Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мои воспоминания о Фракии - Константин Николаевич Леонтьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чтобы не повторять одного и того же по разным сочинениям, я лучше «цитую» сам себя. Когда я писал эту часть Полихрониадеса, Хаджи-Кириаджи был еще жив, и я не мог в истории полувымышленной ни его по имени назвать, ни Ступина.

Вот что говорит про консула Бунина фракийский оратор. Он сравнивает, между прочим, род его энергии с энергией французских консулов.

«Хаджи-Хамамджи откашлянулся, расправил бакенбарды и, став величественно посреди комнаты, продолжал речь, которую видно я на миг прервал моим приходом.

– Итак, я сказал – (начал он, делая томные глаза и все играя бакенбардами), – я сказал, что русские бывают нескольких и даже очень многих сортов. Прежде всего великие русские, потом малые русские, иначе называемые у нас на Дунае. И Хохолидес. Есть еще русские – германцы; люди неплохие, подобные Дибичу Забалканскому, и наконец есть еще… особые русские, издалека откуда-то из Уральских гор, уральский русский. Таков был, например, у нас не господин Петров, который там недавно, а его предместник, господин Бунин… Я даже спрашиваю себя, зачем это Бу-нин… – нин!.. Настоящий русский должен быть ов и ев… Прежде всего ов. Этот господин Бу-нин не имел в себе того некоего тонкого и вместе с тем властительного вида, который имеют все благородные великоруссы, даже и те из них, которые не богаты. Таков был, например, предместник господина Бунина, генеральный консул мсьё Львов. При нем о господине Бунине никто не слыхал у нас; он жил в глухом и безвыходном переулке, и как Львов заговорит с ним, он вот так (Хаджи-Хамамджи вытянулся и руки по швам). А как уехал Львов и назначили его… Что за диво! думаю я, Бунин там… Бунин здесь… Бунин наполняет шумом весь город… Бунин в высокой косматой шапке… У Бунина по положению четыре каваса-турка, в турецких расшитых одеждах с ножами… да! А сверх положения десять охотников из греков, в русской одежде и в военных фуражках. Бунин идет к паше – пять человек направо впереди, пять человек налево… а Бунин сам в большой шапке. Мсьё Бунин здесь, говорю я, мсьё Бунин там! Сегодня он с беями друг и пирует с ними; завтра он видит, что бей слишком обидел болгарина-поселянина; он берет самого бея, связывает его, сажает на телегу и со своим кавасом шлет в Порту связанного… и турки молчат! Сегодня Бунин болгарскую школу учреждает; завтра Бунин едет сам встречать нового греческого консула, которого назначили нарочно для борьбы против него, против панславизма в тех краях, и сам приготовляет ему квартиру. Сегодня Бунин с пашой друг, он охотится с ним вместе; ест и пьет вместе… «Паша мой!» Завтра он мчится в уездный город сам верхом с двумя кавасами и греками-охотниками; входит внезапно в заседание меджлиса. Мудир встает. Раз, два! две пощечины мудиру, и Бунин на коня и домой. И с генерал-губернатором опять: «Паша мой! паша мой!» «Что такое? Что за вещь?» Вещь та, что мудир прибил одного болгарина, русского подданного, а паша слишком долго не брал никаких мер для наказания мудира. Понимаете? «Мы с пашой все-таки друзья! Зачем мне на него сердиться? Он бессилен для порядка, для строгого исполнения трактатов, обеспечивающих жизнь, собственность, честь и подсудность иностранных подданных, так я сам буду своих защищать!..» А? что скажете вы, не Уральские это горы?..

Так, кончив рассказ свой, спросил Хаджи-Хамамджи с удовольствием, как бы сочувствуя этому уральскому духу Бунина.

Исаакидес был тоже очень доволен этим и сказал:

– Таких людей здесь надо!

Но Несториди заметил на это так:

– Что тут делать Уральским горам, добрый вы мой Хаджи-Хамамджи! У нас Бреше из Парижа, такой же…

Хаджи-Хамамджи выслушал его, приклонив к нему ухо, и вдруг, топнув ногой, воскликнул:

– Не говорите мне о французах! Извольте! Скажите мне, Бреше пьет раки с беями турецкими, так что до завтрака он более византийский политик, а после завтрака более Скиф?

– Нет, не пьет; он почти и не видит у себя турок, – сказал Несториди.

– Извольте! – воскликнул Хаджи-Хамамджи: – А мсьё Бунин пьет. Бунин пьет! Бреше сидит у порога простой и бедной хижины за городом, входит в семейные дела болгарского или греческого земледельца или лодочника, мирит его с женой?.. Отвечайте, я вас прошу!

– Ну, нет, конечно… – отвечали Иссакидес и Несториди.

– Извольте! А мсьё Бунин сидит у бедного греческого и у бедного болгарского порога и говорит мужу: «Ты, брат, (видите брат, брат!) тоже скотиной быть не должен и жену напрасно не обижай, а то я тебя наставлю на путь мой, и пойдешь ты по истине моей!»… Извольте! Бреше строит сам православный храм в селе подгородном? Бреше везет ли сам тачку? Роет ли землю лопатой для этого храма?.. Я за вас отвечу – нет! У Бреше дом полон ли друзей из болгар и греков?.. Я вам отвечу – нет! К Бреше просятся ли в кавасы разоренные сыновья богатых беев, которых имен одних когда-то трепетали мы все?.. Просятся ли в кавасы обедневшие дети тех самых янычар, на которых султан Махмуд до того был гневен, что на каменном большом мосту реки Марицы, при въезде в Адрианополь, обламывал граненые главы столбов, украшавших мост, когда он проезжал по мосту этому? Да! чтобы даже эти граненые главки не напоминали ему чалмы и колпаки янычарских могил… а к Бунину просятся!!..

Хаджи-Хамамджи кончил и сел отдохнуть на минуту. Все молчали в раздумьи».

Во всем этом рассказе нет ничего преувеличенного. Я сам слышал все это от многих людей в Адрианополе: от драгомана нашего, грека Эммануила Сакелларио, от его двоюродного брата Алеко; от болгарина доктора Найденовича; от Хаджи-Кириаджи, который действительно звал Ступина уральским русским и был еще не так восторженно доволен им, как другие, потому что предпочитал дипломатов тонких по формам.

Когда я приехал в Адрианополь, везде были еще видны следы Ступина; всем были памятны и дороги рассказы и анекдоты про его выходки, про его смелость, ум и влияние. Никогда не оскорбляя грубо греков и тем более высшее духовенство их, он поддерживал болгарские требования в разумных и умеренных пределах, поддерживал болгарские школы, хлопотал о славянском богослужении в некоторых церквах. Дружась и сближаясь с богатыми турецкими местными беями, он этим самым умел приносить и христианам иногда косвенную пользу в разных делах. Старым туркам, несмотря на весь наш исторический с ними антагонизм, русские люди старого стиля вообще очень нравятся… Им нравились патриархальная простота и доброта Ступина, соединенная с суровостью и энергией. Ступин был гостеприимен и ласков с ними. И туркам и христианам Фракии нравились простота обращения, доступность Ступина, и вместе с тем нравилась и та несколько воинственная важность и пышность, которую он умел себе придавать всеми этими турецкими кавасами и полурусскими вооруженными охотниками в два ряда, с которыми он делал визиты.

Им нравилось (и основательно!) в этом человеке барское соединение внешней, почти азиатской эффективности с душевною простотой… Им нравилась истинно старорусская эта черта… Это и мужику русскому очень нравится. Ненавистно и тяжело и чуждо и восточному человеку и русскому мужику – холодное, сухое джентльменство, притворно-вежливое, простое только с виду.

Ступин оставил, говорю я, много следов в Адрианополе. В центре города есть Святогробское Иерусалимское подворье. Желая доставить больше возможности болгарам молиться в церкви по-славянски, он выхлопотал от Иерусалимского патриарха особое разрешение, по которому Святогробское подворье делалось чем-то вроде консульской церкви, церковью для семейства русского консула. Литургия совершалась наполовину по-гречески, наполовину по-славянски; Апостол и Евангелие всякий раз читались на обоих языках, на клиросе пели болгарские и греческие мальчики русским, а не восточным напевом. Сама супруга г. Ступина обучала их нашему пению с помощью фортепиано. Правда, адрианопольские болгары при самом начале этого устройства не очень охотно ходили в церковь Иерусалимского подворья. Но это уж не вина Ступина; это лишь небольшая его ошибка. Надо правду сказать, многие из нас, русских, не совсем так понимали болгар при начале их церковного движения. Мы думали, что они гораздо простодушнее, гораздо искреннее в своем чисто мистическом желании слышать Слово Божие на родном языке (или лучше сказать на церковно-славянском, все-таки более греческого им понятном). Мы думали о них сентиментальнее, чем нужно было думать, нам казалось, что если только запоют в какой-нибудь церкви по-славянски, то болгары и будут счастливы.

Но движение болгарское было, разумеется, с самого начала не в руках простого народа, в самом деле довольно набожного, но в руках купцов, докторов и учителей «мудрых яко змии», но на «голубей» не похожих, и при всей своей недоученности весьма «либеральных» в идеале своем.

Ступин, лично сам богомольный русский человек, вероятно, любил литургию православную, прежде всего для молитвы, для известного удовлетворения сердца. Он был именно из тех русских людей, которые, раз поняв хоть сколько-нибудь греческий язык, с чувством и на этом языке готовы слушать церковное богослужение, и не только слушать, но готовы даже и вспоминать беспрестанно при этом, что все или почти все в нашем православии: догматы, уставы, богослужение, поучения великих отцов взято с этого самого языка византийцев. Болгары же очень скоро стали говорить про Иерусалимское подворье: «На что нам это? Это не собственная, не национальная, не болгарская церковь, это церковь русская!»

Но это, повторяю, уже не вина Ступина; это только понятная ошибка; он думал, что болгары проще сердцем и в самом деле прежде всего хотят понимать слова и молиться!

Зато для тех русских консулов, которые чувствовали потребность бывать в церкви не только для народа, но и для себя, Иерусалимское подворье было большим утешением, в особенности русское пение!

Я знаю, что другим невозможно с полною силой передать то чувство, которое волнует нас при некоторых воспоминаниях… Я думаю, что и род чувства и сила его передаются другим удачно лишь музыкой или стихотворного речью, к которой теперь, мне кажется, люди совсем утратили способность… Что значит для другого это Иерусалимское подворье в Адрианополе?.. Но для меня это живой образ и живое чувство лучших дней…

Я все помню. Помню архимандрита, высокого, черного, худого, которым и я был недоволен, и все… Добрый Кирилл, митрополит Адрианопольский, звал его по-славянски «хладный человек». Потом патриарх его сменил. Жил тут при храме старик грек, седой, низенький, иконописец и певчий, в церкви всегда стоял по-старинному в чалме, то есть в феске, обвязанной темным платком. Снимал он ее только в самые торжественные минуты литургии. Мне нравилось, что я без шапки, а он в шапке; мне все, кажется, тогда нравилось… Я очень беспокоился всегда о том, не горюет ли старик, что ему за русским пением остается мало простора для тех странных и бесконечных греческих трелей, к которым он привык, и радовался, когда он каждый раз пел по-своему в нос и так крикливо причастную молитву. Я даже нарочно, чтоб утешить его, делал ему изредка визиты и хвалил его плохие иконы…

Детей и отроков певчих я помню также хорошо; я лица их вижу, какая была на каком одежда, я помню. Вот изо всех сил старается угодить мне громким пением маленький грек Костаки; он мне тезка: он очень мил собой, белокурый. Изредка оглядывается на меня: «одобряет ли консул?» Вот сын того самого старого певчего в чалме, этот больше брюнет, курчавый, тихий, скромный. Вот ужасно дурнолицый мальчик; голова острая, лицо темное, узкое, глаза непонятные, странные какие-то. Это болгарин, сын знаменитого интригана Куру-Кафы, одно время вождя болгар-унитов в Адрианополе; но мы таки и отца переманили на свою сторону, и сыночка перевезли к себе из унитской церкви, где он долго пел.

Я ошибся сказав, что мне все нравилось. Нет, одно мне очень не нравилось: мне было очень противно, что все эти дети болгарских и греческих горожан были одеты европейскими пролетариями. На хорошеньком Костаки серая жакетка; у певческого сына долгополый черный сюртук, и его отроческая шея обмотана самым безобразным огромным черным галстуком; маленький страшный Куру-Кафы тоже в одежде «интеллигенции», и воротник его скверного сюртука очень сален… (Может быть теперь он депутатом в Болгарии… Кто знает?)

Гораздо милее городских детей и чище с виду были маленькие сельские болгары, которых иногда заранее припасал откуда-то заботливый драгоман наш, чтоб они преемственно учились здесь петь по-русски. Эти сельские дети были очень оригинальны и опрятны; в национальной одежде из несокрушимого темного сукна домашней работы, с бараньими шапочками, которые мы им приказывали в церкви снимать, они стояли так скромно и чинно, склонив до половины свои обритые головки… Но не знаю отчего они скоро куда-то исчезли, а городские пролетарии наши оставались нам верны и пели.

В большие праздники, впрочем, и они были одеты получше. При церкви были маленькие старые стихари, нарочно для них сшитые, кажется еще при Ступине. Архимандрит иногда одевал их в эти стихари, на Пасху, например. Но из экономии это делалось редко. Я мучился, чтобы стихарики эти были светлее, складнее сшиты и красивы и чтобы дети-певчие надевали их всегда. Я обращался тогда к нашим посольским дамам, просил старых шелковых платьев, но не допросился… Кому, впрочем, до этого дело?.. Я сказал, что свое чувство передать другим очень трудно…

Ступин, однако, не зная меня, передал мне многие из чувств своих наглядно, своими созданиями…

Когда эти, с виду, положим, и изуродованные, но все-таки греческие и болгарские единоверные мне мальчики под конец обедни так громко восклицали: «Тебе поем, Тебе благословим, Тебе благодарим, Господи, и молимтися, Боже наш!» – восклицали тем самым напевом, который мы привыкли слышать в Москве, Орле или Калуге, то сердце невыразимо веселилось и в самом деле хотелось славить и благодарить Бога за то, что слышишь это радостное родное пение среди города мечетей, пестрых шальвар и шелковичных садов! Замечу, что болгарам, привыкшим к напеву греческому, этот русский напев не очень нравился.

Было еще одно место около Адрианополя – болгарское село Демердеш, где сохранились видимые памятники жизни и деятельности Ступина. Там есть дом, построенный им для себя, вроде дачи, и впоследствии перешедший во владение болгарского училища, и есть церковь, также им воздвигнутая.

Это село Демердеш до Ступина было не село, а простая болгарская деревня. До нее не более получаса скорой ходьбы от Адрианополя. Надо пройти два старых моста, чрез узкую Тунджу и широкую Марицу. Сейчас за последним мостом, направо, стоит несколько больших развесистых старых тополей (не серебристых и не пирамидальных, а других каких-то); около этих прекрасных деревьев, в широкой тени которых часто отдыхали пешеходы и разводили, я помню, иногда огонь какие-то бедные люди, песчаная дорога расходится в две стороны. Правее, чрез обширные плантации шелковицы, идет широкий путь в большое село Карагач; налево пропадает за кустами другая дорога, поуже и посмирнее первой… Это дорога в Демердеш.

Карагач несравненно богаче, чище и… противнее. Это маленький городок, много «архонтских» белых богатых домов; это Сокольники или Петровский парк Адрианополя… Там отдыхает жарким летом после коммерческих трудов, политикует и толстеет скучная местная плутократия всех исповеданий (кроме мусульманского), католики, евреи, может быть, есть и армяне, но больше всего католики. Есть и православные дома. Болгарские хижины первоначального селения совсем почти не видны за высокими купеческими постройками… об них забываешь… Есть даже католическое кладбище. Карагач вовсе не похож на деревню. При богатых этих домах есть, впрочем, очень хорошие сады; цветы цветут; есть красивые, свежераскрашенные прохладные киоски с мраморными фонтанами, которые иногда заставляют бить для гостей… Когда я заехал к одному иноверному торговцу (родом англичанину, но подчинившемуся всем местным обычаям), хромая, толстая супруга его и весьма неинтересная его дочка повели меня тотчас же в киоск. У них киоск был маленький, старый, полукруглый какой-то, не такой хороший, как у красного, высокого апоплектического Бертоме Бадетти (прусского и датского consul honoraire) и не такой, как у бледного, низенького и очень толстого Петраки Вернацца (италианского consul honoraire). Мы сели… Вдруг старый киоск задрожал, заходил, затрепетал весь над нами… Я изумился… Вижу, хозяйка спокойна… что такое?.. Пред нами взвился фонтан. А за спиною нашею все что-то ходит и ходит. Все стучит и стучит… И киоск тоже так и ходит, «strapazirt», как говорят австрийские кельнеры на тех пароходах Ллойда, которые поплоше, трещат и трепещут во время непогоды и волны…

Вся эта возня и весь этот шум были затеяны хозяйкой в честь русского гостя. Вплоть за стеной киоска какая-то водовозная лошадь работала над каким-то колесом… а «жемчужный фонтан» бил предо мной совсем по-восточному!

Вот Карагач. Надо сознаться, что и наша единоверная и единоплеменная «интеллигенция» с точки зрения поэзии в том же роде. Даже досадно на эти фонтаны и благоухающие цветы, когда видишь пред собой какого-нибудь «epicier»[6] в старых панталонах, в жилете и «en manches de chemise!»[7] Это ужасно! Ламартин был проездом в Карагаче и остановился у Петраки Вернацца… Неужели он не страдал?.. Он, который написал Грациеллу и Озеро!.. Нет, он страдал здесь в глубине души… и эта душа его отдыхала, вероятно, только на чем-нибудь азиатском или на темном болгарине, смиренно пашущем за деревней в синей чалме, или на каком-нибудь турецком всаднике, у которого шальвары светло-голубые, а куртка пунцовая и откладные рукава летят на скаку в обе стороны… Пусть всадник тиран, а пахарь жертва… Ламартин и тогда еще, в начале сороковых годов, советовал европейским державам приступить к разделу Турции. Он говорил (в конце своего Путешествия на Восток), что у турок много личных достоинств, утраченных христианами в течение вековой зависимости; но государство турецкое расстроено глубоко и должно пасть; он делил северную, европейскую часть Турции между Россией и Австрией; южные: африканскую и азиатскую части ее вручал Великобритании и Франции… Он предлагал не совсем то, что мы видим теперь, но почти то же самое. Люди с сильным воображением гораздо дальновиднее чисто практических людей; несчастие их именно в том, что они понимают все слишком рано.

Ламартин предлагал раздел Турции; но не потому ли, между прочим, заботился он об освобождении свежих народностей Востока, что ему европейская прогрессивная буржуазия опротивела донельзя и довела его даже до перехода в лагерь социалистов.

Он предлагал европейцам делать социалистические опыты на этой девственной почве Востока; опыты, по его мнению, очень опасные и трудные в старых государствах Запада… Ламартин, быть может, надеялся, что при ближайшем соприкосновении новейших западных учений с восточною мистикой и азиатскою патриархальностью произойдет нечто подобное тому, что случилось у барона Мюнгаузена с лошадью и съевшим ее волком. Барон Мюнгаузен, как известно, приехал в Россию в санках одиночкой. Дорогой напал на него огромный волк. Когда этот волк был уже настолько близко, что ускакать от него не оставалось надежды, барон нагнулся; волк в порыве бешенства перескочил через него, впился в зад лошади и начал ее есть. Барон его долго не трогал, но когда волк дошел уже до головы лошади и, пожирая ее дотла, мало-помалу сам на ее место входил в постромки, барон вдруг ударил его кнутом. Волк испугался, рванулся вперед и… попал в лошадиный хомут… Барон Мюнгаузен продолжал стегать его и волк прекрасно довез его до города.

Конечно, Ламартину нравилось на Востоке именно все неевропейское и он, вероятно, надеялся, что если именно крайнее, самое передовое, еще не выяснившееся на самом Западе перенесть сюда, в эти пастырские и столь живописно уснувшие страны, то произойдет нечто дивное и восхитительное. Европа (совокупность держав) – волк; Турция (как государство) – лошадь. Европа, умертвив Турцию, попадет сама в азиатские постромки и станет опять живописна и поэтична, как она была в старину, хотя и в новой форме…

Отрицательная сторона надежд и пророчеств французского поэта-политика осуществляется на наших глазах; что же касается положительной… возникновения чего-то нового, консервативно-творческого, живописно-движущегося вперед, то до сих пор мы этого не видим.

Сама Россия во всем, начиная от общей политики и кончая бытовым влиянием своим, является на развалинах Турции до сих пор не особою, независимою и своеобразною силой, а лишь самою скромною представительницей общеевропейских идей, европейских интересов, западных обычаев и вкусов…

Но это видим теперь мы!.. А раньше, не только в то время, когда русские войска, союзные султану, угрожали египетскому вице-королю и Ламартин смотрел на них задумчиво на берегах Босфора, но и позднее, в то время, когда наш Ступин господствовал в той самой восточной Румелии, из которой нас удаляют теперь в награду за наш европеизм, тогда ему точно было обо многом можно мечтать…

И можно ручаться, что Ступин, этот простой русский человек, мечтал много о Востоке, живя и молясь в уединенном, зеленом и унылом Демердеше… Для того чтобы мечтать, особенно о судьбах отчизны своей, вовсе не нужно быть знаменитым поэтом.

Я уверен, что и Ламартину все эти европейцы в Азии, все эти тяжелые, тупые и лукавые коммерсанты Карагача были очень противны сравнительно с его идеалом; но для Ламартина была во всех этих Бадетти и Вернацца одна черта, которая могла ему нравиться и как политику, и в иные минуты даже как поэту. Все это горячие, по-видимому, верующие католики. Это могло быть Ламартину приятно.

Но что мог чувствовать при встрече с этими скучными людьми русский человек? Они скучны в обществе; они враги в политике.

Когда русский человек посещал приятного соперника, занимательного пашу или умного и живого англичанина, ему было весело. И он мог забыть на время всю эту международную борьбу. Когда этот самый русский человек посещал скучные, однообразные дома по-европейски уже образованных болгар и греков, он видел на стенах их приемных портреты наших государей, портреты Паскевичей и Дибичей, он видел преданность России, доверие к себе… И острота скуки его, истинно страдальческой, смягчалась уважением, услаждалась любовью… Он забывал, что есть иная, собственная жизнь, живая, страстная, полная ума, и сидя долго-долго в темном углу на длинной и покойной турецкой софе, при свете нагоревшей сальной свечки, он беседовал с преданным хозяином о прежнем «страхе янычарском», о надеждах на Россию и шансах неизбежной борьбы; собирал пустые и почти всегда верные сведения, принимал нередко в высшей степени полезные советы… а единоверные дамы в платочках – мать, сестра, теща, дочери – почтительно безмолвствовали, зевали и часто даже засыпали по другим более отдаленным углам… Вообще замечу, что делается гораздо легче, когда хозяйка дома, болгарка или гречанка, уйдет из комнаты и оставит вас одного с деловым и умным своим мужем.

Главные представители европейской колонии, богатые, зажиточные негоцианты – почетные консулы; они имеют флаги и мундиры для праздников. Они все консулы и вице-консулы: Дании, Бельгии, Голландии, прежней Пруссии, прежней Италии и т. д… Их очень много, все они родня и различить их сначала трудно: Бертоме Бадетти, Петраки Вернацца, Франсуа Бадетти, Франсуа Вернацца, Антуан Вернацца, Фредерик Вернацца, Петраки Бадетти, Бертоме Вернацца, Жорж Бадетти, Жорж Вернацца.

Православные люди Адрианополя их ненавидели. В двадцатых годах, во время борьбы греков за независимость, турки убивали тех из христиан, которых они подозревали в сочувствии движению. Случалось, что на улице раздавались раздирающие крики или самих избиваемых, или, может быть, их матерей, жен и детей. Испуганные женщины и дети католических семейств бросались к окнам, но отцы Бадетти и Вернацца отзывали их, говоря равнодушно: «оставьте, это ничего, это ромеев режут»; по-гречески с неправильным произношением «яш-поте! тусромеус кофтун! вместо коптун. (Ромеи – христиане, так звали в старину всех христиан Румелии, не отличая болгар от греков).

Этого типоте́ (ничего!) не могли простить им те именно православные, которые к нам, русским, особенно благоволили; они звали европейскую колонию «Мышиным гнездом», то понтикопеци!

Что же было делать нам, русским? Что было делать Ступину в этом гнезде, в этом очаге враждебной нам пропаганды? В городе эти люди, в пестрой толпе иного населения, не так бросаются в глаза; в Карагаче они на первом плане.

Ступин по этому одному уже мог предпочитать скромный и тихий Демердеш, и я согласен с его вкусом. Карагач – противное плутократическое предместье; Демердеш настоящая деревня. И при мне тут было просто, а во время Ступинского господства было, вероятно, еще проще. Вокруг унылое, ровное поле; какие-то баштаны сзади; недалеко где-то в стороне бедное сельское кладбище; маленькие кресты, болотце какое-то зеленое-презеленое, свежее, и около болотца и кладбище. Много больших тополей с беловатыми и серыми стволами, что-то вроде наших осин, только гораздо красивее. Кустики… По свежему болотцу тихо ходят аисты, и лягушки кричат в канавках точно так же, как у нас в России. В другом месте, более людном, их крик не привлек бы внимания, но в этой тишине, среди ровного и унылого поля, около бедного кладбища «безыменных» людей, вблизи этих «серых» болгарских хижин, крытых старою черепицей, здесь эту песню, знакомую еще с детства, слушаешь так охотно.

На правую руку от деревни, у дороги в городе стоят развалины покинутой небольшой мечети. Бедный минарет, на который еще можно было в мое время всходить; двор, обнесенный грубою и полуразрушенною каменного оградой; на дворе с весны густая высокая трава.

Сколько раз, живя в Демердеше (в самом Ступинском доме), уходил я сидеть на этот заросший романтический двор, и сколько я там передумал и сочинил такого, что никогда напечатано не было и не будет!.. Сколько я мечтал (не о себе самом только, о нет!) о славянстве, о судьбах России… Думал о наших художниках, которые тогда на Восток совсем не ездили… Воображал вот такую картину: что-нибудь вроде Демердеша; сероватое поле, с одной стороны чудные, беловатые с пятнышками, толстые, сочные стволы тополей (не пирамидальных; эти как-то сухи, искусственные точно; они хороши лишь издали, возносясь высоко над морем другой зелени…); у подножия тополей желал бы видеть болотную зелень, и чтобы она была как можно зеленее, веселее, ярче. Молодой болгарин задумчиво пашет плугом на волах. На голове его темно-синяя чалма, шальвары и куртка темные. По плечам из-под чалмы падают русые кудри. Он распахивает новую почву жизни, которой урожай еще неизвестен… А сзади – эта сельская старая и покинутая по бесплодью мечеть: мусульмане вымирают, эти камни, этот двор безгласный, заросший так густо, так таинственно! Сколько было бы души в этой простой картине, сколько исторического смысла! Я желал бы еще, если возможно, чтобы на сырой зелени болотца было несколько желтых цветов, а где-нибудь около развалин мечети цвел бы самый яркий, самый красный дикий мак…

Так я мечтал бесплодно, но невыразимо наслаждаясь этими мечтами, в этом милом Демердеше… Одно уже то было блаженством, что здесь очень редко появлялись члены какой бы то ни было «интеллигенции», враждебной или дружеской, все равно с точки зрения изящного!., право все равно!..

Может быть, я ошибаюсь, но все-таки повторю: я верю, что и бедный Ступин мечтал здесь в Демердеше о чем-то. Быть может, я мечтаю картиннее; но думать, что практический и пожилой человек, похожий с виду на храброго армейца, мечтать не может, было бы так же глупо, как предполагать, с другой стороны, что я, например, не мог хорошо служить и распоряжаться оттого, что в свободные часы сидел и ходил, размышляя и сочиняя, один по двору покинутой мечети…

Если у делового человека видно в делах его творчество, видна изобретательность, то конечно у него есть и воображение… У Ступина воображение было; это видно по всему: мне говорили друзья его, что он одно время хотел все Евангелие переложить русскими стихами… Бедный, бедный Ступин! Сколько начинаний, сколько борьбы и какая ранняя смерть!..

В Демердеше он построил себе дом и церковь для болгарских селян и зажил было тут чем-то вроде властного, но способного и полезного русского помещика.

Дом этот не велик и не мал, средний, в два этажа; на дворе по-русски: ворота, ставни, крыша выкрашены были (в мое время) тем темно, очень тёмно-красным или красновато-коричневым цветом, которым любят красить на Востоке иногда даже целые дома; на Афоне почти на всех лесных, особых келлиях этим цветом выкрашены двери, навесы, столбы на балконах и т. д…

Церковь тоже скромная; насколько помню, снаружи чуть ли не голубоватая; пол глиняный, иконостасик небогатый, обыкновенный, тамошний, просто масляными красками пестровато раскрашенный.

Эта церковь стоила Ступину много хлопот; у селян денег было мало; турок, бей какой-то чему-то мешал: деньги дали друзья России и консульство; бея Ступин угощал и уговаривал; наконец уговорил.

Тут-то он сам лопатой рыл землю и сам тачку возил.

Нам, преемникам его, было приятно бывать в этой церкви; я даже Великим Постом любил уезжать говеть сюда из города с одним только кавасом-турком в небесно-голубой одежде, глупым, худым как щепка, но добрым и преданным Али… (жив ли он несчастный?)

Голубой и по-своему верующий Али не портил мне поэзии говенья так, как мог ее испортить и видом своим да и взглядами секретными, скрытыми от толпы, даже блаженный друг консульства Манолаки Сакелларио, полагавший, например, что я верить в бессмертие не могу, потому что я медицине учился.

Мне было весело молиться на глиняном иолу Демердешской церкви с простыми болгарами; что же должен был чувствовать иногда сам демердешский строитель, воинственный этот Ступин?..

Я думаю, ему там иногда было очень отрадно, со своею семьей в своем доме, с болгарскими мужиками и в церкви им самим воздвигнутой, в виду той распавшейся мечети, о которой я писал, вблизи от всех этих тополей и зеленых уголков, где, точно как у русского барина в родимой сажалке за садом, так громко и приветливо, так восторженно в иные дни квакали лягушки!

Конечно и в Демердеше не во всем была одна лишь эклога, не всегда царила любовь и единение православных сердец!.. Не все только травочка зеленела, не все только лягушечки квакали… И тут злились люди и злились даже чрез этого самого легендарного Ступина. Но как злились?..

Я говорил, что у демердешских болгар недоставало денег для постройки церкви и Ступин выхлопотал им взаймы для этого довольно значительную сумму у богатых горожан единоверцев. Я вспоминаю при этом с улыбкой, как наш верный драгоман грек все тот же Манолаки Сакелларио при мне уже все ворчал, что демердешские болгары под разными предлогами не платят ему денег, взятых ими у него для этой церкви при посредничестве Ступина. Болгарские мужики лукавы; они понимали, что Манолаки не хочет судиться с ними у турок, чтобы не унизить память Ступина этим скандалом, и не платили. Помню, сидит Манолаки бледный, бритый, с усами, хитрый, востроглазый такой, сидит в своем теплом поношенном, нескладно-европейском пальто и тихо злится; а против него тоже сидит старик демердешский болгарин (Брайко), нечто вроде солидного мироеда средней руки, в опрятной куртке и шальварах из толстой коричневой абы и в бараньей шапке, тоже хитрый, тоже с выдержкой, тоже с жесткими усами и тоже смиряется. А бедный Манолаки между Сциллой и Харибдой; тут деньги – деньги, которые он так любил и которые ему очень нужны, а там тень Ступина, призрак «великого консула», «великой России», которую он тоже так чтит и любит… Так и не судился, по крайней мере, при мне; идеализм побеждал корысть у этого человека, в котором хитрый купец удивительно сочетался с глубокоубежденным политиком.

Что этот главный помощник Ступина, в одно и то же время ученик и советник его, был действительно таков, в этом может более всего убедить один ответ о нем, данный тем г. Геровым, болгарином, который так долго был русским вице-консулом в соседнем Филиппополе и играл такую значительную роль в борьбе болгар противу греков.

Я спросил однажды у г. Герова: можно ли доверять Манолаки? Я спросил это не потому, что я сам Манолаки не верил; мы все, консулов пять подряд, лет двадцать ему верили; но мне хотелось знать в силах ли самый умный болгарин отдать хоть в чем-нибудь справедливость греку, я хотел испытать самого Герова.

Он ответил очень остроумно:

– Наши простые болгаре, – сказал он, – убеждены, что у змеи есть под кожей ноги; но она выпустить их не может, потому что тотчас же издохнет. Вот Манолаки; у него под кожей есть греческие ноги, но он их выпустить никогда не может, так он сроднился с русским консульством.

Если уж болгарин Геров отдал хотя бы и такую язвительную справедливость греку Манолаки, то мы ведь не болгаре… И если купец и грек Манолаки, злясь, вероятно, так сильно на демердешских селян за долгий неплатеж, все-таки ног никаких змеиных не выпускал из уважения к идее, то это наглядно доказывает, какие психические чудеса могла бы творить на Востоке Россия, если бы она всегда стояла на правильной, на Ступинской почве и реже бы сбивалась на общеевропейский, губительный для нас стиль!

VII

При Ступине было учреждено русское вице-консульство в Филиппополе. Политическое значение Филиппополя чрезвычайно важно. Ступин это сейчас же понял и нашел немедленно человека способного занимать с успехом этот пост. Человек этот был молодой болгарин, некто Найден Геров. Он обучался в России (кажется в Одесском лицее) и, возвратившись на родину с русским паспортом, занял место учителя в болгарской школе в Филиппополе. Турецкое правительство, естественно, не могло благоприятно смотреть на подобного рода людей; очень понятно, что оно подозрительно относилось и к тем грекам-учителям, которые долго жили в свободных Афинах и к тем югославянам, которые обучались в России. Следить внимательно как за духом преподавания христианских наставников, так и за действиями и политическою пропагандой их вне школы, было туркам вообще очень трудно; но когда христианин-учитель был райя, то турецкое начальство могло все-таки рассчитывать на страх его, на опасение какой-нибудь административной расправы. Выгнать из училища, сделать сюргун, как говорится в Турции, то есть изгнать из страны, заморить даже в тюрьме – все это можно было сделать с учителем, своим подданным. Пришел бы к паше русский консул, пришел бы греческий, сделали бы они дружественное и конфиденциальное замечание, пришел бы, может быть, и английский и посоветовал бы быть «поосторожнее»… И только. Иногда русский консул, не находя удобным почему-нибудь входить в подобное дело сам, умел кстати «натравить» француза. Француз кричал, гремел против варварства не потому, чтоб он сострадал учителю или бы желал политического преуспения христианам; но потому, что Франция – «передовая нация, представительница великих принципов 89 года», и потому, что с другой стороны Турция необходима «против России», и турки не должны «скандализовать» общественное мнение… Вот и все.

Но с учителем, имеющим паспорт эллинский, а тем более русский – что делать? Он пользуется официальною защитой консула; его можно только разве удалить из училища, но уже из города изгнать без согласия консула невозможно, незаконно по духу договоров. В случае резкого и неправильного обращения с иностранными подданными, нередко все консулы были заодно и находили, что паша этим подрывает вообще принцип консульского авторитета.

Таким образом, учителя из местных жителей, добывшие себе иноземные паспорта, особенно русские и греческие, были очень туркам неприятны.

Не надо было допускать их в школы… Разумеется, турки всячески и старались соблюсти это правило. Но что прочно в государстве расстроенном, где каждый губернатор окружен пятью-шестью иностранными привилегированными и влиятельными «соглядатаями-консулами»!

Какой-нибудь поворот в местной политике; какое-нибудь личное сильное впечатление… какая-нибудь дерзость француза и неловкое фанфаронство его, оскорбительное для паши; какая-нибудь тупая важность англичанина, наводящая на турка тоску… и вот большею частью любезный, веселый, вежливый или добродушный лично, хотя и «злонамеренный Москве», выигрывал… Русского учителя допускали в школу; его оставляли в покое.

И Найден Геров был допущен в филиппопольскую школу. Но вдруг один паша взбеленился за что-то на него и не только захотел удалить его из школы, но даже изгнал его внезапно из города. Хотя многие меня считают грекофилом, но я готов предполагать, что тут была против Герова какая-нибудь греческая интрига. Филиппополь уже тогда становился мало-помалу тем, чем он стал позднее так резко, то есть главным очагом болгарского антигреческого движения, самым крупным из тех утесов, о которые суждено было разбиться воздушному кораблю эллино-византийских мечтаний.

Болгар в Филиппополе было много; они богатели, крепли с каждым годом, их община была там несравненно влиятельнее, чем в Адрианополе, городе более греческом, чем болгарском, если не по крови большинства, то по духу и преданиям влиятельных кружков.

И вот в этом городе, приобретающем со дня на день все больше и больше значения среди этой возрастающей болгарской общины, является молодой болгарин; умный, обученный в России, но выросший здесь, в Турции, знакомый с бытом, хитрый и деятельный, как десять греков (вообще болгары очень деятельны и очень хитры), друг и protege Ступина, всемогущего в главном городе Фракии! Изгнать его!

Изгнали. Но к чему же привела эта энергетическая выходка?

К тому, что в этом «опасном» Филиппополе, где до тех пор русского консульства не было, взвился русский флаг, и под этим флагом врос навсегда в землю этот самый скромный учитель болгарин, Найден Геров. Его сделали русским вице-консулом в этом турецком Филибе́, в этом греческом Филиппополисе… и он стал на своих донесениях и нотах надписывать: Пловдив, такого-то числа.

Хотя, отделяя строго эстетический мой вкус от политических дел, я и нахожу, что славянское это имя очень неблагозвучно и напоминает некстати что-то съестное, вроде пилава (плов), тогда как греческое имя величаво, а турецкое Филибе́ очень изящно и нежно, но политика идет, особенно в наше время, не справляясь с законами изящного – и в тот день, когда Ступин достиг удовлетворения и вознес в русские консулы оскорбленного пашой болгарского педагога, было уже решено в книге судеб, что Филибе́ станет Пловдивом.

И это было дело Ступина.

Директором Азиатского Департамента был в то время Ковалевский, человек горячий, любивший поддерживать энергических консулов. Консулы, обыкновенно, посылали в Петербург копии со своих донесений посланнику и не лишены были, конечно, и права прямо писать директору Азиатского Департамента. Сверх того, я слышал от адрианопольских старшин, близких к Ступину, что он состоял в частной переписке с Ковалевским. Может быть этим объясняется то истинно блистательное удовлетворение (satisfaction eclatante), которое дала нам на этот раз, благодаря неискусной выходке филиппопольского паши, эта давно уже не блистательная Порта…

Надо заметить, так это постоянно случалось с турками. Большею частию они были до невероятия терпеливы с консулами и даже нередко с собственными подданными, которые тоже далеко не ангелы во плоти; тогда, выигрывая время, они поправляли немного свои дела; но каждый раз, как просыпалась в них гордость, быть может горькая память их прежней грозы и могущества, каждый раз, когда, увлекаясь гневом, они хотели обнаружить старую энергию свою, дело кончалось для них поражением.

Так было и в больших и малых делах. Не изгони во время Ступина турки с такою первобытною решимостью болгарского учителя из этого Филибе́, не сделался бы именно этот болгарин там консулом; болгарский церковный вопрос, при влиятельном русском человеке в Филибе́, без Герова пошел бы медленнее или иначе как-нибудь. Церковная распря с греками, которую так усердно и даже так искусно раздували турецкие министры, приучила дотоле неподвижный болгарский народ к движению и брожению; раскол, то есть неправильное по форме решение церковного вопроса, которого так желали турки, объединил болгар, придал им незнакомую им дотоле самоуверенность и гордость… Эта небывалая смелость привела в ярость мусульман… Ярость эта перешла далеко за черту разумных и общепринятых мер усмирения… Болгарские села вокруг главного очага болгарского движения обагрились потоками крови, и русские войска перешли свой вековой Рубикон – не «синий», как сказал Хомяков, а напротив того – мутный и желтый, унылый Дунай…

У меня могут спросить, однако, какова же была собственно политическая идея Ступина? Какая идея руководила его энергическою деятельностью во Фракии?

Мне могут язвительно заметить, что расправиться с мудиром, ходить по улицам в русской шапке с десятком вооруженных людей, сидеть патриархально у порога христианской хижины, строить в Демердеше болгарскую церковь и даже наказать дерзость филиппопольского паши внезапным превращением ничтожного болгарского учителя в русского консула, что все это не политика, а разве только престиж для поддержания и укрепления в стране известной политической идеи.

На это я могу ответить вот что. Строго говоря, от консула и не требуется самостоятельных политических идей, слишком большая самостоятельность политического агента, второстепенного по рангу, но чрезвычайно важного по независимому и бесконтрольному одиночеству своему, в среде всегда напряженной и впечатлительной, могла бы быть иногда очень вредна. Везде очень мало найдется натур настолько смелых и глубоких, которые сумеют и в бесконтрольном положении уединенного поста строго проводить такие идеи начальства своего, против которых иногда протестуют личные убеждения. Для этого нужно, чтобы почти мистическое почтение к государственной иерархии брало в сердце постоянно верх над личным взглядом на внешнюю политику той державы, которой служит политический агент. Поэтому никто никогда и не требовал, чтобы консул был непременно какой-то публицист на практике. На практике, в деятельности своей местной, в образе влияния на власти, на жителей, в отношениях своих к иностранным сослуживцам консул должен являться только смышленым исполнителем общих предначертаний своего министерства. Никто, разумеется, не запрещал ему рассуждать отчасти и о «высшей политике» в своих секретных отношениях к начальству; здесь он мог иногда давать волю даже политическим фантазиям своим. В то время, когда я служил и когда Ступин наполнял Фракию слухами о своей энергии, «идеи», изложенные на бумаге, ценились у нас; и раз оградив себя обычными фразами бюрократического смирения вроде «мое посильное мнение», «я осмелюсь почтительнейше заметить», или «если я не ошибаюсь», или, наконец, «почтительнейше прошу извинить смелость, с которою я позволяю себе», русский консул мог конечно предлагать все, что ему угодно. Он мог предложить и временный союз с турками, и восстание всех православных разом, если не прямо, то, по крайней мере, тонкими намеками; один консул мог возмущаться до глубины души «грязными интригами фанариотов», а другой восклицать с чувством: «вековая связь России с Константинопольским вселенским престолом, священным для нашего православного народа» (то есть с этими самыми фанариотами, которых интриги так ужасны). Все это допускалось и у нас и у консулов других, конечно, наций. Многие помнят, я думаю, одно донесение г. Лонгворта (генеральный английский консул в Сербии), обнародованное в Синей книге; в этом донесении Лонгворт советовал мусульманскому простонародью свершить именно те избиения, которые вызвали последнюю войну. Существовал, например, еще проект восстания в Албании против султана, проект, составленный, если я не ошибаюсь, уже умершим теперь, французским консулом Геккаром. (Эта записка, по случайности, попала в наши руки и еще раз доказала, до чего была всегда притворна, запутана и пуста французская политика на Востоке.)

Я говорю, что никакое правительство не воспрещало своим агентам в Турции иметь «идеи» и даже высказывать их от поры до времени; но ни одно, конечно, и не требовало этого. Наше начальство требовало от нас постоянно двух вещей: 1) знать хорошо, что делается и даже думается в стране и вовремя доносить об этом и 2) держать себя в стране так, чтобы помнили, что есть на свете Россия, единоверная христианам. Общая же наша политика после Парижского мира была такова: поддерживать и защищать гражданские права христиан и умерять, насколько возможно, естественный пыл их политических стремлений.

Надо согласиться, что правильнее и умереннее этого нельзя было ничего придумать. С этою прямою и ясною целью и было открыто по всей Турции столько новых русских консульств после неудачной для нас Восточной войны пятидесятых годов.

Итак, вопрос: соответствовал ли Ступин тому двойственному идеалу политического агента, о котором я сейчас говорил? Многого об этом сказать не могу. Во время моей службы во Фракии я, изучая архив консульства, читал, между прочим, и его донесения, но по многим причинам вынужден был обращать на них гораздо меньше внимания, чем на деятельность, на воззрение и, так сказать, на «методу» моих ближайших предместников гг. Шишкина и Золотарева. Времени было мало: нужно было в одно и то же время и самому действовать, и учиться; нужно было судить, рядить, влиять, не ошибаться по возможности, нужно было скорее понять и страну вовсе незнакомую, и людей непривычного нам русским духа. Многие дела, начатые Золотаревым (который вдруг уехал в отпуск, пробыв со мной в Адрианополе не более четырех дней), надо было продолжать, надо было поддерживать некоторые предприятия его, чтобы не уронить ни консульства в глазах населения, ни себя в глазах начальства; надо было знать, что такое тут случилось недавно, за год, за два, много за три до моего приезда. Мне говорил, например, какой-нибудь местный политик с таинственным видом:

– Я вчера видел диакона такого-то, он ученик Пантелеймона. У них теперь в таком-то предместьи – вроде маленького монастыря… Что вы об этом думаете?

«Что я думаю? Я об этом еще ничего не думал! Я думал со страхом: Кто это такой Пантелеймон! Кто это? Боже мой! Я ничего не знаю… Какое предместье?… что за дьякон?»

Или мне докладывали: – Дядя этой Фатьме опять пришел за деньгами. Он грубит, подозревает, что эти деньги задерживаются в консульстве.

– Как он смеет грубить? Позвать его.

«Но, однако, что я ему, этому дяде, скажу? Кто такое эта Фатьме! Зачем эта мусульманка требует денег. Какие деньги?.. Что ей до нас! Что нам до нее?»



Поделиться книгой:

На главную
Назад