Борис Никольский
Триста дней ожидания
Маленькая повесть
1
Первым этот далекий звук услышал ефрейтор Балашов, ротный санинструктор. Он перестал разгребать снег, выпрямился и принялся вглядываться через узкий залив в ту сторону, откуда доносилось едва различимое, прерывистое тарахтение. Но короткие полярные сумерки давно уже кончились, опять наступила темнота, и там, на другом берегу, ничего, кроме смутно белеющих сопок, не было видно. Двое солдат, которые работали вместе с Балашовым, продолжали свое дело. Один разгребал лопатой снег, отыскивая стелющийся по земле можжевельник, другой топором рубил маленькие, тонкие, словно проволочные, ветки и аккуратно складывал их рядом. Они ничего не слышали: они оба были новичками и еще не привыкли, еще глохли от постоянного ветра в ушах.
Шум мотора то приближался, становился явственнее, то вдруг затихал и пропадал совсем. Тогда Балашову казалось, что он просто ошибся. Он молчал, он не хотел раньше времени волновать ребят.
Но вот один солдат тоже поднял голову и стал прислушиваться. Теперь звук был отчетливым — далекое, надсадное гудение мотора. Все трое переглянулись, и Балашов радостно закричал;
— Живем, хлопцы! Живем!
Прошло еще полчаса, прежде чем этот звук услышали в роте, Услышал его рабочий по кухне, солдат-первогодок Малявин. Вышел из кухни выносить ведро с помоями — и услышал. Он даже не поверил, подумал, что почудилось: не может быть, чтобы вся рота ждала-ждала уже третьи сутки и никто ничего не слышал, а он вдруг услышал. Малявин побежал к повару. Повар служил здесь уже два года, он не мог ошибиться. Повар послушал к бросился звонить в казарму дневальному. И хотя дневальный знал, что он не мог ошибиться, он все-таки выскочил из казармы, потому что ему хотелось услышать этот звук своими ушами. И все, кто был в этот момент в казарме: и солдаты, которые просто отдыхали перед заступлением на дежурство, и комсорг, который старательно разрисовывал заголовок новогодней стенгазеты, и свободные от смены радисты, которые втайне ото всех в углу за печкой разучивали свой номер к праздничному концерту, и солдаты из хозвзвода, которые тоже по секрету готовили какой-то аттракцион, — все бросили свои занятия и вслед за дневальными кинулись на улицу.
А дневальный уже вернулся в казарму и названивал на радиоприемный центр. С радиоприемного центра эту новость тут же передали на командный пункт роты, а с командного пункта — на радиолокационные станции.
Теперь уже вся рота знала, что идет тягач. Шум мотора по-прежнему был далеким и надрывным, словно вездеход брал какое-то препятствие и никак не мог его одолеть...
2
В этот день, 30 декабря, Юрий Снегирев дежурил на станции. Почту ждали все, но, пожалуй, никто, ни один человек в роте не ждал ее с таким волнением, с такой надеждой, с таким тоскливым нетерпением, как Юрий.
Станция не работала, в аппаратной было светло и тихо. Юрий знал, что пройдет еще час, а может быть, и больше, прежде чем вездеход в темноте, по бездорожью, дотянет до роты. Чтобы хоть как-то отвлечься, чтобы скоротать это томительное ожидание, Юрий попробовал было мастерить прибор, состоящий из проекционного фонаря и круглого экрана, — нехитрое приспособление для тренировки новичков, потом взялся за учебник радиотехники, но ничто не шло в голову. Тогда он вынул из своей брезентовой полевой сумки тетрадь и принялся ее перелистывать. Это была самая обыкновенная общая тетрадь в коленкоровой черной обложке, только уже изрядно похудевшая: большинство страниц из нее было вырвано.
Несколько листков в ней еще были чистыми, другие были исписаны крупным неровным почерком. Это были его письма, оставшиеся неоконченными, или почему-либо не отправленные, или написанные так торопливо и небрежно, что потом их приходилось переписывать начисто. Были здесь и просто короткие, отрывочные записи, так, для памяти...
Он начал листать эту тетрадь машинально, от нечего делать, но постепенно увлекся, перечитывая обрывки писем, стараясь припомнить, почему каждое из них осталось незаконченным...
«Оля, дорогая!
Говорят, что север, полярные ночи наводят на человека тоску. Это верно. Это я уже испытал на себе. Волею судеб я оказался почти на самом краю земли. Сейчас здесь уже появилось солнце и снега осталось не так много, а зимой, говорят, здешние дома нередко заносит доверху — утром приходится откапывать. И вот здесь мне предстоит прожить больше двух лет. Больше двух лет! Когда каждая неделя тянется для меня, точно год. Я завел себе маленький календарь и теперь каждый вечер зачеркиваю одну клеточку. Тот день, когда я получаю письмо от тебя, я зачеркиваю красным карандашом, остальные — черным. Осталось зачеркнуть около девятисот таких клеточек, и я буду дома. Не так уж много, правда? Но шутки шутками, а никогда еще мне не было так одиноко и тоскливо. Один парень, мой сосед по койке, наверно, заметил это, вытащил какие-то домашние съестные припасы — он только что получил посылку — и стал угощать меня, и при этом всячески старался разговориться со мной. Это было, конечно, очень трогательно, но ни к чему. Все его усилия пропали даром. Ох, Оля, Оля, что-то ты сейчас делаешь?..»
На этом письмо обрывалось, и Юрий вспомнил, что не отправил его тогда, потому что ему показалось, что уж слишком он разнылся в этом письме, что вообще для Оли оно будет очень простым и скучным. Юрий тогда написал другое — с остротами через каждую строчку...
«...Сегодня я вспомнил, как последний раз перед армией провожал тебя домой. Помнишь? Мы подошли тогда к скверу возле твоего дома, и там на скамейке сидели двое солдат и обнимались с девушками. А еще один солдат, с перевязанной шеей, ходил возле сквера и ждал. И ты тогда поморщилась и сказала, что вот скоро и я так же буду целоваться «с какими-то домработницами». Так вот, можешь быть совершенно спокойна: в радиусе пятидесяти километров вокруг нас нет ни одной женщины, не считая трех офицерских жен и одной смотрительницы маяка, которой уже за сорок. У нее здесь погиб муж, и она так с тех пор и живет тут, никуда не уехала...
Народ в нашей роте собрался очень разный, есть даже один чудак, который занимается акробатикой и мечтает после армии поступить в цирк. Но я пока ни с кем особенно не подружился. Может быть, потому, что все время думаю о тебе, только о тебе. Знаешь, у других ребят там, как мы говорим, на Большой земле, тоже остались девушки, и они тоже их, наверно, любят — пишут письма и хранят фотографии, но все-таки это совсем не то...»
Почему он не закончил это письмо, Юрий так и не смог вспомнить. Может быть, объявили тревогу или неожиданно послали куда-нибудь на работы, а может быть, просто было уже поздно, и на другой день он начал писать заново...
«Здравствуй, Оленька!
Вчера получил твою открытку. Читал ее несколько раз, весь вечер. Знаешь, мне иногда ужасно хочется, чтобы ты сюда приехала, посмотрела бы, как мы здесь живем. Конечно, я понимаю, что это невозможно, но все-таки очень хочется. Здесь очень красивое море. Представь себе: черные скалы и совершенно белая пена прибоя. Черный и белый. Только два цвета. Когда в воскресенье нас отпускают из казармы, мы бродим по берегу. Это наше любимое занятие. После прилива, а особенно после шторма здесь всегда остаются какие-нибудь безделушки. Кстати, даже дорожки у нас в роте мы выкладываем по краям не каким-нибудь битым кирпичом или стекляшками, а шарами от рыболовных сетей. Их здесь полно.
А вообще у нас тут самое настоящее натуральное хозяйство. Хлеб печем сами, сами стираем в стиральной машине (представляешь меня стирающим белье? Ха-ха-ха!), сами солим капусту, и воду возим, и баню топим, и стрижем друг друга тоже сами, и даже доим корову, правда, на мою долю это счастье пока еще не выпадало. Но скоро я стану универсальным специалистом. Во всяком случае, я ужа научился:
а. запрягать лошадь,
б. пилить дрова,
в. пришивать пуговицы,
г. чинить сапоги,
д. мыть полы,
е. чистить картошку,
ж. стричь (вот приеду — сделаю тебе прекрасную прическу — будет новая мода!}.
И так далее и тому подобное. Как говорится, этот список можно продолжить.
Кстати, с пилкой дров вышла целая история. Это интеллектуальное занятие не так уж просто, как может показаться на первый взгляд. Мой напарник страшно рассвирепел и так возмущенно меня спрашивает: «Ты что, пилу никогда в руках не держал?» А я ему отвечаю кротко, с бесхитростностью сумасшедшего из анекдота: «Да, а что?» Он чуть не лопнул от злости. А я ведь и правда принадлежу к тому счастливому городскому поколению, которому никогда не приходилось иметь дело с дровами.
Честно говоря, устал здорово. Черт возьми, даже руки дрожат, — ты, наверно, ничего не разберешь. Пожалуй, придется завтра переписать...»
«...Сегодня у меня первое самостоятельное дежурство. Сейчас ночь, но на улице совсем светло. Думаю о тебе.
Наш взводный философ (помнишь, я тебе о нем как-то писал, кстати, его все-таки вытурили из госпиталя) увидел сегодня, что я переписываю стихи, и сказал, что здесь, вдали от цивилизации, мы понемногу глупеем и становимся сентиментальными, «Между прочим, — добавил он, — молниями телеграмм ты никого не можешь беспокоить просто по той причине, что любую молнию от нас до почтового отделения везут на самом обыкновенном грузовике». В этот момент он удивительно напомнил мне нашего Алика. Как-то он там поживает? Что-то он совсем перестал мне писать. А может быть, наш взводный философ и прав: иногда мне начинает казаться, что вы живете там какой-то своей жизнью, и, когда я вернусь, я буду совсем чужим...
Между прочим, я так часто пишу тебе письма, что ребята надо мной уже смеются. Конверты у меня все кончились, и, пока не привезут новые, достать неоткуда. Вот только ребята подбрасывают из своих запасов — кто конвертик, а кто и два...»
О, он отлично помнил, почему осталось незаконченным это письмо! В ту ночь он провел свои первые совершенно самостоятельные цели.
Он хорошо запомнил, как трепала его нервная дрожь, когда на экране появились сразу три светлые черточки. Он считал себя спокойным человеком, но тут ничего не мог поделать с собой. Он так торопился и так громко кричал в микрофон, что планшетист на командном пункте, который принимал от него данные, не выдержал и попросил говорить потише. Самолеты эти были обыкновенными транспортными самолетами, и летели они над нейтральными водами. С тех пор сколько провел он таких целей — и не сосчитать...
«...Знаешь, я совершил великое открытие! Оказывается, человек любит делать то, что умеет. Надо уметь! Вот а чем вопрос!»
«...Каждый раз, когда я жду от тебя письма, а его нет, мне начинает казаться, что это ошибка, что произошло какое-то недоразумение, что, наверное, письмо затерялось или ты перепутала номер части, ведь это так легко — вместо одной цифры случайно поставить другую; или просто по ошибке его занесли в другую роту, и оно валяется теперь где-нибудь на чужой тумбочке, никому не нужное... Я подозрительно, даже враждебно приглядываюсь к нашему писарю, который ездит за почтой, к шоферу, который вел машину, к дневальному, который раздавал письма; я по нескольку раз задаю им как бы случайно всякие вопросы, совсем как следователь, который рассчитывает невзначай поймать на слове преступника. Мне кажется, что я делаю это совсем незаметно, очень искусно, но ребята все понимают и хохочут надо мной...
А в довершение всего меня еще начинает мучить зависть, самая настоящая зависть к тем, кто получил сегодня письма.
Оля, милая, пиши мне чаще! Пиши чаще, если не хочешь, чтобы я окончательно превратился в мрачного, подозрительного человеконенавистника...»
«На днях я читал Макаренко. У него есть одна мысль, которая мне очень понравилась. Смысл ее в том, что человека нельзя научить быть счастливым, но можно воспитать так, чтобы он был счастливым. По-моему, очень верно. Но выходит, что от самого человека мало что зависит — его жизнь уже во многом определена тем, как его воспитали. И значит, человек поступает, допустим, благородно не потому, что он знает — это благородно, а потому, что не может иначе, просто не может поступить по-другому, как не может, например, видеть в темноте.
Наш командир отделения, сержант Филимонов, с этим не согласился. Его хлебом не корми — дай поспорить на отвлеченные, или, как он говорит, лирические, темы. Мы спорили с ним чуть не до хрипоты, чуть не поругались.
Кстати, я заметил, что здесь мы много рассуждаем о таких вещах, о которых раньше я как-то особенно не задумывался и уж, во всяком случае, никогда не спорил. Даже о смысле жизни! Представляешь? Времени для размышлений здесь больше, что ли... Ведь пока ночь отдежуришь, о чем только не передумаешь!..
Я вот сейчас подумал: почему мы с тобой никогда не говорили о серьезных вещах? Почему? Мне кажется, я теперь бы стал говорить с тобой обо всем, обо всем...»
«Оленька, здравствуй!
Как-то там тебе отдыхается, на солнечном юге? Небось, загораешь с утра до вечера (помнишь, как мы загорали с тобой у Петропавловки?), греешься на солнышке и даже не думаешь о людях, которые и в августе ходят в ватных куртках с меховыми воротниками, как здесь говорят, в спецпошиве...
По радио каждый вечер я слушаю, сколько там у вас градусов. А ты, наверно, слушаешь, какая температура у нас. Слушаешь?
На днях получил письмо от мамы; она пишет, чтобы я ни в коем случае не купался в холодную погоду. Ха-ха-ха! Здесь даже в самую «жару» никому не приходит в голову купаться. Так что мои великолепные ласты и маска — подарок Алика, — увы, здесь не пригодились, лежат в чемодане без всякой видимой пользы. Ну, ничего, хоть ты там за меня... Ого! Тревога!..»
«...Все время хочу заняться алгеброй, а вместо этого пишу тебе письма.
Вчера по радио передали приказ о демобилизации. Наши «старички» на радостях устроили банкет — пили в столовой чай с печеньем. А потом собрались в курилке и до самого отбоя пели песни. И разговоры были только о доме. Эх, когда-то и мы так будем собираться!.. Даже не верится».
«Милая Оля!
Ты, наверно, удивляешься, думаешь, куда я исчез, — я не писал тебе целую неделю, Но за неделю я столько передумал и перечувствовал, что, боюсь, даже не смогу тебе толком рассказать обо всем.
Неделю назад по радио передали заявление ТАСС о карибском кризисе. А на другой день утром над нами вдруг появился вертолет. На вертолете к нам обычно прибывает только самое высокое начальство, и мы все, кто был свободен, бросились туда, где вертолет должен был приземлиться. Но вертолет не приземлился. Он пролетел над нами и сбросил кипу листовок с заявлением ТАСС. Представляешь? Обычно ведь почта у нас бывает раз в неделю, газеты доходят с большим опозданием, а тут позаботились! Значит, дело серьезное. А еще через день приказ — задержать демобилизацию. Наши «старички» ходят теперь как в воду опущенные, они должны были вот-вот уехать, уже домой все понаписали: мол, ждите со дня на день...
Наверно, нигде так ясно, как в армии, в те дни не чувствовалась угроза войны. Тревожное ожидание захватило всех нас. Офицеры, так те вообще не уходили домой, а мы, кто был свободен от боевого дежурства, чем бы ни занимались, все время посматривали в сторону станций: почему-то казалось, что там уже известно что-то такое, что еще неизвестно нам...
Ночью я дежурил на станции. Я смотрел на чистый экран и вдруг ясно почувствовал, что
И вот тогда, в ту ночь, я подумал о своей жизни. Я подумал, что жил не так, как нужно. Сколько хорошего я пропустил, сколько времени потратил бездарно, сколько наделал мелких глупостей! И вообще, какой я был? Хороший? Плохой? Злой? Добрый? Да никакой, просто никакой. Ты, может быть, не поверишь, но мне стало стыдно. В эту минуту та жизнь, которая идет там, у вас, показалась мне такой праздничной, такой красивой, такой интересной, что я дал себе слово: если
И ты знаешь, я не один так думал; потом многие ребята говорили, что думали в ту ночь об этом же...
Теперь уже напряжение немного спало. Вернее, мы привыкли к нему.
Я перечитал это письмо и решил не отправлять его: во-первых, может быть, то, о чем я пишу, сейчас еще военная тайна, а во-вторых, почему-то я подумал, что вдруг тебе будет смешно читать эти мои откровения. Оставлю его. Может быть, когда-нибудь покажу тебе...»
«...Можешь меня поздравить — я сочинил стихи. Вот они;
Эти строчки мы написали на большом плакате и плакат повесили в казарме. С Ершовым мы соседи по койкам. Сначала он мне не понравился: у него дурацкая привычка орать во сне. Но теперь я привык к нему. Между прочим, ему очень подходит его фамилия: он маленький, головастый и большеротый. И прожорливый, как ерш. Однажды на спор он съел целых пять порций рагу из капусты. Он говорит: это у него оттого, что он родился в блокадном Ленинграде, во время голода. Кстати, помнишь, я тебе писал, что у нас во взводе есть один чудак, который занимается акробатикой и хочет поступить в цирк? Так это и есть Ершов. Интересно, понравился бы он тебе или нет?»
«...Когда от тебя долго нет писем, я рассказываю ребятам о тебе, и мне становится легче. У нас уже давно нет секретов друг от друга. Когда столько ночей подежуришь вместе, какие могут быть секреты?..
Но почему ты не пишешь? Я понимаю, что у тебя нет времени, но хоть строчку, хоть два слова ты ведь можешь написать? Вот уже скоро месяц, как от тебя ничего нет. А мне кажется, что прошло уже не тридцать, а триста дней... Нет, ты не представляешь, что это значит — ждать так долго!..»
Незаметно Юрий пролистал почти всю тетрадь. Оставались последние несколько торопливо исписанных страничек. Но их он не успел прочитать. Включился аппарат громкоговорящей связи, и голос оперативного дежурного произнес:
— Горностай! Включить станцию!
И сразу же загрохотали пущенные на полную мощность дизели, в аппаратной загудели вентиляторы, защелкали реле, вспыхнули первые сигнальные лампочки. Станция точно шевельнулась, точно вздохнула облегченно после долгой немоты.
Юрий отложил тетрадь. Впрочем, он и так отлично помнил, что там, на последних страницах. Это письмо он переписывал четыре раза. Сначала написал длинное и злое, полное упреков и разных предположений. Но не отправил его, а тут же написал еще одно — совсем коротенькое, всего несколько слов: «Почему ты не пишешь? Почему? Почему? Почему?» И сразу подумал, что ведь он ничего не знает, может быть, Оля больна; может быть, что-нибудь случилось, а тут еще он со своими требованиями... И тогда появилось третье письмо — простое и мягкое. Его Юрий переписал еще разок и отправил...
...На маленьких контрольных экранах осциллографов запрыгали, затрепетали зеленые стремительные змейки, и большой оранжевый экран тоже ожил, наливаясь изнутри светом. Не давая ему погаснуть, точно стрелка огромного секундомера, побежал по кругу узкий луч.
Экран был пуст — ни одной цели.
И теперь, сидя в темной аппаратной перед чистым экраном, Юрий уже не мог думать ни о чем другом — только о тягаче с почтой, который сейчас приближался к роте. Точно гипнотизер, который весь застывает в напряжении, усилием воли заставляя себя увидеть и почувствовать каждое предстоящее движение гипнотизируемого, каждый его шаг, точно так же и Юрий сейчас видел, почти физически ощущал путь тягача. Вот он грохочет мимо полуразвалившегося, заброшенного сарая, вот медленно спускается по пологому склону, вот скрипит, стонет под ним промерзший, бревенчатый мостик, вот тягач разворачивается, идет мимо занесенных снегом офицерских домиков, мимо столовой, к казарме...
«Что мне волноваться? Я ведь не надеюсь сегодня получить письмо, — говорил Юрий сам себе. — В прошлый раз я был уверен, что получу, и ничего не получил, и в позапрошлый раз тоже — почему же теперь будет? Конечно, не будет. Я даже совершенно уверен, что не будет...»
Так он внушал себе, а сам втайне надеялся, что если станет так думать, то на самом деле письмо непременно будет. И в то же время он понимал, что обманывает себя, что он только говорит себе, будто не ждет, а сам все равно ждет, ждет точно так же, как неделю, как месяц назад, а значит, скорее всего письма не будет. И тогда тут же он утешал себя, что все это глупость, суеверие и что бы он ни думал сейчас, от этого все равно уже ничего не изменится...
Наконец он не выдержал и, не отрываясь от экрана, позвонил в казарму дневальному.
— Корзинкин! Это ты, Корзинкин? — сказал он. — Послушай, Корзинкин, тягач пришел?
— Пришел! Только что! — захлебываясь, радостно сообщил дневальный. — Писем навалом!
3
Тягач спустился по пологому склону небольшой сопки, прогрохотал через бревенчатый мостик, резко развернулся. Фары выхватили из темноты занесенные снегом офицерские домики, столовую, радиоприемный центр и антенны, тоже наполовину утонувшие в снегу и потому непривычно приземистые, даже вовсе не похожие на антенны. Как только гусеницы лязгнули в последний раз и тягач замер возле казармы, его сразу же окружили солдаты. Они старались заглянуть в крытый брезентом кузов, лезли в кабину, хлопали по плечам водителя.
Водитель тягача Липенко обычно был разговорчивым парнем, любил порассказать о своих дорожных приключениях, но тут только махнул рукой, выругался. Он выбрался из кабины и, чуть пошатываясь, разминая ноги, пошел к казарме. Часть солдат осталась возле машины помогать старшине вытаскивать ящики с мандаринами и печеньем, часть двинулась за Липенко. В казарме, не снимая шапки, в валенках, в ватных штанах, он сел на табуретку и сидел так, молча, не двигаясь. И по его небритому, грязному лицу, по ввалившимся, покрасневшим глазам было видна, как нелегко далась ему эта дорога...
— Три раза выезжали, — сказал он наконец, — и назад вертались. Заряд как даст, как даст — ни хрена не видно! Блудили, блудили один раз, еле выбрались... Если бы не праздник, ни за что бы не поехал...
Липенко опять замолчал и только покачивал головой, точно все еще удивлялся, как это ему все-таки удалось добраться до казармы.
Солдаты, окружившие его, тоже с минуту молчали, потом все же нетерпение победило, и кто-то не выдержал:
— Липенко, не помнишь, мне есть?
— Липенко, а мне?
— А мне?
— Да подождите вы! — рассердился ефрейтор Балашов. — Дайте отдохнуть человеку! Все получите, никуда не денется...
Тут появились старшина и писарь, за которыми солдаты тащили круглые плоские банки с кинолентой и большие картонные ящики с папиросами, мандаринами и печеньем, закупленными для солдатского праздничного буфета. Писарь нес почту, и все внимание с Липенко моментально переключилось на него. Пачка писем была такой толстой, что не умещалась в одной руке, и писарь нес ее, сжимая ладонями с двух сторон, точно гармошку. Здесь были и белые квадратики телеграмм, и телеграммы, отпечатанные на блистающих великолепием праздничных бланках, и толстые заказные письма, опоясанные рядами марок, и открытки, и даже бандероли, солидно сверкающие ломкими сургучными печатями. Но больше всего, конечно, было обыкновенных конвертов, без марок, с лиловыми треугольными штампами. Казалось просто невероятным, что среди всего этого огромного количества почты для кого-то может не найтись даже наспех написанной открытки...
Писарь прокашлялся и, перебирая конверты, начал выкрикивать:
— Котелевец!.. Смирнов!.. Жердев!.. Малявин!.. Опять Малявин!
— Еще два Малявину. И кто тебе только пишет?
— Везет человеку!
— Всю почту заберет!
Сияющий Малявин торопливо хватал свои письма.
— Башмаков!
Даже командир роты, худой нервный человек, успевший уже поседеть к своим тридцати восьми годам, и тот вышел из ротной канцелярии и стоял теперь вместе с солдатами, ожидая, не выкликнут ли и его фамилию.
— Винокуров! Ого! Духами пахнет! А марочки!
— Не тяни! Раздавай! — нетерпеливо закричало сразу несколько голосов.
— Харламов! — выкрикнул писарь и тут же торопливо поправился: — Товарищ капитан Харламов!
Конверт был надписан большими буквами, детским почерком, строки шли криво.
— От дочки, товарищ капитан?
— От дочки...
— Башмаков!., Беэуглов!.. Еще Башмаков!.. Малявин! Где Малявин? Еще тебе!
Как обычно, больше всех писем получали солдаты-первогодки. Они служили здесь всего по второму месяцу, только-только расстались с родным домом, — вот им и шли письма и от девчонок — вчерашних одноклассниц, и от товарищей по работе, и от родителей, и от родственников, и от разных знакомых... Иное дело «старички»: им писали только самые близкие друзья да родители — время уже сделало свое дело. Письма два, хорошо три наберется за месяц...
— Халдеев!.. Иванов!.. Филимонов!.. — продолжал выкрикивать писарь.
Пачка писем в его руках становилась все тоньше. Все меньше оставалось солдат, не получивших хотя бы открытки или телеграммы. И теперь маленький, головастый Ершов, которого сначала совсем было оттеснили, стоял впереди и даже успевал пробежать глазами по конверту раньше, чем писарь называл очередную фамилию...
4
Экран по-прежнему был чист.
Прошло уже минут двадцать с того момента, когда Юрий говорил по телефону с дневальным. По его расчетам, раздача писем уже давно должна была закончиться. Неужели и правда нет письма? Если б было, наверняка дневальный бы позвонил... А может, почему-либо еще не успели разобрать почту?..
Каждый раз, когда он сам не присутствовал при раздаче писем, Юрий не мог потом отделаться от мысли, что его письмо затеряли, что кто-нибудь взял и забыл отдать. И хотя он прекрасно понимал, что это глупо, — в роте еще не было случая, чтобы пропало письмо, — все-таки он никак не мог избавиться от беспокойства.
Если бы хоть экран не был чист, если бы хоть какая-нибудь цель, — это немного бы отвлекло. Когда экран пуст, время тянется бесконечно — уж это-то Юрий знал прекрасно. Сколько долгих ночных часов провел он вот так, перед пустым светящемся экраном, следя за узким, бегущим по кругу лучом, ожидая, когда же наконец появится цель!.. Сколько раз приходил он сюда на дежурство — двести... триста? — теперь и не сосчитаешь...
Юрий повернул переключатель — изменил масштаб, потом поворотом другой ручки убрал совсем с экрана масштабные отметки, и экран, только что расчерченный параллелями, словно карта земного полушария, сразу же превратился в гладкий круг, точно усыпанный мельчайшим светящимся песком.
Юрий проделывал эти несложные операции, а сам все прислушивался — не прозвучит ли сквозь ровный шум вентиляторов телефонный звонок.
И все-таки, когда телефон зазвонил, Юрий вздрогнул так, будто звонок этот был неожиданностью. Не глядя, привычным движением он протянул руку и нащупал трубку. Говорил оперативный дежурный:
— Горностай! Как работает у вас громкоговорящая связь?
— Хорошо работает, — ответил Юрий.
Прошло уже полчаса. Не может быть, чтобы так долго разбирали почту! Никогда такого не было.
— Ну что, Снегирев? Опять нет письма? — добродушно спросил лейтенант, начальник станции. От маленького столика у входа в аппаратную, за которым сидел лейтенант, тянуло запахом расплавленной канифоли. Лейтенант возился с прибором — менял сгоревшее сопротивление. Он вечно что-то паял, переставлял, переделывал, разбирал. — Не пишет?
— А я и не жду, — буркнул Снегирев.
И в этот момент раздался звонок.
Трубка заорала голосом Ершова:
— Юрка, тебе письмо!
— От кого? — торопливо глотнув, спросил Юрий, хотя знал, что, будь это письмо из дома или от кого-нибудь из его приятелей, Ершов не стал бы так орать в трубку, а может быть, и вообще бы не позвонил.
— От кого, от кого... — засмеялся Ершов. — Будто сам не знаешь!
— Слушай, — быстро сказал Юрий, — Ершов, будь другом, принеси его! А? Принеси! Слышишь, принеси!
Ершов молчал. И Юрий знал, почему он молчит.
— Ну, принеси, а? Да не бойся ты, ничего не будет! Ну, принесешь? Принесешь?
Ершов молчал, в трубке было слышно только его дыхание. Наверно, он раздумывал. Он всегда был тяжелодумом.
— Принесешь?
Юрий хотел добавить еще что-нибудь, но в этот момент на экране возникла светлая черточка. Цель! Юрий быстро поправил сдвинутые к затылку наушники и уже совсем другим голосом сказал в микрофон:
— Рябина! Воздух — двадцать восьмая...