И мы поехали по городу прямо навстречу союзникам.
Очень скоро нагнал нас рысью другой казак того же полка и присоединился к нам. Этот был при всей форме и с пикой.
Других людей, народу, прохожих, проезжих кроме нас троих ни около набережной, ни на улицах, ни у выезда вовсе не было. Или, быть может, что и было, но я
Бухты уже не было видно за домами, и скоро мы выехали в широкую, открытую и зеленую степь.
Теперь, когда и совесть уже не могла укорять меня, мне оставалось только блаженствовать.
И я блаженствовал особого рода блаженством, дотоле мне незнакомым. Все московские и все другие, прежние мои радости были хуже этого!!
IV
Сколько времени мы ехали по степи прямо в сторону неприятельского десанта – не помню. Налево, очень недалеко от нас – крутой берег Черного моря; горизонт с этой стороны был как бы отрезан, и, кроме неба, за этим близким от нас краем ничего не было бы видно, если бы в это самое время не двигались с безмолвной выразительностью нам навстречу
Уверенные в безопасном успехе, двигались союзные боевые суда, не стреляя, за этим краем, так близко от нас; но нам не было видно ни самих кораблей, ни синих французов и красных англичан, которые были в эту минуту на них, а только – вершины самых больших мачт.
Мы считали их, и сколько сочли – не помню.
Я был в упоении… Нет, я не так говорю!.. Я был теперь еще в несравненно большем упоении, чем давеча в городе!..
Направо от нас тянулась бесконечно вдаль холмистая зеленая-презеленая степь… На синем небе не было ни облачка… Крымские жаворонки пели и пели, пели и пели, взлетая все выше и выше… Их было множество, а трава на степи была очень свежа, майская трава, еще ничуть от жары не желтеющая, – высокая, душистая, густая…
Природа и война! Степь и казацкий конь верховой! Молодость моя, моя молодость и чистое небо!..
Жаворонки, эти жаворонки, – о, Боже! И, быть может, еще впереди – опасность и подвиги!..
Нет! это был какой-то апофеоз блаженства. Я и сам теперь не пойму, что такое…
Мачт уже не было видно налево…
Мы все ехали большим шагом, не спеша и все прямо в ту же сторону; но казаки мои не были, по-видимому, так покойны, как я… Они внимательно и молча всматривались перед собою вдаль… И, наконец, один из них сказал другому:
– Смотри – а ведь это пехота ихняя…
– Да, – отвечал другой, – пехота…
Я тоже глядел вперед перед собой, туда, куда они указывали, прямо в сторону Камыш-Буруна, и мне казалось, что кроме зелени, травы и травы – ничего там нет… Но я понимал, что мои «студенческие», штатские глаза и не могут равняться с зоркими очами сынов «воинственного Дона»! Надо было им верить, что
Наконец, не знаю, в самом ли деле я увидал что-нибудь по их указанию, или мне вообразилось только, что я вижу что-то, но как будто остались у меня теперь смутно в памяти как бы узкие темные две-три полоски на дальней зеленой степи…
Казаки уверяли, что это неприятельские колонны, движущиеся от Камыш-Буруна к Керчи.
Наконец, один из казаков (тот не вполне вооруженный, который уступил мне лишнюю лошадь), сказал: «Надо прибавить рыси теперь».
– Бери правее, – сказал другой. – Может быть, у них и кавалерия есть. Кто ж их знает!
– Да ведь далеко, – заметил я, – разве поймают?
(У меня уже опять было мелькнула мысль о путешествии на казенный счет в Константинополь и Францию. Теперь уже и совесть молчала: с казаками вместе, без всякого самовольного романтизма, попался в плен. Чем же я виноват? Может быть, даже слегка и ранят в погоне, слегка, слегка, конечно!.. Бог милостив! И честь соблюдена, и все!)
– Разве поймают? – сказал я.
– Припустят человек десять – двадцать на хороших конях, так и поймают или убьют, – ответил казак и прибавил, обращаясь к товарищу: «Ну, эй! прибавь рыси!»
Я должен был покориться, и мы вдруг «побежали» очень шибко рысью, все забирая правее и правее в степь от берега и приближаясь к тому пути, по которому должны были отступать все наши войска к Феодосии.
Бежали мы, бежали на рысях, – сколько, уже не помню; край неба у близкого берега давно исчез из глаз за нами, и давно уже мы были окружены морем степной зелени со всех сторон.
Казаки тоже успокоились и даже захотели дать отдохнуть лошадям и сошли с них; сошел и я, отдал и свою лошадь казаку, а сам лег на землю.
Травы тут были все высокие, густые, все душистые, как лекарственные, и все больше кустиками, а между этими кустиками были пустые места, покрытые какой-то мелкой травкой; вот на такое местечко я лег и полежал немного. Я даже не помню наверное, курил ли я. (Может быть, я
Помню также очень ясно, о чем я
– О, как я рад! – говорил я сам себе: природа и военная жизнь!.. Чего же лучше!.. И неужели
Вот где именно кстати вспомнить слова Карамзина: «
Так я веселился, лежа на траве, и жаворонки все так же бились в чистом небе и так же громко пели, и только мне все казалось другим напевом,
Однако надо было спешить, и мы скоро опять поехали. Здесь я остановлюсь немного на одном психологическом вопросе, который меня интересует. Отчего я с той самой минуты, как меня встретил Дмитраки Молчанович в своей гостинице в альмавиве и с насмешками над союзниками, которые «дураки, не посмеют сделать десанта!», и до конца этого первого короткого отдыха в степи довольно все последовательно помню; а после этого и до самого захождения солнца в этот день последовательность и ясность моих
Эти сборы снова поразили меня и остались в памяти лучше многого другого.
(Приглашаю моего друга-психолога П.Е. Астафьева прочесть, что за этим следует, и объяснить: «почему это так?»… У него на все подобное есть готовые ответы, которые я люблю выслушать, и хотя половины не понимаю, но возлагаю всегда упование «на словеса учителя!»)
Когда мы сели, как мы поехали, – не помню, и вообще обоих спутников моих с
А я знал еще прежде, что Багер – испанский консул ad honores в Керчи, человек, кажется, торгующий и богатый. У него где-то здесь недалеко имение…
– Какие хорошие овцы, – говорю я, – и как их много у него… Вот бы взять одну с собой да изжарить. О сю пору уж есть хочется… А что мы будем в степи этой целый день есть?..
Это все я же говорю… Казаки молчат, офицер ни слова… Стадо жмется около наших лошадей.
Тогда я, одушевленный мыслью, что теперь война и это все защитники, а я голодный врач этих защитников, восклицаю, повелительно обращаясь к ближнему из всадников наших с такими словами:
– Ну, что смотришь, брат! Бери, чего зевать! У Багера много… Теперь война. Ведь нам тоже есть надо…
Молодой офицер, не осмелившийся сам на подобное распоряжение, стыдливо, но сочувственно улыбнулся и плутовски взглянул на меня, не возражая ни слова…
Казак тотчас же соскочил с коня, схватил овцу и устроил ее бережно перед собою на седле.
Татарин-пастух не позволил себе сказать ни слова.
Московская «цивилизация», в лице вдохновенного «военным положением» доктора, взяла верх над тщетно и давно прививаемой донским войскам правильной дисциплиной…
Мы немного позднее съели часть этой овцы с сотником 1-й сотни И-м и др. офицерами, а другую часть оставили казакам.
Казацкие офицеры, хотя и ели похищенную мною у испанского консула овцу, но очень смеялись тому, что я вообразил, будто «теперь нам можно брать пищу у достаточных людей даром,
Я – признаюсь в своей глупости и наивности с этой стороны – в самом деле вообразил, что брать можно без денег, и что это совсем не грабеж, когда нам, военным, есть хочется, а денег мало.
Сотник И-в особенно много смеялся и радовался на мою простоту, говоря: «Эх, батюшка, хорошо, кабы так-то… Да не велят!»
Тут, после этого похищения овцы, у меня опять промежуток в памяти: какие-то непроницаемые завесы… Когда и где я встретился и познакомился с сотником И-м, с казначеем нашего полка П-м, с войсковым старшиной Ш-ковым – решительно не помню. Только
Помню голод и нестерпимую жажду; помню соленую дурную воду каких-то ручьев, палящий зной; помню, что в одной татарской деревне я сижу в тени за каменной стеной и ем ложкой в первый раз в жизни густое и сладкое овечье молоко, в которое я покрошил черный хлеб… Помню иногда нестерпимую, тяжкую боль от седельной деревяшки; знаю, что говорили мне: «Как же не болеть: вы проехали от Керчи больше 25 верст, почти не слезая, да и еще много на рысях… Это и у нас заболит… А вы еще, право, терпеливы!»
Это, конечно, мне было очень приятно слышать от донцов; но ни лиц в эти минуты, ни времени не помню и не могу вообразить…
А вот что я помню и
Вижу еще (и
– Ваше благородие, – сказал один мне весело, – вот тут в барском погребе много, говорят, простокваши. Просили, просили приказчика – не дает.
– Вот глупости! – сказал я. – Как он смеет, дурак, усталым войскам не давать! Ломи, ребята! И я выпью!
Казаки налегли – и мигом дверь затрещала… Простоквашу вынесли… И я выпил прямо из горлача очень много этой холодной простокваши, и со мной ничего не случилось…
Тотчас же я был опять на коне, и мы поехали дальше от этого места… Все
Впрочем, и этот «грабеж» мой я произвел прежде, чем офицеры растолковали мне, что…
Куда мы еще ехали, и сколько ехали, и с кем – не знаю; только уж стало почти вечереть, когда мы приехали уж с довольно большим отрядом казаков в какое-то еще новое селение и там нашли штаб.
Там я встретил и командира нашего полка полковника Попова, и начальника штаба, полковника К., и знакомого мне доктора Л-на, и многих других людей…
И тут я только в первый раз не без огорчения вспомнил, что у меня в этой погибшей для нас Керчи остались все мои вещи, и новый вицмундир, и все, все!..
V
Я помню, что уже вечерело, когда мы присоединились к штабу, в каком-то селении. Но самого места вовсе не помню.
Только что я сошел с лошади, разминая ноги, жестоко заболевшие от долгой езды на деревянном остове казацкого седла, как увидал перед собою нового и ближайшего начальника моего, полковника Попова, командира Донского № 45 полка. Ему уже сказали, что я тот самый «доктор», которого генерал Врангель прикомандировал к его полку.
Полковник пожал мне руку, сказал, что очень мне рад, и похвалил того рыжего казака, который согласился уступить мне в Керчи лошадь больного товарища.
Я с своей стороны тут же исполнил обещание и дал этому казаку рубль из бедных моих пяти с чем-то рублей.
Полковник Попов мне понравился с виду; лицо у него было солдатское, как бы испытанное трудами – бури боевой, худое, строгое, выразительное; усы седые, и сам он был сухой и довольно стройный мужчина, на вид лет пятидесяти. Он казался теперь очень серьезным, да и для всех, конечно, минуты были тогда серьезны: мы еще не знали наверное, сколько у неприятеля войск; ходили только слухи, что 15 000; не знали, есть ли у союзников с собой кавалерия, и обязаны были с осторожностью с часу на час ожидать преследования и нападения в открытом поле. У нас войска было очень мало.
Понятно, что полковник казался озабоченным. Но впоследствии, поживши с ним подольше, я узнал, что он был большой гуляка и балагур.
Пока мы с ним разговаривали, и я сожалел о вещах моих, оставленных в Керчи, вдруг в стороне этой самой Керчи (мы стояли лицом к той стороне), в одном месте необъятного степного горизонта мгновенно поднялся высокий и широкий столб дыма. Поднялся, как черный сноп, расширившись к верху. Поднялся и исчез.
– Еникале взорвали!.. Еникале! Кто взорвал? Наши? Или случайно неприятель?
Я вспомнил молодое лицо спорщика Це-ча и его обещание все уничтожить. Быть может, и себя. Вспомнил также знакомые лица некоторых своих больных, особенно хронических, которых я давно уже знал и помнил; двоих, которых я еще недавно счастливо ампутировал. И мне стало немного жалко. Я говорю
Я говорю, что был на мгновение тронут воспоминанием о
– Остался бы я случайно там – и меня бы взорвало… И кончено – чего тут долго об том думать!..
Но несколько минут спустя, за этим дальним и беззвучным, но столь выразительным в самом беззвучии своем взрывом, прошел другой слух, гораздо более страшный и жестокий… Кто-то из офицеров подошел и сказал: «Сейчас проехали жители из Керчи… Успели бежать. Говорят, в Еникале высадились турки и
Этот слух ужаснул меня гораздо больше, чем взрыв Еникале… С тем быстрым, как молния, и часто бессознательным оборотом на самого себя, который свойствен всем людям в таких случаях, я почувствовал, что иное дело было бы и для меня взлететь вместе с Ц-чем, обломками крепости и больными на воздух, – взлететь или вовсе неожиданно, или самовольно и сознательно, в отважном напряжении всех душевных сил; и совсем другое дело, чтобы тебя
Бедные еникальские купцы-греки и гречанки их! Бедные! Нет, это вот в самом деле страшно! И я помню, как сейчас же представились тогда некоторые из знакомых мне этих рыбных торговцев, которые «ходили по-немецки» и жили в просторных двухэтажных каменных домах: Мапираки, Маринаки, Стефанаки, Василаки!..
Вот стоит около меня у обедни, Великим постом, в церкви mademoiselle Мапираки; очень красивая, стройная девушка, лет 20, брюнетка, дочь купца, одна из лучших невест скромного и глухого городка. Она одета очень недурно и прилично, шляпка на ней темная, зимняя, модная, как следует, с лиловым чем-то. Цветы ли, или ленты – не припомню. Вот она оглянулась на меня; черты тонкие и нежные, глаза черные, нос с небольшой горбинкой, лицо продолговатое – настоящее хорошее греческое лицо. (Я позднее на островах Средиземного моря и в Царьграде много таких видал.) Она оглянулась; черты довольно строгие, а взгляд почти детски невинный. Неужели и ее убьют или… оскорбят нещадно?
Вспомнился мне также внезапно и еще один грек, с которым я никогда и слова не сказал и которого имени даже не знал. Он был средних лет, не более тридцати, казалось, небольшого роста, черный-пречерный и неприятно волосатый, – из тех брюнетов, у которых чуть не из-под самых глаз начинают по всему лицу расти черные волоса… На голове его была огромная шапка также черных-пречерных, курчавых, длинных волос. Незадолго до катастрофы, предавшей в руки неприятеля все керченское прибрежье и пролив, мы шли куда-то воскресным днем по единственной улице нашего рыбачьего городка с Бутлером (тоже младшим ординатором, одним из тех пруссаков, которые приехали к нам служить и лечить в действующую армию). Мы проходили мимо какой-то открытой по-восточному лавочки или булочной, не помню. Перед лавкой была небольшая толпа, а посредине ее русский, белокурый, стройный и плечистый молодой человек, в сером сюртучке (чей-то офицерский денщик), держал этого самого грека руками за его густые волосы, нагнув его перед собою, и тряс туда и сюда. Никто не заступался – все смотрели… Остановились и мы с Бутлером, молча… Денщик скоро выпустил его. Но косматый грек, с лицом, искаженным жалобной и бессильной злостью, кинулся тотчас же опять на него и схватил его за грудь. Русский блондин почти без усилий, каким-то ловким и косым (я помню) ударом плеча кинул его на открытый прилавок и подмял его под себя. Тогда народ стал разнимать их; денщика схватили за плечи и оторвали прочь. Косматый и побежденный грек был в малиновой с черными большими клетками короткой жакетке тогдашнего модного фасона и принадлежал, как оказалось потом, к семье торговой и весьма достаточной.
Лицо белокурого денщика, его выразительные и острые серые глаза во все время борьбы, казалось, были спокойны и только слегка суровы. Он мне понравился. Бедный греческий франт казался мне ожесточенно несчастным. Мне стало его что-то очень жалко, – гораздо жальче, чем было бы, если бы он рядом со мной упал, сраженный неприятельским ядром, или если бы он лежал передо мною на операционном столе с испуганным выражением лица при виде наших, действительно страшных, докторских ножей, ножниц, пил и крючков. Вот объясните эту разницу!
Бойцов розняли люди, и мы ушли. Вечером в тот же день мы все с тем же Бутлером вышли опять погулять на взморье и по улице. Вечер был лунный и прекрасный. Вдруг к нам подошел пожилой, почтенного вида еникальский грек и попросил к себе в дом посмотреть одну больную, с которой сейчас только сделалось очень дурно. Мы пошли, конечно. Дом был хороший, комната, в которой лежала на диване больная, была просторная, пол некрашеный, но очень чистый; убранство простое, старинное, но все отзывалось довольством и порядком и произвело на меня приятное «хозяйственное» впечатление… Больная, я говорю, лежала на диване, в шелковом платье, по-праздничному – получше одетая; она была еще молода, недурна, но и не особенно красива и очень бледна. Нам сказали родные, что она замужняя, а не девица.
Мы исследовали ее вместе с Бутлером внимательно, беременной она не была, и по всем признакам с ней случилась только простая, но очень сильная истерика, вероятно, от какого-нибудь душевного потрясения. Мы посоветовались по-немецки, и я прописал ей тут же tinct. valerian aether. и больше, кажется, ничего. Пока мы занимались с молодой пациенткой, в комнату вошел кто-то еще, кроме отца и матери. Мы оглянулись и увидали того самого косматого грека в малиновой клетчатой жакетке, которого поутру так легко победил ловкий денщик. Он был почти
Когда мы с пруссаком выходили из этого дома, у нас обоих мелькнула, может быть, и совершенно ложная, но очень естественная и одновременная мысль: «Нет ли какой-нибудь связи между утренней дракой и этой истерикой?»
Первый выразил это мечтательное подозрение Бутлер: – Что это, муж или брат ей? А может быть, это одна случайность, без всякой связи, – эта драка и эта истерика.
Вся эта незначительная история, впрочем, так мгновенно мелькнула в нашей с Бутлером жизни, что мы – ни тот, ни другой – и не справлялись даже, брат ли или муж или еще какой родственник этот грек этой гречанке, и есть ли связь между «истерикой» и «дракой»?
Ничего тут важного не было и в том, что красивая m-lle Мапираки, случайно стоя рядом с ним в церкви, случайно взглянула на меня таким, как я сказал, невинным и стыдливым взором, и только… Никогда я с ней не говорил – ни прежде, ни после этого пустого случая. Правда, признаюсь, я помню и теперь, что она была первая из крымских гречанок, об которой я подумал, живя в Еникале: «Вот она годится в героини романа из крымской жизни!»
Но ведь это такой вздор! одно мгновенье… Одно ничтожное, еще более этого ничтожное мгновение – и та мысль о «чужом романе», которая так, казалось бы, бесследно мелькнула в уме у меня в одно время с Бутлером… И мы оба о ней забыли тотчас же… Да, оба, казалось, забыли. Я забыл и не подумал даже и справиться: кто он такой именно – эта бедная и словно глупая косматая голова в малиновой жакетке…
Однако вот
Однако что же делать?!.
Житейские заботы берут свою дань!.. Мои вещи пропали… Жалко образа с мощами, жалко теплой офицерской шинели, жалко белья, книг, вицмундира, сапог непромокаемых (простуды ног я ведь больше боюсь, думал я, чем пуль и гранат… Пули и гранаты – это
А между тем делать нечего!.. Надо и на эту гнусность быть готовым… Грустно!.. Вечереет, сыро, холодеет в воздухе…
Вдруг я вижу – идет ко мне по улице селения навстречу небольшого роста человек в военной фуражке и в русского покроя (как бывают дубленки)
Он что-то очень расстроен и надут, несмотря на восхитительную и теплую шубу.
Мы здороваемся, и я сразу говорю ему: