– Пусть у меня будет наклонность к уничтожению или замедлению этой общечеловеческой подвижности вообще, – но я не дам ей воли над выводами моими. Увидим!
Подумавши так, он приступает к своему многолетнему труду и для приготовительной проверки себя самого, прежде всего приступает к истинно исполинскому исследовательскому вопросу:
– Были в истории эпохи глубоких переворотов и разрушений. Перед этими разрушениями и падениями не усиливались ли точно так же, как и теперь, подвижность и обмен? Положим (я говорю, положим), что история последних дней Египта (при Псамметихе, Нехао и Псамметисе <?>), история Афин, Карфагена и Рима – утверждают его в этой мысли. Положим, что история новейших восточных царств приводит его к тому же. Но остается нетронутым еще главный вопрос:
Западные германские варвары разрушили Западную Римскую Империю, мусульмане разрушили сперва Персидское царство огнепоклонников, потом христианскую Византию… Их самобытные вкусы, их новые потребности способствовали уничтожению многих форм предыдущей исторической жизни, но действительно ли приостановились при этих завоеваниях и разрушениях те движения обмена и общения, которые были приобретены человечеством перед концом предыдущих культурных периодов. Или нет? Положим, изменились формы, цели, средства, направления и пути этого общения; но изменилась ли количественно сама уже приобретенная прежде скорость и учащение этого общения? И если же она уменьшилась, то насколько и надолго ли? И потому есть ли надежда и нам, русским, еще раз повлиять сильно на это разрушительное, антистатическое ускорение?..
(В подобном практическом выходе, допустим, что снова просвечивает несколько тенденциозный луч – сердечного национализма, нестрого научный отблеск переродившегося (с разрешения самого И. С. Аксакова, смотри предисловие к биографии Тютчева) в живом развитии своем славянофильства. Но мой ученый все не дает этому душевному свету ослепить свой ум и все усиливается быть сухим скептиком.)
После долгих трудов, разочарований, успехов, надежд и даже страданий он, подобно Мортону, наконец, получает результат, который удовлетворяет его умственно, огорчает – сердечно.
Нельзя очень сильно повлиять на замедление этого движения. Можно, но мало и ненадолго. Движение это скоро (в историческом смысле скоро) возобновится с новой силой.
Правда, в истории оно замедлялось несколько, после истощения старых государственно-культурных сил, но ни разу уже до прежних ранних, степеней медленности не доходило обратно. Размах обменного движения, сужаясь несколько после культурно-государственных погромов, уже не мог ни разу сузиться до размера более ранних сужений и, разрастаясь снова, всякий раз разрастался шире и интенсивнее, в виде следующего чертежа:
Так (вообразим для примера) действует один будущий русский ученый.
Конечно, этот труд (даже и с таким полуотрицательным для самого автора выводом) уже несравненно больше заслуживает названия русского труда, русского открытия, русской науки, чем казенно-европейская выдумка Яблочкова и даже чем более самобытный опыт Барановского.
Я сказал выше, что предполагаю в будущем двух русских ученых, одновременно, но независимо друг от друга предпринявших серьезные труды. С первым из них я кончил. Теперь о другом.
Я воображаю, что этот второй – страстный орнитолог и птицевод. Допустим, что он имеет большие средства и умеет создавать новые типы и разновидности птиц; обладает в высшей степени уменьем заниматься искусственным подбором. Так как мыслящие люди никогда не могут быть все одного мнения, то я готов разрешить этому второму ученому быть приверженцем Дарвина, несмотря на все мое собственное отвращение к этой теории случайностей, как называют систему Дарвина его противники. Он последователь Дарвина и верит в возможность весьма значительного перерождения видов и даже родов. Он, сказал я, богат; он окружает себя учеными помощниками с целью выработать большую птицу для быстрого, безопасного и покойного сообщения.
Он не враг сообщений, как предыдущий; но он находит опасным для человечества это нынешнее господство неорганических, отвлеченных каких-то сил над силами живыми, органическими. Пусть будет быстрое и частое общение, но иными средствами, не паром, не железом, не воздухом даже, но по воздуху, невысоко над землею (если кто не желает <?>), и не машиной, а птицей. Он делает долго опыты над страусом, с одной стороны, над альбатросом и фрегатом, с другой…
Он даже умирает, не окончивши вполне своей задачи; но мысль подана, путь проложен; перерождение этих птиц началось. Другие докончат его дело.
[Это, конечно, тоже был бы переворот великий.] И такой ученый стоил бы названия русского ученого.
Предположим еще в заключение и третьего мыслителя русского или вообще славянского, который бы пошел еще дальше и глубже – и сказал бы потомкам нашим: И это всё вздор. Оно не беда, положим; занимайтесь, пожалуй, и этим, – но важно то, что всему близок конец. И стал бы с поразительным успехом доказывать, что хотя мы, славяне, и положили некоторый кратковременный предел всечеловеческому прогрессивному гниению, но даже самые великие политические успехи наши и в Азии, и в Европе таят в себе нечто трагическое и жестокое. Скоро и неизбежно, фатально мы будем господствовать над целым Старым Светом; но, господствуя, мы расплывемся в чем-то неслыханно космополитическом. Это неслыханное не будет ли последним? Не повторяем ли мы в новой форме историю старого Рима? Но разница в том, что под его подданством родился Христос, под нашим скоро родится – Антихрист?..
……………..?…………….
[ – Бдите, да не поглотит Вас!..] Бодрствуйте же.
……………..?…………….
Предполагая и такого славянского мыслителя, я предположил в то же время, что он будет иметь успех; а для такого успеха в наше ли время или через целый век позднее – все равно нужна ему большая ученость.
Такое сочинение не было бы собственно научным по цели; но оно, чтобы иметь действительное влияние, должно быть ученым, должно владеть более или менее всеми средствами наук естественных, исторических и богословских.
Так как я возражаю не одному из тех «чернорабочих» науки, о которых упоминал г. Соловьев и которые всегда чересчур уж точны и строги к другим, потому что им больше и делать нечего, а возражаю самому г. Соловьеву, человеку с мыслью широкою и «крылатою», – то не надо и взыскивать с меня, что я слово наука понимаю слишком пространно, включая в это понятие, например, и высокую публицистику. Ведь и лучшие сочинения г. Соловьева (его «История и будущность теократии», положим), при всей их учености, – сочинения только полунаучные по духу, а по цели совсем уж не научные. Я и такие книги будущего отношу, разумеется, сюда же, к моим мечтам и надеждам на независимость русской мысли вообще.
<Далее в рукописи законченный фрагмент текста на отдельном листе. – Сост.>
Я сказал прежде, что человечество стало во всем самосознательнее; это правда; теперь во всем более прежнего ясные теории предшествуют практике, и во всем рационализм (для высших движущих классов, по крайней мере) берет верх над старым и наивным эмпиризмом; но из этого вовсе не следует, что дальнейший путь для разума нашего – вовсе прям и гладок. Надо ожидать крутых изворотов, ибо прикладной рационализм начинает доходить в своей сфере до таких же крайностей, до каких во времена Христа и апостолов доходили римская образованность и римская религия (в лице кесарей, например) в своем художественно-кровожадном разврате.
Фонографы и телефоны – это в сфере утилитарной то же, я думаю, что публичный брак Нерона с рабом или бросание рабов на съедение рыбам для гастрономических целей или в сфере жизненной эстетики.
Разница в том, что в ужасах умирающих Рима была какая-то исполинская, демоническая поэзия; сами люди были крупны; а в разгуле ученой утилитарности буржуазного европеизма ничего нет, кроме прозы и какой-то принижающей людей подлости. Даже войска сажают на велосипеды!.. Не смертельный ли это признак – торжество мира неорганического над органическим! Химии и физики над жизнью животной и растительной? Машины над конем и человеком? [Химических алкалоидов в медицине над сложными и цельными (прежними) лекарственными веществами, из которых эти алкалоиды извлекают? (Морфин – из опия, дигиталин из дигиталиев, хинин – из хинной коры и т. д.)…] Некрасивого железа над красивым деревом и даже над природным и тоже красивым, хотя и неорганическим, но все-таки более сложным и готовым, более все-таки живым, камнем. Не ждать ли глубокой, сознательной, научной реакции противу всего этого?
Прежде всего, дальнейшее и непрерывное движение человечества по этому пути – проникновения всюду европейского буржуа [тоже какая-то мелкая, стоическая машина du travail honnête et utile»? <для честного и полезного труда (франц.)>]; вырубки лесов, прорытия каналов, просверливания гор и т. д. – прежде всего, это движение губительно для всемирной эстетики. А гибель природной и социальной эстетики есть верный признак глубокого устарения; есть признак приближающейся смерти. С этим даже и такой сухой и положительный мыслитель, как Прудон, согласен. (Смотри…)
Этого боится и Дж. Ст. Милль. (См.) Но они оба, и Прудон, и Милль – вопиют хотя и не в пустыне (это было бы лучше!), а в давке утилитарной, уже слишком далеко зашедшей… А мы?
Так ли далеко уж и мы, русские, в этом зашли? Еще неизвестно.
XIII
Читаешь – и не веришь глазам своим. Перечитываешь – и начинаешь сомневаться в своем собственном понимании слов и мыслей автора! Такого безнадежного взгляда на Россию, такого отрицания – мы еще не встречали ни у кого! Даже социалисты русские (за исключением тех из них, которые по складу личного ума и характера верят только в силу всеразрушения) и те надеются, по крайней мере, на возможность экономического благоденственного у нас переустройства… Мне пишут из Москвы, что некоторые молодые люди патриоического настроения повержены были на первых порах в глубокое уныние по прочтении статьи г. Соловьева. Чувство их понятно, но оно не основательно. Пусть утешатся. Г. Соловьев хочет верить в то, что ему желательно; но мы, не ослепленные его философской страстностью, его пламенной любовью к избранной им идее, не имеем никаких побуждений или оснований для соглашения с ним в его особого рода пессимизме: пессимизме национальном, так сказать. Если даже допустить, что он прав в главном пророчестве своем, в конечной цели своей проповеди, то есть в том, что рано или поздно произойдет соединение двух ныне враждующих сестер-Церквей, то до этого еще далеко. Еще много до тех пор воды утечет, и произойдет до тех пор многое множество таких событий, которые должны будут сильно отразиться на деятельности русской мысли.
Если допустить, что г. Соловьев, говорю я, и прав в своей «крылатой» прозорливости, то все-таки он прав только относительно, так, как бывает прав человек, устремивший взор свой издали на очень высокую и величавую гору.
Что видит ясно такой человек? Он видит хорошо две крайности: он видит, с одной стороны, общее очертание этой синей и дальней горы; и еще он видит у ног своих траву, камни, мелкие кусты и немного впереди – на какие-нибудь версты две, до вершины первой возвышенности, заслонившей ему весь остальной вид, быть может, на несколько десятков верст до подошвы той самой дальней и самой высокой горы, на вершину которой он устремил свой взор. Ничего промежуточного он не видит и не хочет знать. Но те, которым придется идти (сознательно или бессознательно, охотно или невольно) к этой высшей и дальней горе, сколько изворотов, сколько трудных подъемов и крутых спусков они встретят на пути своем именно по тому промежуточному пространству, которое отделяет точку современного отправления от этой окончательной (положим) цели! Какие дикие пропасти, быть может, какие стремнины, какие красивые виды и успокоительные долины для временного утешения и отдыха!
Мы думаем об этих ближайших изворотах исторической дороги нашей, об опасности этих ужасных и недалеких уже ущелий и обрывов и об веселых и зеленых долинах, которые мы еще не отчаиваемся встретить – на пути этом. Г. Соловьев ничего этого знать не хочет. Он видит в настоящую минуту под ногами своими песок и камни, плохой кустарник и мелкую траву – и ему кажется, что до самой большой горы все будет так.
Но это просто невозможно! Если бы было даже похоже на то, что примирение Церквей, в духе Соловьева, произойдет лет через двадцать, не более, так и в таком случае, разве это возможно сделать вдруг? Разве не будет полемики? А если будет полемика, то будут же писаться очень хорошие (быть может, даже и великие) сочинения в защиту Православия; будет же значительная деятельность в области национальной мистики. Разве не будет предварительных совещаний, съездов, соборов, – борьбы?.. Конечно, предполагая именно конец в духе Влад. Соловьева, надо предположить и предварительную в высшей степени пламенную умственную борьбу…
Но ведь борьба подобного рода невозможна без некоторого, приблизительного равенства сил. Допустим даже, что победа выпадет на долю папства; разве эта победа будет куплена дешевой ценой при том глубоком у нас (до несправедливости даже, я согласен) отвращении к католичеству, которое г-ну Соловьеву по личному опыту хорошо известно; при возрастающей образованности и учености Восточного духовенства; и при несомненной теперь наклонности и светских людей в России принимать к сердцу вопросы религии? Можно ли вообразить, что при таких условиях умственная «почва национальной мистики» в России будет бесплодна? Не в молчании же будут следовать православные люди по дороге в Рим?
Вернусь опять к уподоблению моему (горе – издали видной) и к тем политическим, ожидаемым событиям, о которых мне уже столько раз приходилось напоминать и которые для г. Соловьева как будто бы и вовсе не существуют.
Увлеченный созерцанием той дальней исполинской горы примирения церковного, к которой стремится его душа, он не хочет и вспомнить о другой весьма крутой и величественной возвышенности, которую нам никак миновать нельзя. Эта возвышенность все то же и то же – разрешение Восточного вопроса, о котором я вынужден беспрерывно напоминать, ибо этот переворот будет до того велик и влиятелен, по своим последствиям, что на первое время и весьма надолго должен будет захватить все наше внимание, потребовать от русских еще небывалого напряжения умственных сил. Я говорю умственных сил, именно умственных; я об них говорю; я указываю на то напряжение ума, воображения, внимания, которое потребуется от русских тотчас после благоприятного для них исхода политической и военной борьбы. Вот что будет и трудно, и плодотворно. Умственная наша деятельность после благоприятного исхода этого, вот где и надежды, и сомнения, и опасности величайшие, и возможность творческого торжества. Сравнительно с этими последующими, медлительными потрясениями и с этой новой и неустанной работой духа, – политическая и военная борьба наша за обладание в той или другой форме проливами – представляется делом легким, трудностью скоропреходящей и даже легко разрешимой при некоторых мало-мальски благоприятных условиях на Западе. Мы имеем достаточное основание надеяться, что западные европейцы сами с этой стороны позаботятся о нас или, лучше сказать, о дальнейшем развитии всемирной истории, требующей, вопреки г. Соловьеву, какого-то славянского или неславянского – все равно, но во всяком случае нового, не европейского культурного типа.
Война, конечно, будет, и, не рассчитывая ничуть сравнительной силы войск, не взвешивая даже и финансовых обстоятельств наших, – исход военной борьбы будет нам наверное благоприятен, судя по всем слишком уже явным историческим приметам. Трудность (историческая) не в этой острой и всегда более или менее кратковременной борьбе, истинная трудность в борьбе дальнейшей, более медленной, культурной, конечно! И тогда-то и окажется почти с первых же шагов наших, достойны ли мы были высоких надежд Данилевского (и славянофилов вообще) или недостойны. Химическое ли начало – русский дух, перерождающее и содержание, и форму, или только механическое (перемещающее силы)? Огромное ли мы только всесокрушающее государство, или истинно великая и зиждительная нация?
Я говорю – первые шаги покажут, что мы такое. Куда мы идем? И эти первые шаги (худые ли они будут или хорошие) неизбежно должны быть тогда сделаны на почве церковного домостроительства; ибо весь вековой дух Восточного вопроса – был дух единоверия, церковности, а не дух племени, не тот дух голой национальности (аморфической, разрушительной), который создал лишенное всякой культурной независимости единство новой Германии и единство Италии, уже совершенно пошлой и даже как бы комической и подлой в своей международной роли. Церковность – культурна, созидательна; голый племенной национализм разрушительно плоек. Мы попытались было ему послужить (да и то не без оглядки, слава Богу!) в 60-х и 70-х годах и до сих пор не знаем, как поправить те беды, которые сами наделали на Востоке.
Разумеется – что-нибудь одно: или церковность, или быстрое, очень быстрое нигилистическое разложение, после кратковременной напыщенности и громких газетных фраз – политического торжества.
Но разве эта неотступность церковной работы, которую г. Соловьев не может отвергнуть, разве она не потребует новых и просвещенных трудов по части национальной мистики?
XIV
Прошедшее Церкви, государства, культурного типа, сословия, нации – решительно не в наших руках; но на будущее этих общественных групп мы (дети прошедшего, живущие в настоящем) можем все-таки влиять значительно в пределах данного прошедшим типа, мы можем способствовать повышению и понижению их дальнейшего развития или разложения. И конечно, понижению типа, расстройству организма и даже его окончательной гибели служить гораздо легче, чем служить повышению этого типа, чем укреплению этого организма.
Употребляя слово «легче», я имею тут в виду не тот вопрос, когда отдельным людям сподручнее или безопаснее свершать те дела, которые ведут к развитию или к разложению того или другого общественного организма; в период ли повышения типа или в период его понижения или разложения. Этот вопрос очень сложен; скорбей, труда и даже опасностей бывало и бывает много во все времена.
Я говорю об организмах социальных то же, что говорит г. Страхов об организмах физических. Сами организмы легче поддаются порче и расстройству, чем наилучшему развитию и выздоровлению.
Чтобы дорасти от Гуго Капета до Людовика XIV, Франции потребовалось около 500 лет; а чтобы низвести ее государственный культурный тип от времен Наполеона I до республики Тьера, Греви и Карно достаточно было только с небольшим полвека (от 1815–1871).
И наша дорогая отчизна развивалась (то есть дифференцировалась, расслоилась, объединяясь в то же время в вере и власти) очень медленно. Со времен Св. Владимира до времен Императоров Александра I и Николая протекло около 800 лет.
При Св. Владимире впервые обозначились те культурные особенности, которые назначен был развивать (то есть осложнять, объединяя) в недрах своих национально-государственный русский тип. Православие и родовая удельная система, которая естественным ходом истории должна была разрешиться в родовое Единодержавие, – вот существенные черты или особые признаки будущего исторического типа нашего, которые первоначальными контурами своими обозначились уже 900 лет тому назад.
От князя Владимира до Иоаннов; от Иоаннов до Петра; от Петра до XIX века – организм России все более и более расслоялся, объединялся, креп и рос. В XIX веке после Екатерины II он продолжал расти, обогащаясь новыми окраинами, новыми приобретениями, чуждыми русскому племенному ядру; единство власти и господствующей веры остались незыблемыми, но внутреннее расслоение после Екатерины окончилось. При двух последующих Императорах (не считая кратковременного Царствования Павла I) дифференцирующий процесс русской исторической жизни продолжался только в направлении вертикальном (провинциальном), если можно так выразиться, процесс же горизонтального (сословного) дифференцирования прекратился более чем на полвека. Те незначительные изменения, которые вносились в сословные отношения наши при Николае Павловиче и Александре I, можно пропустить без внимания по сравнению с такими актами или такими ступенями развития, как табель о рангах Петра или дворянская грамота Екатерины. Расслояющие мероприятия Петра и Екатерины охватили всю жизнь огромного государства железной сетью систематической дисциплины; дисциплина эта, приучавшая одних ко власти, а других к повиновению, способствовала развитию во всех слоях и подразделениях общества характеров сильных, страстных и выдержанных, сложных и цельных, тонких и мужественно-грубых. Переходы, переезды, скачки с должности на должность, от одного занятия к другому, частые перемены образа жизни, быстрые карьеры и внезапные падения были редки и затруднительны. Все это доступно было только избранным, самым богатым и знатным, или самым даровитым и сильным волей (хотя бы и на зло). Если мы назовем трех великих представителей той эпохи, которую можно назвать историческим роздыхом нашим, трех великанов религии, государственности и национальной поэзии – Филарета, Николая Павловича и Пушкина, то этим будет сказано все. Как много у них общего в основах и как мало сходства и в темпераментах, и в роде развития!
Внутреннее дифференцирование приостановилось в отдыхе после долгой борьбы с внешним врагом (демократической Францией, отказавшейся раз навсегда от дифференцировки).
Оно остановилось и дало в этом роздыхе на всех поприщах великие плоды. А дальше что?
Дальше я не решусь сказать так, как сказал в «Анне Карениной» Левину один умный и прямой помещик: «Эмансипация погубила Россию!»
И не скажу я этого не потому, что даже и лучшие реакционеры наши не решаются этого «жестокого слова» произнести, а потому, что я сам не уверен в безусловной правоте этого помещика…
Что значит «погубить» в подобном случае?
Погубить – значит приблизить посредством опасных мероприятий срок окончательного падения державы, срок ее окончательного подчинения иностранцам или ее добровольного слияния с каким-нибудь соседним государством. Иначе слово «гибель» для государства понять нельзя.
Разумеется, всякий видит ясно, что России не только далеко до этого, но что она, напротив, даже вступает к XX веку в период разностороннего перевеса над другими.
Это чувствуется не нами одними, но и теми народами, которых в одно и то же время мы называем политическими соперниками нашими и нашими учителями в деле умственного развития.
Это ясно, но ясно и то, что преобладание может быть прочное и может быть непрочное, может быть долговременное и может быть скоропреходящее. Унижение, падение бывают быстры и неожиданны в такой поздний государственный возраст, в каком, несомненно, уже находится Россия.
Мы не можем желать для родины нашей такого искусственного и эфемерного преобладания, каким наслаждалась Франция при Наполеоне III всего в течение 20 каких-нибудь лет!
Судьба древней Афинской республики с этой стороны тоже не может быть завидна. Ее преобладающее положение продолжалось только полвека от Платейской победы до кончины Перикла (479–429).
Современная нам Германия возвысилась политически на наших глазах и теперь тщетно напрягает последние силы свои, чтобы сохранить свое высокое международное положение.
Долго за величественной фигурой Бисмарка не замечали слабые стороны построенного им здания; но великан удалился, и Германия перестает мало-помалу быть страшной.
Не о таком эфемерном и, пожалуй, ненужном даже преобладании здесь идет речь.
Я сказал ясно, что не только до гибели нам далеко, но Россия вступает к XX веку в период разностороннего перевеса или преобладания над другими.
Однако из того, что я, подобно многим другим, вижу этот возрастающий перевес, не следует, чтобы я собственно ему, перевесу этому, безусловно радовался.
Ибо только тот внешний перевес желателен, который будет способствовать нашей внутренней независимости от демократической и несомненно «гниющей» Европы. Внешние успехи и удачи нужны нам для того, что зовется внутренним «подъемом духа»; они нужны для укрепления народного самосознания нашего; для восстановления расшатанных устоев внутреннего развития, внутренней дисциплины.
Не Афины времен Фемистокла и Перикла, не Франция двух Бонапартов должны служить нам образцами, а Рим и прежняя Англия, всегда «медлительно спешившие».
Когда-нибудь погибнуть нужно; от гибели и разрушения не уйдет никакой земной общественный организм, ни государственный, ни культурный, ни религиозный.
Самому христианству Спаситель предрек на земле разрушение, и те, которые пророчат нам на этой земле некое небывалое и полнейшее торжество «воинствующей» (т. е. земной) Церкви, проповедуют нечто вроде ереси, противной не только учению православного духовенства, но и Евангельскому учению.
Погибнет и Россия когда-нибудь. И даже, когда, окидывая умственным взором весь земной шар и весь состав его населения, видишь, что новых и неизвестных, сильных духом племен ждать неоткуда, ибо их уже нет в среде несомненно устаревшего человечества, то можно почти наверное предсказать, что Россия может погибнуть только двояким путем, или с Востока от меча пробужденных китайцев, или путем добровольного слияния с общеевропейской республиканской федерацией. (Последнему исходу чрезвычайно может пособить образование либерального, бессословного всеславянского союза.)
Есть и третий возможный исход, на который уже давно и не раз с ужасом и отвращением указывали враждебные нам европейцы: «Россия – это нечто вроде исполинской Македонии, которая, пользуясь раздорами западных народов, постепенно подчинит их всех своей Монархической власти».
Римом нас не удостаивали, насколько я знаю, называть.
И с первого взгляда подобные европейцы могут показаться правыми.
Македония не имела ни своих учреждений, ни своих нравов и вкусов. Она имела только одну силу – привычку к сильной Царской власти; со всех остальных сторон мы не видим в ее истории никакой характерности.
Рим, слабый и податливый в деле быта, нравов и вкусов, был силен не столько единоличной властью, сколько самородными и глубокими учреждениями. Благодаря воспитательному влиянию этих самородных учреждений, в Римском государстве вовремя утвердилась единоличная власть и продержалась на Западе целых 500 лет (от Августа до Ромула Августула); на Востоке же передана была Византии еще на целое тысячелетие. Религия и нравы изменились, законы остались.
У нас нет таких самородных и превосходящих всё окружающее законов и учреждений, с этой стороны мы никого и ничему учить не можем. Наша Царская власть прочна (теперь, после уравнительных реформ) не столько мудрыми и самородными учреждениями, сколько чувствами и живыми потребностями нашими. С этой стороны мы действительно ближе к Македонии, чем к Риму; но у нас сверх вошедших в кровь большинства русских людей привычки и любви к Самодержавию есть еще нечто великое, чего у Македонии не было – у нас есть своя религия, которая может получить с течением времени и мировое назначение.
В настоящее время Православие имеет только по существу своего учения мировой смысл; но оно еще не выразило в руках наших такого назначения, которое бы мы имели основание и право назвать истинно мировым. Ни западные народы, ни азиатцы толпами не переходят в него. И будут ли переходить – мы этого не знаем. Но мы чувствуем и даже знаем, что близятся быстро времена, когда два великих вопроса, два мощных течения овладеют и увлекут человечество, быть может, до забвения всего остального… «Хлеба и зрелищ!'' – кричали римские толпы.
– Хлеба и веры, хотя бы ценою новых видов рабства! – будут скоро кричать все народы Европы!..
Счастлив и могуч будет в такие времена тот народ, у которого вера и привычка к повиновению будут сильнее, чем у других…
Будут ли они у нас к тому времени сильнее, чем у всех других?..
Есть указания, что будут, есть надежды. Есть и всем известные признаки обратного. Примеров и тому, и другому за последние годы так много, что одним только кратким и сухим перечнем таких примеров можно бы наполнить довольно большую книжку.
И если бы у меня спросили по совести, какой же мой самый сокровенный сердечный, так сказать, вывод из этого множества противоположных примеров, я не знал бы, что ответить! Я говорю сердечный вывод потому, что ясный, умственный вывод в наше время так же невозможен, как невозможно было, например, во времена иконоборцев решительно пророчить о том, какие убеждения возьмут верх – убеждения Льва Исаврянина или убеждения Феодора Студита. И даже тот смутный сердечный вывод, который в наше время доступен, у меня нерешителен.
На вопрос, что, по чувству сердца моего, должно взять верх в не слишком отдаленном будущем – то, что я люблю, или то, что я ненавижу (т. е. вера, власть и неравенство прав, или безверие, безвластие и дальнейшее равенство?), – я бы ответил искренно: «Не знаю!» Ибо другое дело сильная любовь к идеалу веры, власти и неравенства; и другое дело твердая надежда на его осуществление в жизни, даже и неполное.
«Организмы общественные подобны организмам физическим»…
Им необходимо гармоничное дифференцирование, они живут разнообразием жизни в единстве веры и власти.
«Вредить организму легче, чем делать ему пользу».
Легче изуродовать организм, чем способствовать наивысшему развитию его типа!
Организм же наш с 61-го (года) этого века заболел эгалитарным либерализмом – т. е. стремлением к тому хаотическому и слишком подвижному строю (?), которое Спенсер называет разложением. Теперь мы его лечим. И не только лечим, но и мечтаем довести его тип до того высшего развития, о котором говорит г. Страхов.
Вылечить же надо прежде от равенства и смешения – сословия…
Без твердой разнородности этой внутри нации, без этой общественной дифференциации в единстве веры и власти – не будет устойчивости, не будет и того внешнего предварительного (?) национального обособления, без которого и жизни национальной своей невозможно породить (?) и господствовать (?) политически (?). Вылечим ли?..
Глупцов и легкомысленных людей – так много!
Крепких и действительно умных – так мало!
Бодрые Патроклы реакции умирают. Презренные Терситы демократического прогресса – живы и здоровы…