Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мои дела с Тургеневым и т.д. (1851–1861 гг.) - Константин Николаевич Леонтьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

О таланте Дружинина, которого тонкий вкус в выборе сюжетов, изящные образы и прекрасный язык я тоже очень ценил и любил тогда, Тургенев отозвался, к удивлению моему, весьма строго и неодобрительно. Он сказал, что только первая его повесть «Полинька Сакс» (весьма в то время любимая публикой) – произведение нормальное и даже положительно хорошее; а все последующие его повести и рассказы дышат ненормальным чувством. Я понял скоро, что Тургенев был прав, и стал осторожнее и недоверчивее относиться к сочинениям этого автора. Позднее Дружинин сам догадался, что ему надо «творчество» бросить, и он стал печатать в «Русском Вестнике» и других изданиях 60-х годов превосходные компиляции, весьма умные, беспристрастные и безукоризненно изящные; о «войне англичан в Индии в 59-м году», например, или о прусском короле Фридрихе I (отце Фридриха Великого и т. п.).

Кстати сказать, Тургенев о Дружинине и с точки зрения личных его свойств отзывался очень для него невыгодно.

– Какое-то напускное разочарование и в то же время «офицерство» самого неприятного оттенка… Он производит на меня отталкивающее впечатление! – сказал он.

Несколько лет спустя я сам, так сказать, попытался познакомиться с Дружининым и тотчас же вспомнил Тургенева и согласился с ним. Впечатление на меня Дружинин произвел тяжелое… Я не знаю, как даже выразиться… Черты лица его были правильны и, пожалуй, красивы… Но что-то непостижимо неестественное в движениях и тоне речей; нечто блуждающее и крайне фальшивое в выражении глаз. В разговоре, в противоположность изяществу и благородству языка его в печати, беспрестанная грубость, грязь, цинизм… Например, я спросил, читал ли он романы: «Eile et Lui» Ж. Занда и ответ Paul de Musset: «Lui et Elle» и хороши ли они? Дружинин отвечал очень грубо и цинично. Конечно – это было очень противно и, главное, как-то к этой вялой и полумертвой фигуре Дружинина ужасно не шло.

О Достоевском Тургенев упомянул только случайно. Достоевский в это время был в Сибири, ничего не печатал и был не то чтобы совсем забыт: забыт вполне он не был: все интересовавшиеся литературой помнили его первую трогательную (хотя и слишком похожую на «Шинель» Гоголя) повесть «Бедные люди»; но он был сослан, кажется, лет на восемь; считался больным и об нем стали мало думать, как мало думают о человеке, хотя и способном, но рано умершем. Тургенев упомянул о нем, я говорю, случайно и с точки зрения личного предостережения мне, начинающему.

– Конечно (сказал он), надо стремиться к высшему. Плохой тот солдат, который не надеется быть генералом. Ни один начинающий писатель не может ручаться, что из него выйдет Гете, но надо стараться, надо стремиться к высшему идеалу. Хотя, с другой стороны, таким молодым людям, как вы, из личного достоинства не надо при первых успехах давать волю своему самолюбию. Вот как, например, случилось с этим несчастным Достоевским. Когда он отдавал свою повесть Белинскому для издания, так увлекся до того, что сказал ему: «Знаете – мою-то повесть надо бы каким-нибудь бордюрчиком обвести!» Зачем же делать себя смешным…

Больше ничего о Достоевском мы не говорили. И так, надававши мне много еще и других подобных указаний и полезных литературных наставлений, Тургенев уехал в Петербург, обещая мне успех. Я уже принялся за свои обычные студенческие занятия спокойно и весело, ожидая денег и лестных критических отзывов о моей болезненной, но прочувствованной «Женитьбе по любви».

В октябре я получил от Тургенева из Петербурга следующее письмо.

С.-Петербург.

(3/15 декабря 1851 г.),

понедельник

Я имею сообщить вам неприятную новость, любезный Константин Николаевич: комедия ваша запрещена цензурой от первого слова до последнего. Я этого, признаюсь, никак не предвидел, хотя я и думал, что ее пощиплют. Я на днях получу ее обратно от Краевского и буду ждать дальнейших ваших распоряжений на ее счет. Мне очень досадно, что вы с первого же шага на литературном поприще наткнулись на препятствия, но это не должно лишать вас бодрости: порядочный человек тут-то и должен показать себя; в таких случаях позволяется не апатия, а озлобление. Я вам даже должен сказать, что, следуя правилу по мере возможности извлекать добро из худа, я с некоторой стороны не совсем огорчен этою неудачей. Ваша комедия прекрасная вещь, но в том, что вы мне показывали кроме ее, более условий успеха и цензуре, кажется, не так оно покажется зловредным. Пишите только, не унывая, и дайте мне знать, как вы работаете. Есть еще одна неприятная сторона в этом запрещении: вы, может быть, ожидали денег – и теперь не должны на них рассчитывать. Но и этой беде помочь есть возможность: редакторы «Современника», с которыми я состою в дружеских отношениях, готовы выслать вам вперед в половине этого месяца известную сумму как задаток за ваши будущие произведения. Напишите мне прямо и без обиняков, сколько бы вы желали, и я берусь вам это устроить. А главное, не падайте духом и идите вперед смело и весело.

Мой адрес: на углу Малой Морской и Гороховой, в доме Гиллерме, квартира № 9.

Будьте здоровы. В ожидании вашего ответа жму вам крепко руку и остаюсь преданный вам

Ив. Тургенев.

Как я отнесся к первой моей неудаче? – вот естественный здесь вопрос. Я отнесся к ней до такой степени равнодушно и вообще хорошо, что и сам до сих пор почти удивляюсь этому. Я говорю не просто «удивляюсь», а только «почти», потому что объяснить это спокойствие есть достаточно способов и путей; удивляться же можно только тому, что, при моей тогдашней физической болезненности и крайней душевной впечатлительности, это спокойствие и равнодушие были уже слишком совершенны или слишком полны. Впрочем, не хочу сейчас на этом долго останавливаться; поговорю лучше в другом месте об этих моих психических моментах подробнее, если по ходу рассказа моего это потребуется. Тургенев во 2-м письме своем весьма непохвально разрешает мне «озлобление», чуть не советует его. А я не только теперь не одобряю подобного развращающего молодой ум совета, но, слава Богу, и тогда даже и не подумал – ни на цензуру и ни на кого-либо другого озлобляться… Я так смело, весело и покойно стал тогда вдруг смотреть на свою литературную будущность, что два и три запрещения не могли бы меня поколебать и расстроить…

При таких-то внутренно-благоприятных условиях начался для меня новый 52-й год. Конец 51-го и весь 52-й год – это было в моей юношеской жизни время вообще довольно хорошее; многое разом в эти полтора года неожиданно улыбнулось, многое улучшилось, просветлело, и сам я почти внезапно стал как-то крепнуть, мужать и смелеть….

И если не всему, то очень, очень многому в этом просветлении моей жизни был главной причиной Тургенев. Он наставил и вознес меня; именно вознес; меня нужно было тогда вознести, хотя бы только для того, чтобы поставить на ноги. До того первые два года московской студенческой жизни были для меня жестоки; до того я был безжалостно истерзан и непониманием близких людей, и внешними обстоятельствами, и первыми неожиданными телесными недугами, и бурным вихрем впервые серьезно перерождающейся мысли! Что за горький, что за жестокий процесс этого первого умственного перелома!.. Это ужасно!

Как же мне не быть благодарным Тургеневу; как мне не вспоминать его добром совершенно независимо от того, по каким разным путям мы оба пошли лет 10–15–20 позднее, и несмотря на глубокую до враждебности, пожалуй, разницу в наших с ним позднейших гражданских взглядах и приверженностях.

В начале 52-го года, в феврале, я получил от него из Петербурга одно за другим еще два письма; вот они:

1

С.-Петербург, 2 февраля 1852 г.

Любезный Леонтьев.

Я перед вами весьма виноват; у меня, впрочем, два извинения: шестинедельное мое нездоровье, до сих пор продолжающееся, и желание достать для вас денег от ред. «Современника». Эта редакция оказалась, к сожалению, сильно истощенною по причине уплаты множества старых долгов, и потому позвольте мне предложить вам следующее: я готов от себя дать вам 100 р. сер. вперед взаймы, но так как у меня здесь таких денег нет, то я сегодня же напишу к себе в деревню приказ о высылке вам их по вашему адресу в Москве, заранее рассчитывая на ваше согласие. Жалею, что эта мысль мне раньше не пришла в голову; может быть, вы это время чувствовали то неприятное стеснение безденежья, которое мне так знакомо бывало в дни юности.

Ваша комедия погибла для печати, и скажу вам – я не слишком об этом сожалею: в вас уже теперь таланта гораздо больше, чем на сколько она показывает. Для чего же вводить читателей в обман? Кончайте повесть, о которой вы говорите мне, или хотя 2 первые главы «Булавинского завода». С присовокуплением плана целого романа можно печатать отрывками, как, напр., «Богатый жених» Писемского. Пишите и присылайте мне, как той литературной бабушке, которой суждено принимать ваших рождающихся детей. Жаль, что до сих пор они так неудачно являются на свет.

Я рад, что моя статья вам нравится. Настоящего дела я, по причине цензуры, сказать не мог, и потому она может подать повод к недоразумениям.

Прощайте, любезный К.Н. Желаю вам всевозможных удач и, главное, здоровья. До свидания в мае, но мы до того времени еще будем переписываться.

(За повесть – цензурную – вам «Соврем.» хорошо заплатит. Вот вам самое лучшее средство со мной расплатиться. Присылайте ее поскорей, а уж я ее продам выгодно.)

Жму вам дружески руку.

Ваш Ив. Тургенев.
2

С.-Петербург, 18 февраля 1852 г.

Я только что получил ваше письмо, любезный Константин Николаевич, и собирался уже вам отвечать, как вдруг получил ответ на мое предписание в деревенскую мою контору, что ранее двух недель этих 100 р. вам выслать не могут, за совершенным истощением наличных средств. Вы не можете себе представить, как это мне было досадно, и если б я сам не был в некотором безденежье здесь, я бы тотчас выслал их вам. Нечего делать – прошу меня извинить и подождать две недели. Я вам пишу все это так бесцеремонно потому, что я надеюсь, что между нами церемонии не у места.

Из присланного вами перечня содержания «Булавинского завода» я решительно должен был заключить, что пока нечего и думать о возможности провести его через здешнюю цензуру. Обезображенным его печатать не следует, и что же это будет за роман, из которого все выкинуть, кроме описаний, как вы говорите? С другой стороны, так как мне очень бы желалось увидать вас в печати, не можете ли вы кончить тот небольшой рассказ, о котором вы мне говорили? «Современник» бы с радостью его принял. Если б вы его прислали к половине хотя будущего месяца, он бы был помещен в апрельской книжке. Правда, вас теперь занимают экзамены, но все-таки вы бы хорошо сделали, если б нашли время написать хотя небольшую, но отделанную вещь.

Не пишу вам больше сегодня – очень занят. Желаю вам всего хорошего, начиная с здоровья, и вторично прошу вашего извинения в невольном моем замедлении.

Остаюсь искренно преданный вам

Ив. Тургенев.

В этих письмах упоминается о начатом мною в одно время с «Женитьбой» романе «Булавинский завод» и еще об одной новой, еще только задуманной мною повести. О «Булавинском заводе» мне необходимо будет еще раз упомянуть, когда я буду рассказывать о том, как я ездил зимой 1853 года к Тургеневу в деревню; здесь скажу только, что цензура была бы совершенно права, если бы не пропустила «Булавинского завода» в том виде, в каком на досуге, от времени до времени, я в течение двух лет обдумывал его продолжение. Содержание его было в высшей степени безнравственно, особенно со стороны эротической. В настоящее время я нахожу, что цензурные учреждения должны быть разумно-строги; и если я за что-нибудь готов осудить петербургскую цензуру 50-х годов, то никак не за строгость ее, а за некоторую бестактность, которой она нередко грешила. «Женитьбу по любви» запрещать, например, не стоило. Положим, она могла производить довольно мрачное впечатление, но кто же тогда не считал как бы долгом писать мрачные вещи? «Тюфяк», «Записки лишнего человека», «Антон Горемыка» – и мало ли таких, отрицательных, было пропущено! Если же, например, я написал бы «Булавинский завод» весь сполна так, как я намеревался его писать (я его скоро бросил потом), то справедливо было бы его запретить, ибо в то время уже мало-помалу подкрадывалась к уму моему та вредная мысль, что «нет ничего безусловно нравственного», а все нравственно или безнравственно только в «эстетическом смысле… Что к кому идет»… Quod licet Jovi, non licet bovi (Что можно Юпитеру, нельзя быку (лат.))! и т. д. Позднее – я все это не только говорил, но, к сожалению, даже и печатал!.. Эта мысль, что «критерий всему должен быть не нравственный, а эстетический», что «даже сам Нерон мне дороже и ближе Акакия Акакиевича или какого-нибудь другого простого и доброго человека» (которых, впрочем, надо заметить, литература наша тогда слишком уж превозносила, даже довольно долго, пером графа Льва Толстого)… Эта мысль, говорю я, которая, начиная приблизительно с 25-го года моей жизни и почти до 40, легла в основу моего мировоззрения в эти зрелые года мои, уже и в ту раннюю пору начала под разными сильными и разнообразными влияниями проникать в мои произведения. И полусознательно эта мысль беспрестанно просвечивала уже и в «Булавинском заводе». Я, вероятно, уже чувствовал в себе эти безнравственные наклонности и тогда, не умея еще формулировать их точно. С другой стороны, не умея также в эти года стать на точку зрения цензора, я предвидел, однако, что цензура с подобным сюжетом едва ли помирится. В этом смысле я и писал Тургеневу, даже и преувеличивая, будто «кроме описаний природы ничего не пропустят!». Разумеется, я цензорам в этом случае по неопытности и по развращению идей моих сочувствовать не мог; но, помню, и не огорчался особенно тем, что труд, начатый мною с таким искренним пафосом, должен быть оставлен. Я сам что-то разочаровался в нем, не с нравственной, а с чисто художественной точки зрения и очень редко к нему на минуту возвращался. Поэмы своей в стихах я тоже не стал кончать; второй раз стихи, даже и посредственные, мне уже никогда не давались.

Что касается до новой повести «Немцы», о которой упоминает Тургенев, то в 53-м или 54-м году она была напечатана в «Московских ведомостях» под заглавием «Благодарность».

Вот ее содержание.

У нас в Калуге был учитель немецкого языка Шрейбер, очень смешной, но хороший человек. Он нам, мальчишкам-гимназистам, читал длинные и серьезные лекции немецкой грамматики и до того дочитывался, что мы ничего ровно не понимали и просто иногда задыхались от сдержанного смеха. Один или два раза и не сдержались… Я помню что-то в этом роде: «немецкий имперфект употребляется в своем точном и особенном значении… но выражения обыкновенные, дневные требуют перфекта!..» И все это с лицом веселым и счастливым… Мы, наконец, не выдержали, и многие из нас расхохотались громко… Я хохотал до слез и долго не мог успокоиться. Бедный Шрейбер простил нам. Его потом куда-то перевели, и там на новом месте он сошел с ума. На его место приехал молодой немец из Дерпта. Этого мы уважали, и он не был нам смешон. Лицом он был смугл; черты неправильные, выразительные; глаза прекрасные, одевался он прилично; был задумчив и смел; говорил со мной о Шиллере и Гете…

Был у меня один товарищ в гимназии (назвать его я не хочу). Лицо у него было очень нежное, тонкое, отроческое; но он всегда выпячивал грудь, которая и без того у него была хороша и высока; имел воинские ухватки, мрачно-добрый вид и все мечтал о войне. Учился дурно и был довольно глуп. Впрочем, мы с ним в гимназии друг друга любили, и я, понимая смешные формы его, сочувствовал несколько его воинственности.

Были еще в Калуге у доктора Б. две дочери. Сперва они были малы, а потом подросли, и мне очень иногда нравилась наружность старшей; бледная и восковая, она, однако, не была худа и бледность ее была здоровая.

Эти четыре лица, конечно, несколько измененные, явились главными действующими лицами моей повести: Федор Федорович Ангст; Лилиенфельд из Дерпта; Володя (или Ваня – не помню) Цветков и бледная «Доротея», дочь русского чиновника и матери немки. Я тогда немцев очень любил. Я отдыхал на их честном спокойствии. Борьба двух немцев, старого и молодого, за обладание Доротеей была сюжетом моей повести. Ангсту – старику – помогает юноша Цветков, который ему за многое благодарен; а Лилиенфельду – другой юноша, сын богатого помещика, красавец и повеса Поль, который готовится в гвардию. Этого Поля я составил так.

Когда я думал о его красивой юношеской наружности, я вспоминал князя Мишеля Голицына, с которым я познакомился у Хитровых в их Пройдеве, он был строен, высок, смугл, и профиль у него был нежный, как перышком писанный.

А мысль о буйстве, смелости и напускной грубости этого Поля мне подал особенно Николай Хитров. Он смолоду именно был такой: – «petit grand seigneur[10]» с напускной грубостью.

И так между добрым и смешным Ангстом и Лилиенфельдом идет борьба за обладание Дашею. Цветкова Поль увозит за город, веселит, обещает увезти с собой ко Двору и в гвардию. А в это время Лилиенфельд похищает Дашу. Ангст сходит с ума.

Моего личного тут не было ничего, кроме некоторой любви к калужским воспоминаниям. Я написал повесть в 52-м году, скоро и с охотой. Она недурна и, если выбросить из нее кое-какие юмористические выходки, которыми я платил дань времени и на которые так справедливо нападал Тургенев в теории (сам греша ими нередко сильно на практике), – то я без отвращения и теперь увидал бы ее и судил бы как вещь чужую, простую и правдивую.

Тургенев поправил в ней кое-что и опять повез в Петербург.

При 6-м письме своем от 12 декабря 52-го года Тургенев выслал мне в Москву из своего Спасского 100 руб. сер. с извинением, что не может выслать мне сполна 150 руб., которые я, вследствие его же постоянных предложений, решился просить. Образ домашней жизни моей был в это время несравненно лучше прежнего. Очень многие из молодых людей моего возраста и моего состояния могли бы справедливо мне позавидовать. Я занимал один в доме богатых родных три просторных, хорошо убранных комнаты, в нижнем этаже, с большими окнами на Пречистенку, с особым даже крыльцом; так что один из моих приятелей, по-французски не знавший, но желавший быть светским, говорил мне: «Однако, у тебя, брат Костя, теперь как у аристократа – пол – паркэ, вход – entree». Во всех подобного рода первых нуждах жизни я был тогда с избытком обеспечен в этом гостеприимном, богатом и патриархальном доме на все время моего курса в университете, и без всяких за это обязанностей, просто по родственной дружбе почтенной хозяйки дома и ее дочери, молодой вдовы, к матери моей и ко мне самому. Но у меня все-таки было очень мало того, что зовут карманными деньгами, и потому эти сто рублей тургеневских, разумеется, меня очень обрадовали. Мало ли что молодой человек с воображением считает для себя необходимым! Что настоящих «необходимостей» у меня в это время не было – видно уж из того, что я почти тотчас же по получении этих денег (казавшихся мне тогда очень большими) задумал поехать среди зимы к Тургеневу в деревню, посмотреть, как он там живет, и поговорить с ним много, очень много, не спеша и на свободе. Эта мысль восхитила меня, и я на Святках привел ее в исполнение; сел в орловский мальпост и поехал, кажется, не предупредивши даже Тургенева, что сбираюсь к нему.

В Спасское я приехал среди дня. Оно было недалеко от почтовой станции Чернь.

Не знаю – был ли доволен Тургенев моим непрошеным посещением, но принял он меня очень любезно. Жил он тогда в довольно просторном флигеле, а в большом доме жил управляющий его имением Тютчев с семьей своей. Тургенев ходил к ним обедать и пить вечерний чай. Меня он поместил у себя во флигеле. Не помню, наверное, сколько дней я у него пробыл, три-четыре или даже пять; помню только, что мне сначала было очень приятно[11]

III

Роман свой «Булавинский завод» я очень скоро тоже перерос и не мог его продолжать, хотя и несколько раз принимался за него впоследствии, воображая от времени до времени, что он хорош. Понятно, что Тургенев при виде двадцатилетнего юноши хвалил его задатки, но сам я очень был рад после, что «Булавинский завод» не напечатался.

Я думаю, что в развитии каждого художника бывают попеременные искажения и возрождения. После 52-го года именно, я думаю, на меня нашел период искажения. Меня ничто не удовлетворяло в моем творчестве. Раз излив свои страдания и свои мечты об успокоении, я уже не знал, что бы мне выдумать поглубже, позамысловатее. Вероятно, и влияние реальной науки было здесь очень сильно. Я искал – то каких-то необычайно тонких и глубоких открытий в искусстве, какой-то микроскопической и философской бездонности; то гнался за слишком уже яркой образностью и картинностью. Вкус теоретический у меня развивался; я много читал хорошего тогда в свободные минуты; но творчество положительно дремало.

Были на это, конечно, и личные причины в самой жизни. Положение мое было лучше; я жил почти один и очень хорошо; но я был влюблен и был любим; любовь эта, очень продолжительная и серьезная, поглощала у меня много времени и сверх того я стал больше заниматься медициной.

Тургенев, который видался со мной раза два в год до самой Крымской войны, часто повторял мне, чтобы я не спешил печатать, что он за счастье счел бы уничтожить некоторые прежние свои повести и стихи. Что прежде тридцати лет редкий писатель произвел истинно хорошие вещи. Он говорил еще, что надо метить как можно выше, что хотя никто из нас не может знать – выйдет ли из него Гете или Шекспир, но надо стараться, надо претендовать и потому надо быть и строгим к себе, и смелым.

Я понимал его мысль и охотно слушался, не спешил, я рассчитывал на то, что, кончивши курс, я буду доктором, не буду зависеть в выборе сюжетов и идей от редакторов, и находил, что лучше написать меньше, но свободно, чем по команде редакций. Я с радостью готов был трудиться над медициной по утрам, чтобы иметь возможность потом запереться и писать, что хочу. Любовь моя также заставляла меня больше трудиться на лекциях. Приданое у этой девушки было не велико, и я думал много о необходимости кончить хорошо курс, чтобы жениться. Таким образом, я в эти три года, от конца 51-го до 54-го, до войны, писал мало и напечатал одну только небольшую повесть, о которой я после поговорю.

Не знаю, что было причиной и что последствием, но препятствий творчеству было много разом; я их перечту. Моя страсть (страсть может вдохновить на великие лирические произведения, особенно стихи, но она отвлекает от вещей обдуманных; а я стихов не писал); занятия наукой; влияние научных приемов, охлаждающих порывы искусства; советы Тургенева не спешить; писать, но не печатать. И наконец, сознание слишком уж больших цензурных препятствий.

Однажды я сказал Тургеневу, что люблю и хочу жениться, когда кончу курс. Он испугался за меня и сказал:

– Нехорошо художнику жениться. Если служить Музе, как говорили в старину, так служить ей одной; остальное надо все приносить в жертву. Еще несчастный брак может способствовать развитию таланта, а счастливый никуда не годится. Конечно, страсть к женщине вещь прекрасная, но я вообще не понимал никогда страсти к девушке; я люблю больше женщину замужнюю, опытную, свободную, которая может легче располагать собою и своими страстями. Жаль, что вы погружены в чувство к одной особе. При вашей внешности, при ваших способностях, если бы вы были больше лихим, – вы бы с ума сводили многих женщин. Надо подходить ко всякой с мыслью, что нет недоступной, что и эта может стать нашей любовницей. Такая жизнь, более буйная, была бы вашему таланту гораздо полезнее… Но что делать?

Я слушал всегда Тургенева с благоговением, но все-таки je faisais mes reserves[12] и любовь моя была очень сильна и искренна.

Я спрашиваю себя теперь – не был ли я сам виноват, что в течение 3-х лет ничего тогда не печатал, кроме одной повести, или нет – и отвечаю, что я был прав!

Времени почти вовсе не было.

Я и тогда часто объективировал сам себя, отступал сам от себя и спрашивал, что мне больше нравится. «Нуждающийся, худой, подурневший, болезненный сотрудник журнала, который пишет много, но к сроку и отчасти по заказу, или молодой врач, свежий, здоровый, полезный, добрый к бедным, светский человек в богатом жилище, при этом эстетик, поэт, мыслитель. Он не бегает сломя голову с утра до вечера по городу, чтобы приобрести много; нет, он хочет только, отдавая часть своей свободы полезному практическому делу, сохранить себе главное – свободу творчества и мысли. Сверх того у него жена умная, с очень тонкой талией, прекрасно воспитана, умна, хитра даже, говорит по-английски, танцует, как птичка или как воздух… Она обожает молодого и гениального мужа, но она любезна… она даже кокетка с другими… И умный муж улыбается этому… «Знай наших!»

Теперь я говорю, что я был прав в своем выборе, в том, что предпочитал врача, который мог написать один очень хороший роман в два-три года, – худому и скверному сотруднику.

Но Тургенев был правее меня, когда боялся счастливого брака.

Впрочем, инстинктивно и я это понял в 54-м году. Когда пришлось выбирать между свободой и семейным счастьем, я выбрал первую, и что бы ни случилось со мною после, я до сих пор не каюсь…

Была у меня тогда начата и другая повесть, «Лето на хуторе», гораздо затейливее, ярче и хуже. Тургенев прочел три главы из нее и хвалил не без строгих замечаний. Он сказал тогда в семье Тютчевых, и Тютчевы мне это передали: «Надо «Немцы» Леонтьева отдать Краевскому, а «Лето на хуторе» в «Современник»; вот у молодого человека и вырастут крылья».

Около того же времени, в 52-м или 53-м году, я написал отрывок «Зимнее утро в помещичьей опустелой усадьбе»; он со временем стал 1-й главой моего большого романа «Подлипки», который я напечатал в 61-м году, почти десять лет спустя.

Я помню, встал я раз зимою довольно рано; комнаты у меня были тихие, отдаленные и хорошие. Мне стало очень грустно и очень хорошо. Я вспомнил о своем родном Кудинове, в котором я давно уже не был; кажется, вообразил себе, что я там один-одинешенек… И мне захотелось туда – смотреть «на бледную вечернюю зарю, умирающую за зимним поредевшим садом»… Я затворил внутренние ставни на окнах, чтобы легче забыть и город, и все на свете, велел слуге сварить поскорее побольше шоколаду и купить несколько хороших сигар…

Сел и написал этот отрывок. На другой же день я, кажется, свез его к графине Сальяс, с которой давно уже познакомил меня Тургенев. Там были Щербина, и Кудрявцев, и, конечно, Феоктистов.

Я прочел.

– Quel magnifique tableau de genre[13]! – воскликнула графиня, – лучшие бы из русских поэтов не постыдились бы подписать под этим имя свое.

Кудрявцев и Щербина тоже хвалили. Феоктистов всегда удивлялся ранней зрелости моих описаний.

Что касается до меня собственно, то я, вспоминая об этой зимней картине, вспоминаю также и слова Каткова, сказанные им мне гораздо позднее:

– Что ж такое теплота? Теплота в душе и останется, а на бумаге не выйдет!

Мне теперь это описание не нравится. Если находишь, что описания Тургенева верх совершенства, то и мое ничуть не хуже. Но в том и дело, что оба хуже.

Описания хороши или очень величавые, неопределенные, как бы носящиеся духоподобно (таковы описания в Чайльд-Гарольде), или кроткие, мимоходом, наивные.

Мое зимнее утро и все почти описания Тургенева грубореальны? хотя и были согреты очень искренним чувством. Другое дело также простые, мужественные описания старика Аксакова в «Хронике»!

Тут нет тех фальшивых звуков, взвизгиваний реализма, которыми богат Тургенев и которыми платил дань и я… увы… под влиянием его и других…

Например: «собака, испуганная незнакомыми посетителями, вся взъерошилась от ужаса и гнева и преследует быстро убегающие сани»… Фу! как скверно! Это я писал. Это зовется «реализм»!

Итак, все продолжали меня хвалить и ободрять.

Краевский писал мне из Петербурга чуть не почтительное письмо и говорил: «Пишите больше! Вы не имеете права зарывать ваш талант в землю».

Катков, который тогда не был еще в славе и издавал «Ведомости» на казенный лад, тоже очень хорошо принимал меня, когда я приходил к нему за советами, и я помню раз, провожая меня на лестницу, подавал мне сам шинель.

Имел ли я, неопытный юноша, право тогда или не имел, после всего этого, поверить серьезно в мое призвание?

IV

В то время, когда Тургенев, проезжая из своего орловского имения через Москву, возил мои рукописи в Петербург, николаевская цензура дошла до бессмысленной придирчивости. Период этот продолжался от 48-го года, до Крымской войны. Герцен писал много об этом времени. В частной жизни или в официальной оно вовсе не было мрачнее других; оно было тяжело лишь для высшей умственной деятельности. В это время ограничили число студентов на всех факультетах, кроме медицинского (оттого и я принужден был учиться медицине, ибо хотел во что бы то ни стало кончить курс в университете); в это время студентов стригли коротко; сажали в карцер, если на них не было треугольной шляпы; назначили попечителем доброго и простодушного солдата Назимова; Назимову сам Государь делал строгое замечание за погребальную слишком пышную овацию Гоголю; он ссылал Тургенева на два года в деревню за статью о Гоголе и об этой овации; сменял цензора Львова, который ее пропустил. У Каткова отнимали кафедру философии и давали ее нашему законоучителю священнику Терновскому. «Московские ведомости», издаваемые тогда Катковым же при университете, но вовсе на другом положении, были очень скромны и бледны.

Однако, при всех этих затруднениях, никто, ни Тургенев, ни Краевский, ни я сам не могли ожидать, что петербургская цензура не пропустит такой невинной вещи, как моя повесть «Немцы».

Однако она нашла ее вредной. Тургенев скоро известил меня об этой вторичной неудаче и всячески старался ободрить и утешить меня, напоминая мне мою молодость и надежды на будущее.

Если не ошибаюсь, осенью 53-го года, незадолго до разрыва с Турцией и до Синопской битвы, приехал в Москву Краевский и пригласил меня к себе. Он занимал прекрасный номер в гостинице Мореля. Я застал у него Грановского, которого я знал уже и в доме графини Сальяс и по университету. Грановский был в духе и рассказывал разные анекдоты. Краевский показал мне корректурные листы моей повести, помаранные двумя цензорами – Фрейгангом и Крыловым. У одного чернила были красные, у другого – синие.

В чем же было дело?

Во 1-х, что такое «Немцы»? Отчего? Повесть нельзя пропустить, ибо смысл ее тот, что немцы честнее, лучше русских. Какие тут русские? Отец Даши – старик Васильев – добр и не глуп; любит дочь, способен к дружбе, но взяточник, и сам сознается в том. Юноша Цветков – дурак и с претензиями. Юноша Поль, будущий гвардеец – негодяй, повеса, обманщик, сорвиголова, развратен. Отец Поля – сладострастный, ленивый, бесхарактерный барин. «Свинья» – по выражению одного из цензоров.

У Поля в деревне пьянствуют и вообще кутят – один студент и один юнкер. Ни русский студент, ни юнкер не должны себя вести так дурно. Какой пример!

А оба немца – честны, серьезны, любящи, трезвы, и сами русские их беспрестанно хвалят. Видимо, и автор уважает их больше.

В последнем была доля правды.

Так как я сам был тогда все в беспокойстве, в Sturm und Drang (Буря и натиск (нем.)), то все, что располагало к спокойствию, к здоровью, тишине и постоянству – мне нравилось. Деревня, одиночество, мирный брак или простая «гигиеническая», невзыскательная любовница, должность сельского врача, молоко, осенняя тихая погода. В этом же смысле мне нравились и многие германские характеры – тихие, твердые и спокойные в своей здоровой честности. Другие времена! Другие мысли!

Итак, предпочтение немцев русских! были главной причиной цензорского «veto». Мне жаль, что я не спросил тогда у Краевского, который цензор обратил на это внимание: Крылов или Фрейганг. Но я уверен, что это был Фрейганг; вероятно, ему хотелось блеснуть фанатическим русизмом. Он же, кажется, и цензоровал прежде. Краевский попытался отправить повесть к Крылову, но тот тоже нашел, что она безнравственна. Помарки их иногда совпадали, а иногда были несоответственны. Так, например, один из них обращал больше внимания на подробности.

В одном месте я кратко описывал домик Ангста и говорил, что он стоял на краю живописного оврага, за которым видна была другая часть города… Видны были сады, пестрые дома и «колокольни, то древняя – живописно-дряхлая, вся покрытая мелкими окошечками, то новая – с блестящим золотым шаром наверху и крестом, сияющим до того, что на него в полдень больно смотреть».

Цензор: «Это нельзя. Это неуважительно к святым. Дряхлая колокольня… И потом, на крест и шар этот больно смотреть… Всегда должно быть приятно смотреть…»

В другом месте: Ваня Цветков, поужинавши в деревне у Поля, который обещает ему роскошную жизнь вместе в Петербурге, засыпает, и ему «все мерещатся женские формы и поцелуи разных прекрасных графинь, родственниц Поля».

Это безнравственно.

Я готов согласиться, что это черта того грубоватого, юмористического реализма, который я давно уже и сам возненавидел; но стоит ли это вычеркивать с моральной точки зрения?

Я рассказал все это подробно, чтобы показать, при каких тяжелых условиях со стороны правительства и при каких благоприятных со стороны общества обстоятельствах я начинал писать. Лет через 8–10 мне пришлось пережить эпоху несравненно худшую для писателя: удобную со стороны власти, отвратительную со стороны вкуса и ума в публике и редакциях. По мере расширения свободы – вкус и ум у нас положительно понизились. Это ведь не я один говорю; это знают многие.

Не скажу, чтобы и эта вторая неудача меня бы особенно сокрушила. Во 1-х, повесть была написана мною мимоходом, почти играючи; я в нее не положил ничего драгоценного и ценил в ней только ее объективную полугрусть, полувеселость. Я был рад, что испытал себя успешно в новом роде, вовсе не похожем на мои первые прочувствованные, страдальческие и аналитические произведения. Это я понимал и тогда; хотя, вспоминая тогдашние мои критические вкусы, я уверен, что относился к этой вещи небрежнее, чем к другим, худшим, слишком ярким, изысканным и фигурным моим начинаниям и отрывкам. Во 2-х, я видел, какие стеснения терпели тогда Грановский, Тургенев, Катков – люди все 10–12–15-тью и больше лет старше меня; я думал часто, что для них, бедных, все почти кончено; а я?., я?.. Мне чего еще не предстоит.

Тургенев именно в это время и сам воображал, что он более уже ничего не будет писать, что круг его творчества свершился. Он писал мне в Москву из своей орловской деревни так: «Моя деятельность уже, кажется, кончилась; но я буду считать себя счастливым, если мне удастся быть повивальной бабушкой ваших произведений».

Катков, к которому я тогда заходил нередко, ничего такого не говорил о себе. Но обстановка его говорила громче слов. Он только что женился на княжне Шаликовой. Она была худа, плечи высоки, нос велик, небогата. Квартира у них была труженическая; халат у Каткова очень обыкновенный; иногда он болел. «Ведомости» были бесцветны; кафедру у него отняли. Собой он только тогда был, по-моему, очень хорош и distingue. Жалко было видеть его в таких условиях.

Побывавши у него, я возвращался в свои отдаленные, просторные и приличные три комнаты, смотрелся в зеркало и видел… и в нем и во всем другом… много, очень много надежд…

Семьи, слава Богу, около меня давно уже не было. – З… меня ждала наверху, в хороших комнатах, сидя на шелку и сама в шелках… Душистая, хитрая, добрая, страстная, самолюбивая…

Tu demandes, si je t'aime, говорила она; ah! je t'adore… mais non! J'aurais voulu inventer un mot…[14]

Это не то что Mad. Каткова… Бедный, почтенный, но все-таки бедный Катков!..

Тургенев, по крайней мере, холост, барин, очень красив, bel homme[15], у него 2000 душ… Это другое дело!

В эту же зиму (53-го года, если не ошибаюсь) Наследник и Орлов выхлопотали прощение Тургеневу, и ему позволено было возвратиться в столицу. Он рассказывал, что Madame Смирнова («черноокая Россети») и Блудов вредили ему. За что – я помню, но здесь долго рассказывать.

Тургенев приехал в Москву… Я узнал, что он сидит у Mad. Сальяс, и поехал прямо туда. Там, кроме его и, конечно, Феоктистова, был этот набитый дурак – Валентин Корш. Корш все время молчал и смотрел на Тургенева из угла со священным ужасом.

Тургенев был в темно-зеленом бархатном сюртуке. Очень весел и насмешлив… Рассказывал про Орел, декламировал стихи Фета, которого он очень любил, острил, даже представлял кое-кого в лицах.

В рассказах его про Орел я помню многое, что отозвалось года через два в повестях его «Два приятеля» и «Затишье».

Мне ужасно он нравился; все в нем и у него было крупно. Я никогда не завидовал ему, а всегда любовался им… Пришлось, однако, и его пожалеть на минуту.

Полулежа на диване у Madame Сальяс и в какой-то львиной позе потрясая своими кудрями, – он сказал вот что: «Главное дело для писателя – это уметь вовремя слезть с седла. Садиться на коня ему трудно, страшно, он не умеет. Потом он овладеет и конем, и собой. Ему легко. Но потом приходит время более трудное, чем приступ; как понять, что пора сойти со сцены с достоинством?

Я не говорю, – продолжал он, – о таких ничтожных фотографах, как мой приятель Панаев, а лишь о тех людях, у которых есть хоть немного художественности, например, о Писемском, Гончарове, о себе. Этот бедный Аполлон Григорьев все ищет нового слова. Он мне ужасно нравится за то, что он меня терпеть не может и бранит мои вещи за многое очень основательно. Ни от меня, ни от Писемского, ни от Гончарова он нового слова не дождется. Его могут сказать только двое молодых людей, от которых можно многого ожидать… Лев Толстой и вот этот…»

И не меняя своей барской позы, он указал на меня просто пальцем.

Я даже не покраснел и принял это лишь как должное. Я так мало сомневался уже в этом, что когда тот же Тургенев к чему-то похвалил еще раз мое лицо и сказал про какого-то Голицына… «И Леонтьев чрезвычайно joli garcon[16] а Голицын еще лучше…» – меня это гораздо больше обрадовало; пусть Голицын будет еще лучше. – А и я все-таки joli garson. Уж кого выберет женщина – это дело вкуса.



Поделиться книгой:

На главную
Назад