Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого - Константин Николаевич Леонтьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Его на этом поприще превзойти невозможно, ибо всякая художественная школа имеет, как и все в природе, свои пределы и свою точку насыщения, дальше которых идти нельзя.

Это до того верно, что и сам гр. Толстой после «Анны Карениной» почувствовал потребность выйти на другую дорогу – на путь своих народных рассказов и на путь моральной проповеди.

Он, вероятно, догадался, что лучше «Войны и Мира» и «Карениной» он уж в прежнем роде, в прежнем стиле ничего не напишет; а хуже писать он не хотел. Я здесь, конечно, не о том говорю, полезно или вредно это новое его направление; говорю лишь о том, что он прежний свой стиль оставил, – вероятно, по гениальному чутью.

И он этим почти полувековым общерусским стилем пресытился, наконец! Слава Богу!

К тому же и в позднейшей деятельности графа Толстого мы имеем право различать: его моральную проповедь от его новых мелких рассказов; его несчастную попытку «исправить» христианство и заменить потребности личной веры – обязанностями практической этики от его счастливой мысли изменить совершенно манеру повествований своих.

Первое дело, – дело его проповеди – стоит вне вопросов художественной критики, и когда речь идет, как у меня преимущественно, о «стиле и веянии», – то мы можем пока оставить эту проповедь совершенно в стороне.

Но дело таких рассказов, как «Свечка», «Три старца», «Чем люди живы» и т. д., – напротив того, прямо касается того вопроса о внешних приемах (имеющих, впрочем, великое внутреннее значение), о котором я намерен подробнее говорить в следующих главах. Я полагаю, что последняя перемена в «манере» графа Толстого совершилась даже вовсе независимо от нравственного направления этих мелких рассказов и от специального назначения. Дух содержания их и самые сюжеты могли бы быть и другие. Например: религиозное начало могло бы быть выражено в них гораздо сильнее, чем выражено оно теперь, при странном расположении автора к чистой этике. (Оговорюсь мимоходом: странно это расположение именно в гениальном уме и в наше время – после целого века неудачных надежд на эту чистую мораль!). Или, напротив того, содержание этих повестей, образцовых по языку и поэтическому «веянию», могло бы быть, при другом еще каком-либо настроении автора, вовсе безнравственным, языческим, грешным, сладострастным… и т. д.

Здесь – не об этом речь, не о том, что рассказано, а лишь о том, как оно рассказано.

Изящен в простоте и глубине своей сжатости «Каменный гость» Пушкина. И также изящна, проста и глубока его же ночная беседа Пимена с Григорием в Чудовом монастыре. Но в первом произведении блестящая безнравственность возведена сознательно в идеал жизни. А вторая сцена дышит суровой и в то же время благоухающей святостью.

Проста, изящна, чиста и избавлена от всяких «натуралистических» вывертов – известная и прекрасная маленькая повесть г. Лескова «Запечатленный ангел». Она при этом не только вполне нравственна, но и несколько более церковна, чем рассказы гр. Толстого.

И очень тоже изящны и безукоризненны по чистоте и простоте своей формы весьма многие произведения прежней французской литературы, по содержанию и направлению уж ничуть не наставительные (например, хотя бы «Фредерик и Вернеретта» и другие повести Альфреда де-Мюссе; они очень чисты, просты по форме, но по содержанию соблазнительны).

Вот о чем я говорю.

Для меня, повторяю, тут важно не то, о чем теперь пишет граф Толстой, а то, как он пишет.

Важно то, что самому гениальному из наших реалистов, еще в полной силе его дарования, наскучили и опротивели многие привычные приемы той самой школы, которой он так долго был главным представителем.

Это многозначительный признак времени!

Движение это заметно не у одного графа Толстого, но у многих. Оно очень заметно и у младших писателей наших: у г. Гнедича, Орловского и т. д.

У этих младших все меньше и меньше встречаются те несносные выверты, обороты и выходки, в которых так долго воспитывала всех нас наша русская школа от 40-х до 80-х годов.

У Толстого это движение, эта особого рода реакция зародилась только гораздо раньше, чем у всех других (она давала себя предчувствовать уже в ясно-полянских мелких рассказах и отрывках); зародилась раньше и выразилась ярче, резче и успешнее, чем у других.

III

Два главные произведения графа Толстого «Анну Каренину» и «Войну и Мир» не только можно, но и должно друг другу равнять. Сравнивая их частности и отдавая, при таком подробном рассмотрении, преимущество то одному, то другому, необходимо признать, что сумма их достоинств одинакова.

В «Войне и Мире» задача возвышеннее и выбор благодарнее; но по этой-то самой причине, что в «Анне Карениной» автор был больше предоставлен самому себе и что ему здесь уже не помогало извне данное историческое величие событий, – а надо было, в пестроте мелькающих явлений современного потока, избрать самому нечто и «прикрепить» это избранное «долговечной мыслью», – хочется этому автору «Карениной» отдать преимущество пред творцом народной эпопеи.

Трагизма, потрясающих сцен, разумеется, в «Войне и Мире» больше. И, сверх того, самый род трагизма лучше. В эпопее люди сражаются за отчизну (с обеих даже сторон, ибо французы вели наступательные войны для преобладания Франции, для выгод своей отчизны). В современном романе – война «охотников» русских за Сербию является только в дали и безусловно осуждается автором. Есть два самоубийства (неудачное и удачное), и есть мысли о самоубийстве у Левина; это несравненно мрачнее и даже пошлее; но в этом уже виновен не граф Толстой, а современная жизнь. Это так же дано извне, как даны были ему извне для «Войны и Мира» пожар Москвы и Бородинский бой. Трудно и написать большой, правдивый и занимательный роман из нынешней русской действительности, чтобы не было в нем хотя бы помыслов о самоубийстве, до того оно в жизни стало, к несчастию, обычно.

Во всяком случае уж и то великая заслуга «Войны и Мира», что там трагизм – трезвый, здоровый, не уродливый, как у стольких других писателей наших. Это не то, что у Достоевского – трагизм каких-то ночлежных домов, домов терпимости и почти что Преображенской больницы. Трагизм «Войны и Мира» полезен: он располагает к военному героизму за родину; трагизм Достоевского может, пожалуй, только разохотить каких-нибудь психопатов, живущих по плохим меблированным комнатам.

И даже в «Анне Карениной» оба самоубийства, и Вронского и Анны, тонут в таком обилии здоровья, силы, телесной красоты, блеска, мира и веселья, что они не могут слишком глубоко оскорбить сердце и вкус нормального читателя.

В обоих романах неимоверная тонкость ума Толстого не смогла убить его здорового чувства или, скажем, «чутья»…

Историческая или, точнее сказать, прямо политическая заслуга автора в «Войне и Мире» огромная. Многие ли у нас думали о 12-м годе, когда он так великолепно и неизгладимо напомнил о нем? Весьма немногие! И несмотря на то, что граф довольно «тенденциозно» и тео-филантропически порицает войну то сам, то устами доброго, но вечно-растерянного Пьера, он все-таки до того правдивый художник, что читателю очень легко ни его самого, ни Пьера не послушаться и продолжать взирать на войну, как на одно из высших, идеальных проявлений жизни на земле, несмотря на все частные бедствия, ею причиняемые. (Бедствия постоянно, – заметим кстати, – сопряженные для многих и с такими особыми радостями, которых мир не дает!).

А это в наш век еще далеко не излеченного помешательства на «всеобщем утилитарном благоденствии» – великая политическая заслуга!

Почему я предпочел выше слово «политическая» слову «историческая» заслуга, сейчас скажу. Под выражением «историческая» заслуга писателя подразумевается скорей заслуга точности, верности изображения, чем заслуга сильного и полезного влияния… Вот почему. – Насколько верно изображение эпохи в «Войне и Мире» – решит еще не легко; но легко признать, что это изображение оставляет в душе читателя глубокий патриотический след. При нашей же наклонности все что-то подозревать у самих себя, во всем у себя видеть худое и слабое прежде хорошего и сильного – самые внешние приемы гр. Толстого, то до натяжки тонкие и придирчивые, то до грубости – я не скажу даже реальные, а реалистические или натуралистические – очень полезны. Будь написано немножко поидеальнее, попроще, пообщее – пожалуй и не поверили бы. А когда видит русский читатель, что граф Толстой еще много повнимательнее и попридирчивее его, когда видит он, этот питомец «гоголевского» и «полу-гоголевского периода», – что у Льва Николаевича тот герой (настоящий герой) «засопел», тот «захлипал», тот «завизжал»; один герой – оробел, другой – съинтриговал, третий – прямо подлец, однако – за родину гибнет (напр., молодой Курагин); когда замечает этот вечно колеблющийся русский чтец, что гр. Толстой почти над всеми действующими лицами своими немножко и подсмеивается (кажется над всеми, за исключением: Государя Александра Павловича, Андрея Болконского и злого Долохова – почему-то…), тогда и он, читатель, располагается уже и всему хорошему, высокому, идеальному больше верит.

Русскому читателю нашего времени (особенно среднего положения в обществе) мало того реализма, который говорит: тот слаб, а тот коварен; один жесток, другой смешон, бестактен, жалок и т. д. Это еще, положим, реализм, умеренный и правдивый; мы все немощны и грешны; но этого, я говорю, нам мало… Нам необходимо, чтобы кто-нибудь засопел носом и т. д. Нет нужды, что читатель сам вовсе не так уж часто в жизни замечает, что люди сопят, плюются в гневе и т. д. Но его «корифеи» уж так воспитали, что при бородавке он больше поверит благородству, при сопении больше будет сочувствовать любви и т. д., а если еще при этом кто-нибудь «нервным движением налил себе рюмку водки», а потом не улыбнулся, а «осклабился», то доверие будет полное!..

В моих глазах, – готов каяться, – все это огромный недостаток, общий больше или меньше всем русским повестям и романам, начиная от «Мертвых душ» (тут оно еще на месте) и почти до «Чем люди живы» гр. Толстого (здесь, слава Богу, уже ничего этого нет!..) Разве одни женские таланты – Евгения Тур, М. Вовчок, Кохановская – избавились от этого… И я помню, до чего я еще в 60 году вздохнул свободнее, когда услыхал милую, музыкальную, благоухающую (хотя и либерально-тенденциозную) речь М. Вовчка. – О том же, да не так!

«Таков, Фелица, я развратен» в эстетике, но не могу, подобно Державину, сказать дальше: – «но на меня весь свет похож»… Напротив! Кто виноват, я или лучшие наши писатели и публика, не знаю! Пусть буду я виноват в моих «дамских» с этой стороны вкусах, но я не отказывался от них в течение 30-ти лет[2]), – не откажусь, конечно, и теперь.

Но и граф Толстой все-таки прав, я это понимаю. Он прав двояко: он прав потому, что чувствовал долго непобедимую потребность так, а не иначе наблюдать, так, а не иначе выражаться; он не мог перейти к простому и чистому стилю последних народных рассказов, не насытившись предварительно всеми этими шишками и колючками натуральной школы, не превзойдя далеко других (например, Тургенева) даже и на этой почве грубоватой преизбыточности. Не отслуживши до пресыщения одному стилю, трудно, а быть может и невозможно, художнику вступит на новый путь.

Во-вторых, граф Толстой прав еще и потому, повторяю, что сознательно или бессознательно, но сослужил читателям патриотическую службу всеми этими мелкими внешними принижениями жизни; они это любят и через это больше верят и высокому и сильнее поражаются тем, что у него изящно.

IV

Когда Тургенев (по свидетельству г. П. Боборыкина) говорил так основательно и благородно, что его талант нельзя равнять с дарованием Толстого и что «Левушка Толстой – это слон!» то мне все кажется – он думал в эту минуту особенно о «Войне и Мире». Именно – слон! Или, если хотите, еще чудовищнее, – это ископаемый сиватериум во плоти, – сиватериум, которого огромные черепа хранятся в Индии, храмах бога Сивы. И хобот, и громадность, и клыки, и сверх клыков еще рога, словно вопреки всем зоологическим приличиям.

Или еще можно уподобить «Войну и Мир» индийскому же идолу: – три головы, или четыре лица, и шесть рук! И размеры огромные, и драгоценный материал, и глаза из рубинов и бриллиантов, не только подо лбом, но и на лбу!! И выдержка общего плана и до тяжеловесности даже неиссякаемые подробности; четыре героини и почти равноправных (в глазах автора и читателя), три героя (Безухий, Болконский, Ростов, Наташа, Марья, Соня и Елена). Психический анализ в большей части случаев поразительный именно тем, что ему подвергаются самые разнообразные люди: Наполеон, больной под Бородиным, и крестьянская девочка в Филях на совете; Наташа и Кутузов; Пьер и князь Андрей; княжна Марья и скромный капитан Тушин; Николинька Болконский и оба брата Ростовы… Заметим тут, кстати, что и между двумя братьями этими – Николаем и Петей, – заметна большая разница при первой их встрече с боевою опасностью: Николай, оказавшийся позднее офицером храбрым и надежным, робеет и пугается в первом сражении; шестнадцатилетний Петя ничуть. Я заметил эту разницу при первом чтении и спрашивал себя: потому ли это только, что автору не хотелось повторяться или есть на это в самых действующих лицах физиологическая причина? И я нашел, что есть. У Пети воображения, энтузиазма больше; Николай тупее и много положительнее; если молодой человек не совсем трус по природе, то сильное воображение, воински настроенное, до того может овладеть им, что о собственной опасности ему и не думается, геройская фантазия заглушает природное чувство страха: – у Николая воображение было слабо и не могло заменить привычки; ему необходимо было «обстреляться». Таких замечаний можно сделать множество.

Кто у нас так хорошо, так возбудительно и так страшно, так гомерически и в то же время так современно описывал мелкие и кровавые битвы? Гоголь – в Тарасе Бульбе? Да, но это только гомерически, а не современно; душою этих далеких и грубых людей мы жить не можем, как живем душою штатского Пьера, Андрея, энергического идеалиста, и обыкновенного, но хорошего русского офицера – Николая Ростова.

И кто, с другой стороны, в наше время так красиво, так тонко и как бы благоуханно изображал светские сцены? Напр., этот бал в присутствии Государя, где сызнова помолодевший вдовец Болконский в белом мундире танцует с обезумевшей от успеха Наташей и где, «через каждые три такта вальса на повороте, как бы вспыхивает развеваясь бархатное платье» Елены Безуховой?

У кого мы это еще найдем? – Только у Маркевича в «Четверти века» и «Переломе». Но ведь и тут первый путь был проложен Толстым (без отрицательного оттенка).

И в изображении этого бала в Петербурге, и позднее – в описании московского бала в «Карениной» (того бала, где Анна неожиданно отбивает Вронского у Китти), и в картине скачек придворных (во втором же романе) мы увидим только поэзию правды и не отыщем ни тени отрицания, насмешки, недоброжелательства, как увидим всегда эту тень у Тургенева, когда он переступает порог настоящей гостиной; в большую же бальную залу он никогда и не дерзал вступать с полной свободой и беспристрастием, подобно Толстому и Маркевичу. Или, как третий пример необычайной широты и богатства содержания в «Войне и Мире», возьмем еще отношение автора к религиозному чувству. Настоящих, набожных православных людей из высшего круга из числа главных лиц романа, строго говоря, только трое: старый Кутузов, Николай Ростов по временам и княжна Марья постоянно. Я оставлю пока и Николая Ростова и Светлейшего в стороне, а сравню только по этому поводу княжну Марью с Лизой Калитиной из «Дворянского Гнезда». Лиза – это, конечно, самая прелестная и благородная из героинь Тургенева; ее чистый, святой образ останется вечным украшением нашей словесности; но все-таки и по этому поводу приходится опять отдать Толстому преимущество в деле творчества, а Тургеневу еще раз воздать нравственную честь за беспристрастие его оценки: «Толстой – это слон». (Известно, что слон может хоботом своим и большое бревно поднять легко и бросить в сторону и бабочку снять бережно с цветка).

Про Лизу Калитину мы знаем, что она веровала и боялась Бога; она говорила Лаврецкому: «Мы все умрем…» Мы знаем рассказы ее няни о мучениках, на крови которых расцветали цветы; мы с умилением помним восклицание маленькой Лизы: «Желтый фиоль?» по поводу этой священной крови и этих чудных цветов! Мы чувствуем именно то, что чувствовал благородный Лаврецкий, когда она, уже монахиней, прошла, опустив голову, мимо него с одного клироса на другой… Мы благодарны Тургеневу за то, что он ничего не стал в этом случае анализировать, а сказал только, что есть в жизни положения, о которых нейдет распространяться; на них можно «только указать и пройти мимо!..» Я не забыл этих слов, и теперь без книги пишу их на память, а когда подумаю о них, мне и теперь – через 28 лет – плакать хочется… Но… (опять – это «но», все в пользу Толстого… Что делать!) Но мы видим в Лизе все только извне, мы видим ее так, как видел Лаврецкий, ибо Тургенев анализирует душу почти всегда только у одного главного своего героя, у того, который ближе всех к нему самому по душевному строю; а для анализа Толстого нет преград ни в темпераменте человека, ни в возрасте, ни в половых различиях, ни даже в зоологических, ибо на мгновение он и на то указывает, что почувствовал бык, что подумала собака, что сообразила лошадь. Можно разве заметить одно, что национальное начало больше, чем все остальное, может ему сопротивляться, ибо французов в «Войне и Мире» он анализирует гораздо слабее, чем своих. У Наполеона, напр., ничего человеческого уже не видно, а только – гордость, жестокость и тщеславие. Так ли это?

Лизу Калитину мы видим очами Лаврецкого; религиозность княжны Марьи мы сами знаем ближе, потому что вместе с автором не раз проникаем в самые недра души ее, видим не только чистоту ее православных принципов, но иногда присутствуем и при внутренней борьбе ее чувств и помыслов. Приезжает в Лысые Горы молодой Курагин свататься за нее; невестка княгиня Лиза и компаньонка m-lle Бурьен одевают ее получше, но им не удается сделать княжну красивее; напротив того, она стала еще хуже.

«Княжна Марья осталась одна. Она не исполнила желания Лизы и не только не переменила прически, но и не взглянула на себя в зеркало. Она, бессильно опустив глаза и руки, молча сидела и думала. Ей представлялся муж, мужчина, сильное, преобладающее и непонятно привлекательное существо, переносящее ее вдруг в свой, совершенно другой мир»… Ее позвали к чаю.

«Она очнулась и ужаснулась тому, о чем она думала. И прежде чем идти вниз, она встала, вошла в образную и, устремив глаза на освещенный лампадой черный лик большого образа Спасителя, простояла пред ним несколько минут со сложенными руками. В душе княжны Марьи было мучительное сомнение. Возможна ли для нее радость любви, земной любви к мужчине? В помышлениях о браке княжне Марьи мечталось и семейное счастье, и дети, но главною, сильнейшею и затаенною ее мечтою была любовь земная. Чувство было тем сильнее, чем более она старалась скрывать его от других и даже от самой себя. «Боже мой, говорила она, как мне подавить в сердце своем эти мысли дьявола? Как мне отказаться так навсегда от злых помыслов, чтобы спокойно исполнят волю Твою?» И едва она сделала этот вопрос, как Бог уже отвечал ей в ее собственном сердце… «Не желай ничего для себя, не ищи, не волнуйся, не завидуй. Будущее людей и твоя судьба должны быть неизвестны тебе; но живи так, чтобы быть готовою ко всему. Если Богу угодно будет испытать тебя в обязанностях брака, будь готова исполнить его волю». С этою успокоительною мыслью (но все-таки с надеждой на исполнение своей запретной земной мечты) княжна Марья вздохнув перекрестилась и сошла вниз, не думая ни о своем платье, ни о том, как она войдет и что скажет. Что могло все это значить с предопределением Бога, без воли которого не падает ни один волос с головы человеческой.»

Граф Толстой умеет с равным успехом изображать не только разные роды страстных чувств, но и работу мысли при различных верованиях. Вспомним только, для сравнения с этим ходом настоящих православных мыслей княжны, те поэтические и туманные мечты какого-то филантропического пантеизма, в которых умирал ее даровитый и несчастный брат.

Да и это ли только! Какие контрасты: пожар Москвы и детские игры, детские милые выдумки в доброй семье Ростовых; эти столь различные и одинаково интересующие нас пары; морозы в поле и балы во дворцах, императоры и мужики в лаптях, деревенские охоты, военные попойки, солдатская болтовня!.. Целомудрие и чувственность, с одинаковой правдой выраженные. Этот толстый и дряхлый воин Кутузов, который то молится, то хитрит, то плачет, то накануне Бородина читает себе спокойно французский роман и шутит с попадьей! И, почти ничего не делая, всего достигает!.. Это изумительно!

И еще – одна оригинальная манера автора: приостановив иногда надолго и ход действия и работу своей внешней наблюдательности, раскрывать внезапно пред читателем как бы настежь двери души человеческой и, приставив к глазам его (иной раз чуть не насильно) какой-то свой собственный психический микроскоп, погрузить его (читателя этого) в мир фантазии то наяву, то в полусне, то во сне, то в разгаре сражения, то на одре медленной и кротко-примиряющей смерти.

Даже сама эта философия фатализма, целыми крупными кусками, вопреки всем принятым обычаям, вставленная в рассказ; и, наконец, – эта явная филантропическая тенденция, все сильнее и сильнее обозначающая нить свою по мере приближения к концу странной, ни на что другое не похожей, но великой эпопеи!..

Можно не сочувствовать этой тенденции; необходимо даже уметь строго отличать ее от настоящего христианства, но нельзя не дивиться самобытности и смелости автора, не побоявшегося обычных упреков в неуместном резонёрстве!

V

Несколько раньше я говорил о выборе эпохи, и сказал, что одно другого стоит – изобразить так прекрасно 12-ый год, годину всенародного триумфа, или жизнь современного нам высшего круга с беспримерным беспристрастием, тонкостью и глубиною. Теперь я хочу поговорить не о выборе эпохи, а о том, насколько общее «веяние» двух этих изображений верно и соответственно духу самих эпох.

Чутье этого «духа» и этого «веяния» – одно из самых невыразимых словами, но вместе с тем одно из самых сильных наших чувств. Факты, главные события могут быть переданы вполне верно и точно; люди этой эпохи и этой местности будут в книге поступать в большинстве случаев именно так, как поступали они в жизни, но воздух, так сказать, общий будет у одного писателя вполне верный времени и месту, а у другого – неверный или менее верный; эту разницу можно найти иногда и у одного и того же автора в двух разных его произведениях.

Разница эта происходит иногда оттого, например, каким языком рассказываются события, приключения действующих лиц, оттого, какими выражениями передаются чувства героев и т. д. Мне даже иногда кажется, что именно от этого, по-видимому только внешнего приема и зависит весь тот неуловимый, но поражающий «колорит» или «запах» времени, места и среды, о которых я говорю, та общая всему произведению психическая музыка, на которую я указываю. Для полной иллюзии, для полного удовлетворения мне недостаточно того, что мне рассказано, для меня важно и то, как оно рассказано и даже кем, – самим ли автором, напр., или человеком того времени, той местности, той нации и веры, того сословия, которые автором изображаются. В последнем случае, при удачном приеме, иллюзию сохранить гораздо легче, чем в первом, когда автор от себя рассказывает не о своей среде. Впрочем, иным писателям до того удается овладеть духом чуждой среды, что и рассказ – прямо от своего имени – остается верен этому духу, – верен не только по содержанию, по сюжету, не только по главному направлению мысли, но и по стилю, по языку, и вообще по тем внешним приемам, которые вполне соответствуют внутреннему психическому строю изображаемого.

О Пугачевском бунте нам рассказывали двое: Пушкин от лица Гринева, человека того времени, и граф Салиас сам от себя. Очень может быть, что у графа Салиаса было в руках гораздо больше источников и документов, чем у Пушкина (я этого не знаю, но могу допустить); быть может, он слышал и рассказов больше, чем Пушкин. Воображение графа Салиаса, напрактикованное целым тридцатилетием наблюдательности мелочной, ненасытной, тяжеловесной в своих тонкостях (ибо таково оно у всех главных и лучших предшественников его), – воображение это не в силах было удовлетвориться тем высоким и чистым, «акварельным» приемом, на котором остановился трезвый гений Пушкина, и автор «Пугачевцев» сообщил нам великое множество подробностей, быт может (не знаю), и верных, быть может, только очень наглядных и распреярких, как о быте барства в XVIII веке, так и о тех зверских свирепостях, которым может предаваться наш русский «народ-богоносец», когда над ним не поднят государственный бич! Все это очень наглядно, очень подробно, все правдоподобно, а может быть даже очень верно и точно. Последнего, как сказано, я не знаю.

Помнится мне, напр., что-то в роде этого: Пугачев с товарищем, решившись поднять бунт, в дикой радости скачут во весь опор по степи и кричат: «Держись, Москва! Вдарю под жилки!» (кажется – в таком роде, книги у меня теперь нет). Оно может быть и так: не ударю, а «вдарю!». Но вот в чем беда, – от этого уж до смерти надоевшего нам за столько лет звукоподражания и передразнивания все-таки меньше веет XVIII веком, чем от чистого, простого и краткого стародворянского рассказа о «Капитанской дочке!» Читая Пушкина, искренно веришь, что это писал Гринев, который сам все это видел; читая гр. Салиаса, так и хочется закрыть книгу и сказать себе: «Знаю я все это! «Ваше скородие!» – «Тп-рру» (на лошадь)… и т. д. Давно, давно знакомые, несколько корявые мелочи Тургенева (в первых вещах особенно) и стольких, стольких других, не исключая, к сожалению, даже и самого Толстого!! («Васясо!» то-есть, ваше сиятельство», – смотри: «Утро молодого помещика»; или «ожиг, – жиг-жиг!»… это точат саблю, – «Война и Мир»).

От рассказа Гринева веет XVIII веком; от «Пугачевцев» гр. Салиаса пахнет 60-ми и 70-ми годами нашего времени; уж не веет, а стучит и долбит несколько переродившейся донельзя разросшейся натуральной школой.

От излишней придирчивости, подробности и даже тонкости наблюдение выходит грубо.

Можно то же самое чувство испытать и пря сравнении двух небольших повестей из народного быта самого графа Льва Толстого: одной прежней и одной новой. Новые (после Карениной написанные) в этом смысле, в смысле веяния народным духом – несравненно выше и правдивей, не говоря уже о том, что они гораздо изящнее. Я прошу не верить мне на слово, а потрудиться просмотреть только хоть начало ярко раскрашенной и рельефно расковыренной, деревянной «Поликушки» и начало бледно и благородно-фарфоровых «Чем люди живы», «Упустишь огонь»… или арабского рассказа «Вражье лепко».

Конечно, в последних рассказах и «веяния» этого простонародного несравненно больше, чем в «Поликушке». Если вообразить себе, что трогательную (по содержанию) историю Поликея собрался рассказывать добрый и умный крестьянин того времени, то, разумеется, надо ожидать, что он расскажет ее скорее так, как гр. Толстой рассказал об «Ангеле» у сапожника или о неугасающей «Свечке», чем так: «Карета была заложена, но ямщик мешкал, – он зашел в ямскую избу. В избе было жарко, душно, темно и тяжело, пахло жильем, печеным хлебом, капустой и овчиной. Несколько человек ямщиков было в горнице; кухарка возилась у печи; на печи, на овчинах, лежал больной.

– Дядя Xведор, а дядя Xведор! – сказал молодой ямщик… (и т. д.).

– Ты чаво, шабала, Федьку спрашиваешь? – отозвался один из ямщиков»… и т. д. Смотри «Три смерти» гр. Л. Толстого; т. II. («Вдарю под жилки!» – «Ожиг-жиг-жиг!» – «Ваше скородие!» – «Васясо!» и т. д.). Тут и до «Толды-колды» гораздо меньше остается, чем от великого до смешного!

По этому поводу мне вспоминается превосходная критическая статья Евгения Маркова о поэзии Некрасова. Статья эта, по совокупности своих достоинств, по неподражаемой верности своих критических толкований (весьма Некрасову невыгодных) – такое же в своем роде совершенство, как статья Белинского о Пушкине. По-моему, после статьи Белинского о Пушкине мало можно сказать существенного и нового о характере Пушкинского гения (да и не сказали даже на самом празднестве 1880 года), и после статьи Евгения Маркова тоже почти нечего строго-правдивого изречь о топорном и неискреннем даровании Некрасова. Евг. Марков, между прочим, отозвавшись презрительно о мелочной сатире Некрасова и противопоставив ему сатириков действительно великих, – противопоставляет потом его лженародным стихосплетениям стихи и песни действительно народные и указывает на то, как эти последние всегда нежны и милы, какой в их ласкательности светит примиряющий луч.

И правда, что, если бы о «Морозе-Красном носе» вздумал бы написать трогательную поэму не исковерканный модной злостью и дурными привычками «натуральной школы» петербургский редактор, а скромный и полуграмотный прасол Кольцов, так и «Дарьюшку, Дарьюшку» его не так, как Некрасовскую, пожалели бы люди с прямым чувством и с неиспорченным вкусом. А поэзии настоящей у Кольцова была бы бездна!

Или если бы какая-нибудь простая девушка, мещанка или горничная (из тех, которые еще не говорят: «обязательно» и «безразлично»), если бы такая умная, но еще, слава Богу, не «интеллигентная» девушка захотела рассказать нам что-нибудь о себе или о своей подруге, то ее рассказ больше бы напоминал нам прелестные первые повести Марка Вовчка, чем «Записки Охотника», скорее последние рассказы гр. Толстого, чем его первые повести.

Она скорее уж начала бы так: «Я родом-то издалека, свой край чуть помню; увезли меня оттуда по шестому году. Вот только и помню я длинную улицу да ряд избушек дымных; в конце улицы, на выгоне, две березы…» (М. Вовчек: «Игрушечка»).

Чем так: «В одном богатом селении, весьма значительном по количеству земли и душ (и т. д.), у скотницы родилась дочь. Это обстоятельство, в сущности весьма незамечательное, имело, однако…» («Деревня», пов. Григоровича 40-х годов).

Вот что я позволю себе назвать «веянием» или «невеянием» эпохи или среды.

Не только, что рассказано, но и как рассказано? Какими внешними приемами мне сообщено? Вот вопрос.

И если я с подобными требованиями обращусь к обоим большим романам Толстого, то, несмотря на все великие достоинства «Войны и Мира», я найду, что «Анна Каренина» имеет свои преимущества, именно со стороны здравого и хорошего реализма.

Если я спрошу себя:

– Так ли чиста внешняя работа в «Войне и Мире», как в «Анне Карениной»?

Мне хочется сказать: «Нет, не так чиста».

– Так ли точен и зрел психический анализ в полу-эпопее, полу-хронике «Войны», как в современном романе, столь искусно раздвоенном на два пути?

Нет, не так точен и зрел.

– Так ли общее веяние «Войны и Мира» верно духу и стилю жизни 12-го года, как веяние «Анны Карениной» верно духу и стилю нашего времени?

Мне кажется, что не так верно. И наконец:

– Можно ли сказать о «Войне и Мире» то, что сказал об «Анне Карениной» русский ценитель, которого слова я приводил выше, то есть, что по этому второму роману «можно изучать самую жизнь?»

Не думаю.

VI

Сперва об анализе.

Во втором романе, когда необходимо было довести гордого, твердого, спокойно-самоуверенного и одаренного всеми благами мира Вронского до внезапного самоубийства, гр. Толстой понял, что одной страсти к Анне и одних внешних препятствий недостаточно для этого. Нужно было предварительно унизить его хоть сколько-нибудь в его собственных глазах. Но как этого достичь? Мужчина не в силах его преднамеренно унизить; Вронский убьет его или сам будет убит в единоборстве, но никогда не будет противником унижен в своих собственных глазах, как унижены бывают у Тургенева почти все слабодушные герои его; как у Толстого же бывал нередко, если не унижен, то хоть расстроен Левин, энергичный и храбрый, но бестактный, с людьми неловкий и застенчивый. Вронский не таков. Как же с ним справиться? В какие исключительные, но в то же время естественные условия поставить его, чтобы он потерял свое «нравственное равновесие»? Гр. Толстой нашел эти условия. Вронского унизила перед некрасивым, старым, прозаическим мужем любимая женщина на одре всеми ожидаемой смерти. И вспомним еще, что незадолго перед этим Вронский, как нарочно, в первый раз в жизни сам в себе усомнился, сам себе не понравился, вследствие знакомства с одним иностранным принцем. Принц надоел ему своим тонким и глубоким высокомерием, и в неприятных ему чертах этого высокопоставленного иностранца он увидел в увеличительное стекло свои собственные черты и воскликнул: «Глупая говядина! Неужели я такой?»

И вот, когда Анна после этого заставила его просить прощения у Каренина, – он застрелился без долгой борьбы. – «Минуты две, опустив голову с выражением напряженного усилия мысли, стоял он с револьвером в руках неподвижно и думал. «Разумеется», – сказал он себе» и т. д.

Какая правда! – Вронский до того был непривычен к унижению и самоосуждению, что и этого для него было довольно.

Всякому известно, что люди, привычные к обидам и скорбям, не так легко посягают на свою жизнь, как не привычные, не притерпевшиеся. Молодые, например (в наше, по крайней мере, время), чаще старых решаются на самоубийство. И в газетных известиях нередко случается встречать основательно выраженное удивление тому, что «самоубийца и без того был стар».

Эта психологическая особого рода подготовка Вронского к попытке самоубийства до того изумительно верна и в то же время оригинальна; она представляет собою такой правильный tour de force таланта, что за ней, пожалуй, можно признать чисто научное достоинство.

Могу привести здесь и другой, равносильный этому, но вовсе не однородный пример. Это по поводу гриба, который помешал Сергею Ивановичу Кознышеву посвататься за Вареньку. Только что он готов был признаться, что она ему очень нравится, она нашла большой гриб и перебила ему не столько мысли, сколько чувства. Некстати прибежали и дети. Именно чувства ему перебили, ибо мысли-то у человека, привыкшего к публичной диалектике, подобный вздор не мог бы перебить. Но для того, чтобы охладить недавнее и не сильное рассудительное увлечение человека солидного, кабинетного, давно «осевшего» в прекрасном общественном положении, достаточно было этого гриба и детского крика. Застыла мгновенно капля горячего чувства, готовая излиться из сосуда души его, переполненного поэзией сельской жизни и этой милой встречей с «подходящей» ему девушкой. Она застыла, эта капля, и тотчас же опытный рассудок сказал себе: «На что это?» – Все это, конечно, привлекательно, но… не вернее ли холостым дожить жизнь?»

И – ни слова более.

Эта черта анализа психического стоит подготовки Вронского к пистолетному выстрелу в грудь! – Черта тоже своеобразная, но вполне индивидуальная и точная. Ни Вронского, страстного и решительного при всей его видимой сдержанности, ни князя Облонского, легкомысленного и влюбчивого эпикурейца, ни Левина, колеблющегося, правда, но в то же время и весьма стремительного – этот гриб не удержал бы. Левину он (этот гриб) мысли как раз, пожалуй, перебил бы на целый день, но чувства на веки веков он ни за что бы ему не порвал.

К числу таких же удивительных по красоте, по тонкости и верности наблюдений относится, между прочим, и то место, где Вронский, задумчиво и рассеянно садясь в коляску, чтобы ехать на скачки, залюбовался на мгновенье «переливающимися столбами толкачиков-мошек».

Вспомним, что в это время он и счастлив и взволнован: Анна только что сказала ему, что она от него беременна. В их любовь, в их страсть дотоле только приятную, впервые примешивается гораздо более серьезное, пожалуй даже и трагическое начало или, по крайней мере, смутная боязнь чего-то строгого и опасного… Людей энергических, увлекаемых страстью и жизненною борьбой еще не утомленных – такой серьезный оттенок в чувстве, такие намеки жизни на возможность какого-то трагизма не пугают, а только еще больше возбуждают и располагают к большей твердости. и решимости. Но как бы ни был человек тверд и покоен по внешности (т. е. при встречах и делах с другими людьми), даром это возбуждение не дается; всякий человек в подобные минуты внутренне, наедине с самим собою, не совсем таков, каким он бывает обыкновенно… Вронский вовсе не мечтатель; он ничуть не расположен долго задумываться о чем-то, рассеиваться чем-то и т. д. Он спешит, к тому же, на скачку. И вдруг он, вместо того чтобы просто сесть в экипаж, засматривается на «мошек, толкущихся на солнце!» Признаюсь, что, читая это в первый раз, я подумал, что это одна из тех описательных заметок Толстого, которые ни к чему не ведут, анализ для анализа, заметка для заметки. «Так бывает, что кто-нибудь, нет-нет, да и заглядится на мошек». Но, читая дальше, я скоро покаялся и почтил автора самым искренним восторгом. Я не стану распространяться здесь о великолепном описании офицерских скачек; я надеюсь, что все сами хорошо помнят, сколько поводов собралось тогда разом для того, чтобы нарушить в душе Вронского именно то спокойствие, которое и по словам тренера-англичанина было ему необходимо для торжества над Махотиным. Известие о беременности Анны, присутствие Государя и всего Двора, присутствие Анны и ее мужа, неприятные замечания брата, спортсменские чувства сами по себе и, на самом дне души, некоторое расположение к непривычной задумчивости, к мечтательной рассеянности, расположение не совсем вовремя засмотреться на мошек… И вот Вронский, тоже в минуту рассеянности, ошибочным, неловким движением переломил спину любимому коню!

Когда я дочел до того места, когда Фру-фру упала, я понял и все значение этих «мошек на солнце». Именно у Вронского. Замечу еще по поводу этих самых мошек и другую глубокую черту, другую тонкую, но очень крепкую связь: Вронский – немного живописец по натуре, и в Италии пытается даже, хотя и не успешно, заниматься серьезною живописью.

В приготовлениях Анны к самоубийству, вообще превосходно изображенных, есть тоже две черты, особенно значительные и все дальнейшее определяющие. Одна черта – это громко при Анне выраженное мнение незнакомой дамы в вагоне (дамы, которая, заметим, сама казалась Анне даже очень неприятной): «На то дан человеку разум, чтобы избавиться от того, что его беспокоит». Другая черта – это то, что Анна на самоубийство быстро и окончательно решается только тогда, когда мужик, работающий что-то около рельсов, напоминает ей мгновенно все прошлое, начиная от работника, раздавленного на рельсах при первой их встрече с Вронским.

До фразы неприятной дамы и до той минуты, когда она увидала рабочего, Анна еще сама наверное не знала, что она с собой будет делать.

Конечно, Анна не раз и прежде слыхала это мнение, что «разум научит выходу»; но это общий психологический закон, что самая верная и древняя или, напротив того, самая остроумная и новая мысль тогда только действует на нас сильно и влияет на поступки наши, когда мы к восприятию ее подготовлены чувствами.

Чувства наши подготовлены; чужая мысль поражает нас сильно; и воля наша приводит эту мысль в исполнение.

Случайно, но вовремя высказанное неприятной дамой избитое мнение имело на подготовленное чувствами решение Анны влияние умственное, рационалистическое, так сказать. Вид рабочего потом подействовал мгновенно, как нечто почти мистическое, на воображение и волю.

Это удивительно!

В предварительных размышлениях Анны есть еще одна очень трогательная и верная заметка; она видит вывеску: «Тютькин coiffeur; je me fais coifeur par Тютькин… Я это скажу ему», и улыбнулась; но в ту же минуту она вспомнила, что ей некому теперь говорить ничего смешного! Минутный проблеск смешного, веселого и добродушного посреди всех ужасов душевного смятения. Это часто случается, особенно с людьми живого характера; в самые жестокие минуты жизни приходит неожиданно на ум какой-нибудь забавный и веселый вздор. Но связи с будущим действием это верное и тонкое наблюдение не имеет. И я нарочно привел его здесь только для противоположения, чтобы выяснить лучше мой взгляд на разные роды анализа у Толстого и на их сравнительную ценность.

Интересно также сравнить оба приготовления к самоубийству: приготовление Вронского и приготовление Анны.

И тот и другая, конечно, приведены к этому поступку целым рядом и внутренних процессов и внешних толчков. Но разница все-таки большая. Вронский сильнее волей, тверже. Он заранее знает, чего хочет. Анна впечатлительнее, подвижнее, боязливее; она до последней минуты, до встречи с рабочим – не знает еще, что она сделает. Решение Вронского зависит, прежде всего, от его собственного тяжелого и внимательного рассуждения; он обдумывает свое решение один в своей комнате. Нет и никаких внешних толчков, никаких чужих мнений, никаких решающих и случайных встреч. Он обдумал; он сказал себе: «Разумеется!» – и выстрелил.



Поделиться книгой:

На главную
Назад