмутимым.
Он не выбирал ее в сиделки! Десять лет тому назад, когда он в последний раз был премьер-министром, в конце трехчасовой речи, с которой он выступал в палате депутатов против беспощадной оппозиции, он вдруг упал в обморок и, очнувшись, увидел ее подле себя.
Он все еще помнил, как удивился, лежа на запыленном паркете, при виде этой женщины в белом халате, со шприцем в руке, — она была единственной среди взволнованной толпы, чье лицо хранило безмятежное, успокаивающее выражение.
Некоторое время она ежедневно приходила делать ему уколы в особняк на улицу Матиньон, а после падения министерства стала появляться в его холостяцкой квартире на набережной Малакэ.
В ту пору Эберг был всего только небольшим домишком с садом, купленным по случаю, чтобы иногда проводить там кратковременный отпуск. Когда он решил переехать в Эберг окончательно, она, не спрашивая его согласия, заявила:
— Я поеду с вами…
— А если мне не нужна сиделка?
— Вас все равно одного туда не отпустят. Надо, чтобы кто-то ухаживал за вами.
— Кто «не отпустит»?
— Во-первых, профессор Фюмэ…
Более тридцати лет Фюмэ был его врачом и другом.
— …и эти господа…
Он понял ее. Это выражение его позабавило. И с того дня он сам стал так называть те несколько десятков человек — неужели их было так много! — которые управляли страной.
«Эти господа» были не только глава правительства и его министры, Государственный совет, Судебная магистратура, Французский государственный банк и некоторые бессменные должностные лица, но также и Сюрте Женераль — управление безопасности на улице Соссэ, которое зорко наблюдало за тем, чтобы с прославленным государственным деятелем ничего плохого не случилось.
Разве в соседнюю деревушку Бенувиль не прислали двух полицейских агентов, чтобы охранять его? Они устроились в сельской гостинице, а третий жил с женой и детьми в Гавре и приезжал оттуда на велосипеде, когда наступал его черед стоять на сторожевом посту в Эберге.
В эту самую минуту один из них, несмотря на бурю и проливной дождь, когда, казалось, потоки воды обрушиваются на землю одновременно с моря и с неба, наверное, не спускал глаз с его окна, прислонившись к стволу мокрого дерева у калитки.
Вслед за ним переехала в Бенувиль и мадам Бланш. Долгое время он думал, что она либо вдова, либо незамужняя, но желает, чтобы ее величали «мадам» для большего престижа, как многие старые девы, которым приходится зарабатывать на жизнь.
Прошло целых три года, пока наконец он узнал, что у нее есть муж, некий Луи Блэн, он держит книжную лавку в Париже около церкви Сен-Сюльпис и торгует религиозной литературой. Она никогда ему об этом не говорила и довольствовалась тем, что ездила в Париж всего раз в месяц.
Однажды, когда она, как обычно, с безмятежным челом делала ему необходимые процедуры, он, будучи в скверном настроении, проворчал:
— Признайтесь, вы гордячка! Думаю, вами скорее руководит тщеславие, чем своего рода извращенность… Вы — такая свежая, с самого утра тщательно причесанная, бодрая телом и духом, — входите в комнату к старику, который медленно разлагается. Скажите, кстати, в моей спальне воняет по утрам?
— В ней тот же запах, что и во всех других спальнях.
— Прежде, когда я еще не был стариком, старческий запах был мне отвратителен. А вы делаете вид, что даже не замечаете его, и с удовлетворением говорите себе: «Вот человек, которого я вижу каждое утро раздетым, он старый, некрасивый, полуживой, но вскоре ему поставят памятник или, по крайней мере, назовут его именем улицы во многих городах Франции — ведь он историческая личность…» Как Гамбетта… Как бедный Жорес, я хорошо его знал…
Она ограничилась тем, что спросила:
— А вы не прочь, чтобы вашим именем назвали какой-нибудь проспект?
В самом деле, не потому ли он злился и досадовал на нее, что она видела его во всей его старческой немощи и наготе?
Ведь не досадовал же он на Эмиля, шофера и камердинера, посвященного во все непривлекательные подробности интимной жизни своего хозяина.
Не потому ли, что Эмиль мужчина?
Как бы там ни было, мадам Бланш и Эмиль вышли на прогулку вместе с ним. Яростный северо-западный ветер заставлял их наклоняться, а плащ мадам Бланш развевался, как парус, сорвавшийся с реи. Эмиль был в черной форме шофера, кожаные краги туго охватывали его икры.
В это утро им не повстречались туристы, которые обычно их фотографировали, не видно было и репортеров, кругом не было ни души, кроме Сула, самого темноволосого из полицейских агентов. Он курил отсыревшую сигарету, укрывшись под деревом, и время от времени взмахивал руками, чтобы согреться.
Дом состоял из двух зданий, соединенных вместе. Он был одноэтажным, если не считать трех чердачных комнатушек над кухней, и одиноко стоял, вернее ютился, на крутом скалистом берегу моря, в полкилометре от деревни Бенувиль, между Этрета и Феканом.
Как всегда, Эмиль шел по левую сторону от Президента, готовый поддержать его в случае, если нога ему откажет, а мадам Бланш, исполняя раз и навсегда данное ей приказание, шла за ними следом, отставая на несколько шагов.
Благодаря газетам эти ежедневные прогулки были широко известны, и каждое лето один предприимчивый хозяин транспортной конторы в Фекане доставлял сюда автобусы, полные туристов, которые издали наблюдали за гулявшим Президентом.
Узкая дорога начиналась сразу за домом и вилась через поле до тропинки пограничной охраны, проходившей по самому краю крутого берега моря. Весь этот участок земли принадлежал одному фермеру, который пас здесь свое стадо. Время от времени почва оползала под копытами какой-нибудь коровы, которую потом находили внизу, на морских валунах.
Он сознавал, что был не прав: не следовало выходить на прогулку в такую скверную погоду. Всегда, когда бывал не прав, он прекрасно это сознавал, но тем не менее всю свою жизнь, как бы бросая вызов судьбе, упрямо старался добиться поставленной цели. И разве ему это плохо удавалось?
Тревожное свинцовое небо низко нависло над землей, темные тучи мчались с моря и рвались в клочья, в воздухе чувствовался привкус соли и водорослей, буйный ветер вздымал на море злые пенистые волны, брал штурмом береговые скалы и яростно набрасывался на сельские просторы.
В хаосе звуков он расслышал позади себя голос мадам Бланш:
— Господин Президент…
Нет. Он твердо решил, что дойдет до самого берега и посмотрит на бушующее море, прежде чем вернется домой и снова усядется в привычной старческой позе в свое кресло «Луи-Филипп».
Он внимательно следил за ногой. Он хорошо ее знал — лучше, чем Гаффе, молодой доктор из Гавра, посещавший его ежедневно; лучше, чем Лалинд — бывший больничный врач, приезжавший к нему «по-дружески» раз в неделю, и, наконец, лучше, чем сам профессор Фюмэ, которого беспокоили лишь в случае крайней необходимости.
Нога могла подвести его каждую минуту. Со времени припадка, случившегося три года тому назад, когда ему пришлось пролежать девять недель в постели, а затем некоторое время в шезлонге, походка его все еще не стала нормальной. Левая нога двигалась как-то неуверенно, мышцы ее ослабели. Она слушалась его не сразу, на каждом шагу судорожно дергалась, ступала куда-то в сторону, и помешать этому он был не в силах.
— Я стал ходить вразвалку, по-утиному, — пошутил он как-то.
В ответ никто не улыбнулся. Лишь он один не придавал болезни серьезного значения и все же с неотступным вниманием следил за тем, что с ним происходило.
Это случилось однажды утром, во время прогулки, и погода была приблизительно такая же, как сегодня. Правда, в то время он гулял больше и спускался к самому морю, туда, где берег носит название Ложбины Кюре.
Его беспокоило лишь сердце, иной раз оно пошаливало, и врачи советовали его не переутомлять. Ему никогда не приходило в голову, что ноги, а тем более руки могут ему тоже отказать.
Был март, в тот день погода стояла ясная и холодная, вдали можно было разглядеть даже белые утесы у берегов Англии. Вдруг он почувствовал в левой ноге, где-то под кожей, от бедра и ниже, жжение и легкое покалывание. Нога немного замлела, как бывает, например, если долго сидишь у печки или у горящего костра.
Без всякого опасения, испытывая лишь любопытство к тому, что с ним происходит, он продолжал идти, опираясь на свою неизменную палку (газеты называли ее «посох пилигрима»), но когда он машинально потер бедро свободной рукой, то очень удивился. Казалось, он коснулся чужого тела. Контакта не было! Он щупал собственную ногу, мял ее, но она оставалась как бы картонной.
Возможно, он немного испугался. Не успел он обернуться к мадам Бланш, чтобы сказать ей о случившемся, как в ту же минуту нога отказала, перестала его слушаться, и он как подкошенный упал на тропу.
Он не испытывал боли, не чуял опасности, а лишь сознавал смешное положение, в котором очутился совершенно неожиданно из-за ноги, зло подшутившей над ним.
— Помоги-ка мне, Эмиль, — проговорил он, протягивая руку.
В палате депутатов, где большинство было друг с другом на «ты», он всем говорил «вы». Он обращался на «вы» даже к своей кухарке Габриэле, прослужившей у него более сорока лет. Свою секретаршу он называл по фамилии — Миллеран, как называл бы мужчину-секретаря, и никогда не обращался к ней на «ты». А мадам Бланш неизменно оставалась для него мадам Бланш.
— Вы не ушиблись?
Он заметил, что наклонившаяся к нему сиделка побледнела — впервые с тех пор, как он ее знал, — но не придал этому значения.
— Не поднимайтесь покамест, — посоветовала она, — скажите сначала…
Он силился с помощью Эмиля подняться на ноги, однако взгляд его стал несколько напряженным и голос, вопреки обыкновению, прозвучал нетвердо, когда он бросил:
— Забавно, она меня больше не держит…
У него не было больше левой ноги — она не принадлежала ему, она ему отказала!
— Посадите его, Эмиль. Надо пойти за…
Мадам Бланш, конечно, уже все поняла, как позднее поняли и другие. Фюмэ, прекрасно знавший, что у него за характер, предложил как-то раз откровенно объяснить ему положение вещей. Он ответил категорически отказом. Он отвергал болезнь. Он знать ее не хотел и ни на одно мгновение не полюбопытствовал заглянуть хотя бы в одну из принадлежавших ему медицинских книг.
— У тебя хватит сил понести меня, Эмиль?
— Конечно, господин Президент.
Мадам Бланш запротестовала. Но он настаивал на своем. Привести сюда автомобиль было бы невозможно, тропа для этого была слишком узкой. Значит, пришлось бы идти за носилками, вернее всего к кюре, у которого они должны быть на случай похорон.
Он предпочитал держаться за шею Эмиля — тот был крепкий, коренастый, со стальными мускулами.
— Если ты устал, положи меня на траву.
— Ничего, выдержу!
Габриэла, стоя на пороге кухни, смотрела, как они возвращаются. В ту пору Мари еще не наняли ей в помощь.
Не прошло и получаса, как доктор Гаффе, которому, очевидно, пришлось гнать машину на бешеной скорости, стоял у его изголовья, он сразу же вызвал из Руана доктора Лалинда.
Приблизительно в четыре часа, поглядев на свою руку, Президент нашел, что она стала какой-то странной. Он стал по-ребячьи перебирать пальцами, но, против обыкновения, пальцы не сгибались.
— Посмотрите-ка, доктор!
Но это не удивило ни Гаффе, не поехавшего завтракать в Гавр, ни Лалинда, который явился к двум часам, а затем долго разговаривал по телефону с Парижем.
Позже Президент узнал, что в течение нескольких дней у него был остановившийся взгляд и кривой рот.
— Местный, односторонний паралич, не правда ли?