И вот вспоминающий продолжает:
— Расстались мы в шестом, а встретились в девятнадцатом. В промежутке ну и годочки! Чехарда! Она еще продолжалась, когда слухи пошли, что Коржин в наших краях появился и в самое пекло попал. А правильнее сказать, не один раз влезал в самое пекло. Каким он это Делал образом — это я вам погодя. Сейчас скажу, что прибыл он наконец после всех пересадок и остановок, слава богу, жив-здоров. По слухам, считал я, солидности он должен бы себе прибавить. Нет, не прибавил. Вот залысины на висках появились порядочные. И очки на носу появились другие, бифокальные: стекла из двух половинок, нижняя для близи, на больного и на операционное поле смотреть, верхняя — для дали, все прочее видеть.
Тринадцать лет назад, с тогдашнего моего щенячьего роста, был Коржин очень высоким, а оказался среднего роста, мне до уха.
Приехал он не один. Семья — сам-четыре. Жена… как сказать? Хороша, да одета так-сяк, с небрежностью, с вызовом женскому полу. Вы, мол, стараетесь, а мне на тряпичные дела с высокой башни плевать, ниже они моего достоинства. Значит, как понимаете, гордости многовато. В остальном — ничего, преданная. Вполне знает, что у нее за муж. И еще: сама себе на рояле аккомпанирует и поет. Услышал я ненароком в первый раз — остановился у окна как вкопанный. Такое пение в зале концертном тысячи бы собирало людей и рублей. А ей и дома если в месяц раз выдастся время попеть — это еще хорошо.
Что ж, не она первая, не она последняя, чей талант уходит на семью. А бывает, ни на что, в тартарары уходит…
Жене Коржина требовался другой талант — мужу соответствовать, быстроте его жизни. Если по стрелкам часов — молниеносно он жил.
Терпеть не могу быстрых: раз-раз, с плеча рубят, без участия головы. Им же главное — от дела или от просителя поскорей отмахнуться. Но тут я увидел другую быстроту. Не было, чтобы отмахнулся Коржин от того, кому нужен, чтоб на ходу в ответ буркнул, как некоторые персоны буркают. Поспешностью он не обижал. Минуту на вас потратит, а вглядится как следует, вниманием утолит. И человеку покажется — много времени ему уделено.
Вместительная у Коржина минута… Ни в какие мистики я не верю, но часто в голову лезло, что у него с временем особые отношения: не он времени, а время ему подчиняется, другим ходом для него идет.
Жене его, Варваре Васильевне, должное надо отдать, к жизни мужа скоростной она приноровилась. Вот совладать с обидой, что отдельная от семьи жизнь мужа — это главная его жизнь, а на совместную рожки да ножки остаются, — с такой обидой, похоже, она тогда еще не совладала. Хотя, когда единственный раз вырвалось у меня про певческий ее талант загубленный, ответила, что счастлива быть полезной мужу, чей талант куда более необходим людям. Гордо ответила.
Но когда дело касалось детей — гордость ее пропадала. Был вскоре по приезде в Самарканд случай, когда их Саню принесли в больницу окровавленного, сообщили отцу, что купался в Зеравшане, нырнул, угораздил в корягу и череп раскроил. А отец не вышел взглянуть на сына. Оперировал кого-то и после такой вести продолжал операцию как ни в чем не бывало. Только помощнику шепнул что-то и послал поглядеть.
Варвара Васильевна в это время продукты раздобывала — нелегкое в ту пору дело, подкараулить их надо было. Возвращается она в свою квартиру при больнице.
Охотницы первыми страшную новость сообщить — ждут у дверей. Говорят, лежал ее сын брошенный перед операционной, жив ли еще — неизвестно.
Бежит она опрометью по больничному коридору.
Жара. Двери палат нараспашку. Видит она: в одной — сын, живой, прооперированный, с забинтованной головой, и тут же, у дверного косяка, без чувств сползает на пол, потому что все чувства истратила, пока добежала.
Через несколько дней входим мы к ней втроем.
«Получай сына, — говорит супруг весело. — Будем надеяться, что в следующий раз наш взрослый, десятилетний гражданин не станет нырять туда, где свалены камни и коряги. Будем уповать, что, прежде чем исследовать дно головой, он проверит его ногами».
И Алексей Платонович уходит. А Варвара Васильевна сразу ко мне с вопросом:
«Скажите, это правда, что Саня лежал у операционной, а отец…»
Саня прервал:
«Мама! Если б меня оперировал другой хирург, а в это время принесли его сына, и посреди операции хирург ушел бы к нему — что бы ты сказала?»
«Что он чудовище!» — ответила Варвара Васильевна и засмеялась. Смех был ей к лицу.
Саня попросил ее спеть «Аве, Мария». Слуха у него не было, но чуял мальчишка хорошую музыку.
Пела Варвара Васильевна в тот раз и вся светилась.
И «Аве, Мария» у нее светилась. И жизнь утверждалась.
Но хватит о пении. Надо о самом, о Коржине Алексее Платоновиче… Знаете что? Хоть не люблю я этого и хвалиться мне нечем, придется кое-что сказать о себе, для сравнения. Начнешь о нем — пойдет, покатится, себя втиснуть некуда…
На грубо сколоченный, плохо обструганный стол легла чистая, напряженная рука и расслабилась. И беззащитным голосом было сказано:
— Музыку я сызмальства любил.
Потом, после молчания, такого, когда нельзя на человека смотреть:
— Покуда мама моя, вечная память ей, полы в мужской гимназии мыла, был у меня способ возле двери зала, где уроки пения шли, стоять и слушать. Учитель пения сжалился, обучил меня нотной грамоте. Домой звал.
Пластинки хорошие ставил и книги о музыке читать давал.
Певцом я быть не хотел. И голоса особого не было.
Всю жизнь хотел дирижером быть…
А с чем я дела не хотел иметь — это с цифрами. Четыре правила арифметики хорошо знал. Все, что знал, я знал хорошо. Но не выносил никакой арифметики.
Кем же я пошел работать за неимением специальности и гимназического образования? Счетоводом, представьте себе…
Почему именно счетоводом? Понятный вопрос. Это я вам и заодно еще раз себе объясню.
Было это в шестнадцатом, на второй год империалистической. Зашаталось тогда все окончательно. В здешнем крае — назывался он тогда Туркестан уже реквизировали для доблестной царской армии семьдесят тысяч лошадей, больше двенадцати тысяч верблюдов. Нет верблюда, нет лошади — со двора тащат последнего помощника — ишака.
Мало того, еще начали взимать для армии добровольный денежный взнос. Как же иначе? Изволь говорить «добровольный».
Думаете, эти рубли на армию шли? Черта с два! Участковые пристава на них хоромами обзаводились, дорогие ковры, шелка, восточную посуду скупали. Было в этом крае что скупать. В одном Самарканде — семьсот двадцать пять мастерских. Вещи такой красоты выставлены — глаза разбегались. Не ищите, не найдете теперь ничего подобного, разве что в музеях.
В шестнадцатом разбушевался здесь народ как никогда. Причин, как видите, хватало. Последней каплей была мобилизация на тыловое военное строительство — слово в слово передаю — «всего мужского инородческого населения империи в возрасте от девятнадцати до сорока трех лет включительно».
Тут пошло восстание за восстанием, стычка за стычкой. Везде запахло кровью. В одном месте поднимались против царя. В другом — против поборов. В третьем — против баев. Муллы изо всех своих сытых сил натравливали мусульман на православных, звали растерзать всех русских до единого.
Можете представить, до чего дошло, если из действующей армии экстренно отозвали в Туркестан командующего Северным фронтом, знаменитого генерала Куропаткина.
Ничего не скажешь, времени он тут не терял. Сразу сколотил карательные отряды. Начали они хватать восставших сотнями, грабить и поджигать кишлак за кишлаком.
Инородческое мужское население гнали и гнали мимо окон моих туда, в европейскую часть империи, на военное строительство.
Смотрел я… Земля от неправды шаталась. Где неправые дела — там нет устойчивости, неустойчивой делается и сама земля. Связано одно с другим, еще как связано!
Февральская революция устойчивости Туркестану не прибавила. Генерал Куропаткин в свою сторону гнет.
Совет рабочих и солдатских депутатов — в противоположную. Но бессилен он жизнь изменить из-за двоевластия, из-за страшного неурожая семнадцатого года, когда население с мест срывается, бежит от голода за Кара-Дарью, а голодных детей и жен продает баям — и в голод у них есть бараны на жирный плов.
Вижу все это. Ум мой со страхом борется, ищет в жизни зацепку устойчивую. По ночам куски хлеба снятся, и музыку дивную слышу, и дирижирую… Утром хожу, работу ищу надежную, чтобы нам с мамой с голоду не умереть.
И тут я за цифры хватаюсь. Цифры — в них есть надежность, есть ясность. Беспорядка они не выносят.
Даже во вранье, в подделках у них свой порядок. Три — всегда три. Семерка — всегда семерка. Приход есть приход, расход есть расход. А в жизни — сумей разбери в суматохе кровавой, где, в чем для нас приход, где и в чем расход?
Вот почему я тогда в счетоводы пошел. Цифрами прикрылся. Думал, ненадолго… А просидел с ними до пенсии. Не сумел иначе: жена появилась, детишки, теща.
Это Коржин, вопреки всему, шел полным ходом куда ему надо. Не видал я другого человека, чтоб так соединялось у него и а д о со своим личным хочу.
Но это я некстати вставил, сбил время.
Не было Коржина в Самарканде ни в Февральскую, ни в дни ликования, когда дошло до нас, что произошла в Петрограде Октябрьская.
Только-только успели большевики с местной Красной гвардией почту, телеграф и главные учреждения захватить, только успели организовать Совет солдатских и мусульманских депутатов — развернулась гражданская.
В самый ее разворот Коржин сюда и катил с остановками. Где много раненых без помощи — там и останавливался. Жадность у него была — до сих пор не пойму — не то на операции, не то на спасение людей. Конечно, одно с другим соединялось.
Он еще далеко. По дороге застрял в каком-то городе, а слух уже доходит такой:
Захватили при нем город казаки-белогвардейцы.
Главный командир с подручным сунулись в больницу.
Сей момент выдавай им раненых красных.
«Сей момент — не могу, — отвечает Коржин. — Беззащитных подлецы выдают».
«Ты что, в уме? За такие разговоры в два счета прикончим».
«В два счета нельзя, ваше казацкое высокородие. Без руки останетесь. Она у вас в слишком грязной повязке.
По открытому пальчику видно: гангрена начинается. Сейчас попросим сюда сестру с перевязочным материалом, йодом и шприцем».
Казацко-белогвардейское высокородие от боли рукой дергает, но командует:
«Перевязку отставить! Сперва выдашь красную сволочь — или расстреляем. Ну, живей! Где тут лежит узбек Ходжаев? Где красный гад Поздняков и прочие?»
«К прискорбию, не можем этого знать. Документы раненые уничтожают. Говорит человек: я Мирза — лечим Мирзу. Я Иванов Иван — лечим Ивана Иванова».
«Знаем это прискорбие. Не хочешь! Сам ихний. А ну бери его, Митька, выводи на расстрел».
Выводят Коржина. Ведут по больничному двору. Посреди двора он как от толчка останавливается.
«Ой-ой-ой, лопни мои глаза! Из-за вас совсем забыл: мальчик у меня к операции подготовлен девятилетний. Ваши в живот ему угодили. Не выну пули — умрет. Подождите двадцать минут. Можете посмотреть операцию, получить пулю на добрую память».
Подручный высокородия маузером Коржина подгоняет:
«Давай иди, куда ведут».
А высокородие командует:
«Назад! Посмотрим, врет или нет, и — расстреляем».
Посмотрели они. Стояли по струнке в операционной там, где он велел им стоять.
Ну а дальше… если б мне и не рассказали, сам точно бы сказал. Тот, кто операцию Коржина увидит, — не может его расстрелять. Бандит из бандитов и тот постарается, чтобы он невредимый был да поближе к его банде проживал.
Другой случай был хуже.
Говорили, где-то за Катта-Курганом развернул он госпиталь.
И опять выбили на несколько часов из той местности наших. Трое вооруженных ворвались в госпиталь и — к Коржину:
«Выдавай врагов».
Он, конечно, стоит на своем. Ни с места он.
Тут его двое за руки, третий сзади — вывели на расстрел.
Проходит Алексей Платонович мимо окон, где раненые, и голосом своим, на набат похожим, говорит:
«Кому не успел помочь — простите!»
«Молчать! На месте шлепнем!»
Молча идет он туда, куда ведут. А ведут его по улице к пустырю. На соседней улице его временная квартира.
Там жена, сын, дочь. Когда поравнялись с проулком, с тем местом, откуда этот дом виден, повернул Алексей Платонович в ту сторону голову. Ему пинок свирепый:
«Не вертеть шеей. Вперед смотреть!»
Он идет под дулом. Молчит. Смотрит вперед. Идет и идет — к смерти приближается…
А из улицы поперечной вываливается толпа. Такой, говорят, и на свете еще никто не видывал. Смех, а не толпа. Кто в кальсонах, кто в одной кальсонине, кто в пиджачке на исподнем или защитной тужурке. У кого забинтована голова, у кого грудь, рука, нога. Многие на костылях, с гипсовыми повязками, скачут на одной ноге.
На пустыре наваливается эта раненая армия на расстреливателей со всех сторон, наваливаются все, кто только рукой или ногой двинуть может. Костылями и палками обезоруживает эта армия троих и отбивает Алексея Платоновича от смерти.
Что же сразу, без промедления, делает отбитый от смерти человек? Он кричит:
«Федотов, как вы смели встать? Вам велено лежать неподвижно».
И тут же обращается к своим расстреливателям:
«Вы трое — единственно здесь здоровые. Придется вам этого безумца донести до койки».
Шествие пошло такое: впереди трое несут на руках Федотова. Коржин ему сбоку, где повязка в крови, чтото поддерживает. Дальше — кто подскакивает, кто плетется и постанывает. Когда дело сделано, раны чувствуются сильней.
Дошли. Положили Федотова на койку и просят вернуть оружие.
«Благодарю, хорошо несли. Вернем вам оружие. Надеюсь, оно подло не выстрелит в безоружного никогда».
Нехотя возвращали оружие. Не могли в толк взять, почему Коржин так решил. А ведь не верни — вышли бы эти трое да пригнали свой отряд и разгромили бы госпиталь дочиста.
Таким Коржин сюда приехал. К делу рвется. Дело делает.
А у меня отбилась ко всему охота. Только во сне живу. Дирижирую. Чаще всего «Неоконченной симфонией» Шуберта. Просыпаюсь — другая симфония. Стоны. Крики. Курбаши в шелке и бархате по улицам скачут, кривыми саблями размахивают: бей! хватай!.. А я сижу. Решения ищу. Поверите или нет: не о себе — об общем.