Проходил год за годом. Проходили десятилетия.
Де Голль стал генералом, стал президентом Франции. Его бывший друг стал архиепископом. И они умудрились за весь этот долгий срок ни разу не встретиться, ни разу не оказаться рядом.
Но вот наступает одно майское утро. Президент де Голль в генеральской форме, в головном уборе с высокой тульей, похожем на головные уборы французских железнодорожников, стоит со свитой у своего президентского вагона и… видит, как по узкому Перрону в его сторону движется архиепископ и группа прелатов.
Да, это он, архиепископ Франции со своей свитой. Он шествует впереди в длинной сутане. Он ближе и ближе…
Черт побери эти узкие перроны старых парижских вокзалов! На этот раз встреча лицом к лицу неминуема.
Через три… две… одну секунду — взглядом или словом выскажется то, что копилось более тридцати лет.
Последний шаг. Архиепископ стоит перед президентом и, не взглянув в лицо, смотрит на высокую тулью его головного убора и спрашивает:
— Кондуктор, когда отправляется поезд Париж — Марсель?
Президент де Голль смотрит вниз, на расклешенную, как юбка, сутану, и вежливо отвечает:
— В одиннадцать сорок, мадам!»
Я не случайно рассказал вам эту историю. Интересующее вас событие ее напоминает. У нас с Алексеем Коржиным произошло нечто похожее, хотя… наша пассия вышла не за третьего…
Последнюю фразу профессор так и проговорил без свойственной ему гладкости, с многоточиями. Он не успел закончить, как в кабинет вошла его эффектная моложавая жена с фарфоровым кофейником, двумя чашечками, сахаром и печеньем на подносе.
Натренированно приветливым, внятным шепотом она сказала: «Пейте, пожалуйста!» — и бесшумно, как бы тоже шепотом, вышла из кабинета.
Профессор проводил жену ничего не выражающим взглядом, иалия кофе в чашечки, сделал глоток и сказал:
— Ну что ж, проверим эту область памяти. Ведь деловой памятью ведают у нас одни клетки, — он дотронулся пальцем до седеющей головы, — а лирической памятью — другие. — Он развел руками. — Но где эти клетки, мы еще не знаем. Быть может, мы потому до сих пор не выяснили их точного местонахождения, что век наш, увы, не лирический. Впрочем, эта история произошла в первом его десятилетии. Стиль века еще не был столь железно определен. Тогда это и началось.
Он прищурил глаза, чтобы сократить поле зрения, не видеть полированных книжных полок, заморских модных статуэток, не видеть того, что было перед ним сейчас; на лице появилась снисходительная ирония, с какой стареющий деловой человек оценивает порывы своей молодости.
— В студенческой столовой появилась новая кассирша… В день, точнее сказать, в час ее появления появились и долгообедающие студенты. Ближайшие к кассе столы быстро и густо обросли стульями. И сразу же за этими столами начались философские споры. Причем каждый излагал свои мысли громче обычного и старался направить свой голос в сторону кассы. Но для того чтобы голос долетал именно туда, многим приходилось обедать сидя вполоборота, даже затылком к тарелке.
Обеды превратились в турниры красноречия и глубокомыслия. Мы изо всех сил демонстрировали силу своих интеллектов — только для одного: для скорейшего знакомства с новой кассиршей.
Познакомиться с девушкой, разумеется порядочной, а не легкого поведения, как это именовалось в то отдаленное время, было невероятно трудно. Если некому было вас ей представить, требовалась изобретательность, терпение, хитроумие, а иногда — героизм. Мы, долгообедающие, считали, что от знакомства с новым Платоном, Эпикуром или Цицероном, даже не представленным, невозможно отказаться, ну просто невозможно устоять.
Как вы, вероятно, уже догадались, наша кассирша была дивно хороша. Дивными были не только ее стройный стан и темные косы, уложенные на затылке, не только ее зеленые глаза в обрамлении длинных ресниц… Дивной была серьезность ее лица, бледного, с печатью неподвластности никому. О, неподвластность всегда сильно действовала и на влюбленных, и на тюремщиков. Из-за неподвластности в мире разыгрывалось великое множество трагедий. Незадолго до интересующего вас события за неподвластность царско-жандармским установлениям были изгнаны из университета наши лучшие профессора, А протестовавшие против их изгнания студенты, в лице нашей четверки зачинщиков, были скоропалительно выдворены на Кавказ. Вернуться в Петербург — что я хотел бы особо отметить — нам удалось благодаря вдруг обнаруженным или, быть может, в критическую минуту рожденным талантам Алексея Коржина. До этой критической ситуации он казался ничем не примечательным, неглупым, аккуратненьким студентом, из тех, кто после долгих поисков высшего смысла жизни впадает в хандру.
Говорили, что в мрачном цикле университетского фольклора того времени были и его строки. Всего цикла… нет, к сожалению, не припомню. Но этот стишок, что так долго у нас распевали на веселый мотив, — мне кажется, его сочинения. Стишок такой:
…Почему я предполагаю, что именно эти строки его?
Потому что он жил на чердаке. Там выгорожена была комната для сдачи студентам, за грошовую, но все же плату — у домовладельцев ничего зря не пропадало, со всего был прок. И еще одна деталь это подтверждает: в чердачное окно Алексея светил месяц…
…Нет, не беспокойтесь, зимой там не было холодно.
Посреди комнаты из пола в потолок проходила огромная квадратная кирпичная труба дымохода, всегда горячая.
Бывая у Алексея, мы приставляли к ней для просушки свои не первосортные и не первой новизны штиблеты.
У этого дымохода сушились и пеленки. Но пеленки — позже… О них упомяну в своем месте. А теперь я расскажу вам, какие таланты были обнаружены у Алексея Коржина, когда мы очутились в труднейшей ситуации.
Во-первых, дар хитроумия. Во-вторых, дар незаурядного чистильщика дамской обуви…
Здесь был пространно изложен уже известный нам эпизод о Коржун-Бурун-оглы, с большим оттенком иронии, неожиданно переходящей в любование, но без существенных изменений и добавлений. Подчеркивалось, что Коржин, тогда еще студент-биолог, удивил всех знанием латинских обозначений всех косточек наших нижних конечностей.
Опускаем эпизод и слушаем дальше.
— До выдворения на Кавказ, как я уже упомянул, Алексей искал высшего смысла жизни и, не найдя, захандрил. Он хандрил, но, в отличие от многих других, впавших в столь беспросветное состояние, никогда не бездействовал. Напротив, он сверх меры загружал себя занятиями. Он начал слушать лекции по астрофизике, как вы понимаете, не имеющие ни малейшего отношения к биологическим наукам.
Читавший эти лекции старичок профессор, снимая галоши, спрашивал у гардеробщика: «Господин студент здесь?» — ибо, кроме Алексея, никто регулярно его лекций не слушал. Но при наличии в аудитории даже одного слушателя старичок добросовестно, с увлечением читал свою астрофизику, и его не увольняли.
Теперь это вам может показаться трогательно странным, но тогда существовали такие, быть может архаические для современного ума, традиции. И вот, хотя нас вывезли на Кавказ скоропалительно, Алексей все же улучил минуту и повесил на дверь аудитории, где читал старичок, объявление о том, что с сего числа студент Коржин лекций слушать не может по причине изгнания из Петербурга, он надеется, недолгого.
Действительно, оно было неправдоподобно недолгим, пятнадцатидневным, по двум причинам. У царской жандармерии было тогда много более серьезных дел и более важных подопечных. Приставленные к нам два стражника посадили нас в вагон, где за перегородкой разместили опытных, так сказать, матерых революционеров. Эти два стражника довезли нас до одной из станций, километрах в восьмидесяти от Тифлиса, открыли дверь вагона и сказали: «Господа студенты, выходите».
Мы вышли, а стражники остались в вагоне. Поезд следовал дальше. Нашей судьбой петербургская жандармерия, надо полагать, больше всерьез не интересовалась. Выставила эту нищую шантрапу — пусть помыкается. Пока обратно доберется — если вообще сумеет добраться — учебный год кончится.
Вторая причина скорого возвращения — это замысел Алексея чистить обувь с колокольчиком, недурно им воплощенный. Колокольчик он купил на толкучке за бесценок. На щетки нам пришлось истратить все наличные деньги…
Как до Тифлиса добрались? Да пешком. За всю дорогу дважды поели, заработали на еду рытьем какой-то длинной канавы. Помнится, рыть ее на солнцепеке было нелегко. Ну, а как мы вернулись, вам известно. И как только мы вернулись, Алексей тотчас известил старичка профессора и слушал курс астрофизики до конца, уверяя, что для биолога он весьма полезен.
Хандра Алексея при этом не проходила. В его лице появилось что-то трагически замкнутое, теперь сказали бы — отчужденное. Но больше всего его изменило то, что он перестал улыбаться. Этого нельзя было не заметить.
Не раздвигались, как прежде, в улыбке его аккуратно очерченные губы, показывая ряд ровных белых зубов, которыми он без труда расщелкивал грецкие орехи каменной крепкости. Помню, мы ели их с хлебом. Вы никогда не пробовали? Это очень вкусно. Я и сейчас люблю их в таком евроазиатском сочетании. Тогда они частенько заменяли нам обед, во всяком случае второе блюдо. А когда появлялась возможность добавить четверть фунта изюму и заварить чай — у нас был настоящий лукуллов пир! Жаль, что я не попросил заготовить эти компоненты пира на сегодня, они бы и ощущением во рту напомнили те неповторимые полунищие студенческие годы, так несхожие с годами нашего нынешнего сытого студенчества. Я сказал бы, слишком несхожие. Но не будем отвлекаться и тратить время на аналогии. Вернемся к Алексею. Его хандра столь усиливалась, что сами собой прекратились и наши ореховые трапезы. Я не на шутку тревожился за него. В тот год среди студентов было рекордное число самоубийств…
…Мог ли и он? Как ни кажется это несовместимым с его целенаправленным характером — мог. Здесь имело значение и одно его сугубо личное свойство: его щепетильное отношение к женщинам, в том числе и таким, какие ни в ком из холостой студенческой братии не вызывали щепетильности, да и не могли вызвать.
…Согласен, вероятно, тут имела значение и его честность. И, добавлю, его чрезмерная вежливость. Спросите, кто ее в нем воспитал? Отвечу: он сам, с детства изнемогая от прикрытой для посторонних глаз семейной грубости. Не случайно же совсем мальчишкой он ушел из дома своего отца, кажется таможенного чиновника, и своей многодетной матушки. Ушел после того, как они продали какому-то самодуру-купцу коллекцию жуков и бабочек, собранную и оформленную Алешей для музея.
Сотрудник этого белорусского музея, из политических ссыльных, его и приютил. Дал ему возможность зарабатывать в музее на пропитание и окончить гимназию.
Знаю, что в студенческие годы, когда этот ссыльный был уже стар и болен, Алексей регулярно посылал ему деньги, подрабатывая для этого где угодно.
А вот судьбой родителей, старших братьев и сестер — младших у него не было — он больше не интересовался.
Отрезал, забыл их навсегда. Некоторым кажется, что это безжалостно и слишком круто. Но таков характер. Заметьте, я его не сужу. Стараюсь быть предельно объективным, чтобы дать вам широкий простор для размышлений и выводов… Не выпить ли нам еще по чашечке кофе?
Он налил. Выпил свой кофе. Прошелся по комнате, остановился у окна и снова посмотрел на Неву.
За Невой, справа, виднелось здание Двенадцати коллегий Петербургского, Петроградского, Ленинградского университета.
Там шла сейчас июньская экзаменационная сессия.
Можно было разглядеть у входа студенток в широких, коротких, цветастых юбках и студентов в ярко-клетчатых рубашках с закатанными рукавами.
Профессор быстро и как-то резко отвернулся — вероятно, чтобы не двоилось, не путалось время — и, садясь в свое кресло, спросил:
— На чем мы остановились? — Он не дал времени ответить, ответил сам: — На маленьком экскурсе в детство Алексея Коржина. Этот экскурс поможет вам, как сказали бы психоаналитики, понять истоки некоторых загадочных поступков человека, избранного вами в герои книги, по-видимому не слишком апологетичной. Апологетика мешает выявлению подлинной сущности любого человека, как и любого общественного явления, не правда ли?
Этот вопрос снят был быстрым переходом:
— Вы курите? Тогда попробуйте сигарету из этой пластикатовой пачки с английским львом.
Мы закурили.
— Что, недурен табачок? И почти безвреден благодаря двум фильтрам в сигарете, один из коих угольный.
В данном случае можно сказать: курите на здоровье.
А теперь — пойдем дальше. Мы уже близки к сердцевине события.
Итак, ничего не изменилось ни в мироздании, ни в мироустройстве — оно оставалось таким же несправедливым. Ничего не изменилось в жизни петербургского студенчества. Решительно ничего, кроме того, что в нашей столовой появилась новая кассирша.
Чертовски ясно помню: мы стояли рядом с Алексеем, когда она впервые вошла и села за кассу. Мы стояли рядом и в первой длинной очереди к ней. Вопреки правилу Алексея пропускать друзей вперед, он нетерпеливо опередил меня и первым обратился к новой кассирше. Он сказал ей: «Пожалуйста… суп!» — и преобразился. Он снова показал свои ровные зубы, с легкостью щелкающие грецкие орехи. Хандра исчезла, словно в один миг нашлись ответы на все «проклятые вопросы», хотя он услышал в ответ всего два ничем не окрыляющих слова:
«Какой суп?»
Он уселся на завидное место, как раз напротив кассы, опустил ложку в тарелку и голосом, зазвучавшим как набат, спросил своих сотоварищей:
«Не кажется ли вам, что нельзя согласиться с изречением Сократа, на первый взгляд столь мудрым?..»
Простите, не помню, какое изречение было приведено, но отлично помню, что удвоенное количество студентов, сидевших за нашим столом, горячо встало на сторону Сократа и начало в пух и прах разбивать точку зрения Алексея. Отдаю ему должное: он защищал свое мнение с неслыханным остроумием. Впрочем, и мы не отставали. Откуда что бралось! Тусклые становились блестящими, застенчивые — дерзкими. Это был один из самых разительных примеров могучего взлета умов во имя женщины!
Тут красиво седеющий рассказчик так легко поднялся с кресла, что это тоже было похоже на взлет.
Он продолжал говорить, плавно пересекая просторный кабинет по диагонали, из угла в угол.
— Наш спор о Сократе превратился в общефилософский многодневный диспут. Он на минуту затихал, как только кто-либо из нас подходил к кассе. Никто ведь не оплачивал всего обеда сразу. Если обед состоял из супа и чая, был повод подойти к кассе дважды. Если имелось две копейки на булочку трижды. Если, не думая о завтрашнем дне, дозволялось себе, во имя дивных зеленых глаз, съесть котлеты — была возможность подойти к кассе четырежды. И всякий раз каждый шаг подходящего к кассе, каждое его слово и взгляд у кассы молчаливо контролировались глазами, ушами и, конечно же, сердцами сидящих за столом. Разумеется, напор глубокомыслия иссякал, иногда обрываясь на полуслове, как только кассирша закрывала кассу и, не взглянув в нашу сторону, покидала столовую. Тогда у каждого из нас тотчас находилось неотложное дело. Начиналась неимоверная спешка. Через минуту мы все оказывались на набережной, прощались друг с другом и… следовали в одном направлении, на почтительном расстоянии, — вам, конечно, понятно, за кем.
Однажды во время такого шествия я нашел на тротуаре дамский носовой платок. По тому, как резко он был надушен, все сразу же определили, что это платок не ее. Я тоже был в этом уверен. И все-таки это был повод, опередив остальных, подойти, поклониться, спросить, не она ли его обронила, и завязать разговор.
«Нет, благодарю вас, это не мой», — услышал я в ответ и не успел начать заготовленного: «Мы, в некотором роде, знакомы» — так быстро она свернула за угол. А до меня долго доносились безжалостные соболезнования шагающих сзади сотрапезников.
Но за этим казусом последовала удача. Вечером я встретил знакомую курсистку Бестужевских курсов и пошел ее проводить. Она снимала на дальней, глухой линии Васильевского комнату в первом этаже с окнами на набережную. Первый этаж и окна на набережную — прошу вас хорошо запомнить. Это нам пригодится, эти данные окажутся роковыми. Не улыбайтесь, не подбирайте сюжет, все равно не угадаете.
Итак, я провожаю курсистку, милую, образованную, экзальтированную Нину, готовую посвятить свою жизнь разумному-доброму-вечному. Мы дружески болтаем.
Среди прочего она сообщает, что теперь живет в комнате не одна, а вместе с подругой, тоже бестужевкой, Варенькой Уваровой, самой неимущей из всех курсисток.
Она должна зарабатывать не только на себя, но и поддерживать мать и двух братьев, которых оставила в Полтаве, где отец, прокутив все до гроша, год назад пустил себе пулю в лоб. И Варенька, кончая гимназию, весь этот страшный год занималась репетиторством, чтобы семья не голодала, и все-таки умудрилась кончить с золотой медалью.
«Вы увидите, это редкостная девушка, — уверяла меня Нина. — Природа наградила ее и красотой, и божественным голосом — вы послушали бы, каким драматическим сопрано! — и, вдобавок, абсолютным слухом».
Она рассказала, что, когда в Полтаве, на выпускном вечере, Варенька пела соло, в зале присутствовал композитор Лысенко. Он подошел к Вареньке и с места в карьер предложил ей петь главную партию в его опере «Наталка-Полтавка». Варенькину маму это предложение оскорбило до слез. Она ответила композитору, что в роду Уваровых никогда певичек не было и быть не может.
А Варенька ответила, что была бы счастлива петь в его опере, но уже давно решила поступить на Бестужевские женские курсы, послала просьбу и получила благоприятный ответ, что может считать себя принятой.
Варенькина мама была в полном ужасе от такого решения. Она надеялась, что ее дочь выйдет замуж за очень богатого человека, предлагавшего ей руку и сердце, и спасет семью от позора нищеты. Она извела Вареньку истериками. Но, увидев, что решение дочери непоколебимо, написала в Петербург своей сестре и ее сановному мужу, у которых на званых обедах бывал даже министр двора. И вот Варенька в Петербурге, в доме своей тетушки. Тетушка возит ее по магазинам, портнихам, модисткам, наряжает как куклу, запрещает ей надевать «эту отвратительную черную юбку с белой блузкой а-ля Софи Перовская», запрещает говорить по-русски, особенно на званых обедах, напоминает, что на них бывает овдовевший князь М. и молодой, неженатый граф Д. Варенька должна помнить, что эти обеды у них по четвергам, что в эти дни она должна быть дома с утра, чтобы обсудить туалет, быть причесанной куафером, а не являться к столу с примитивно подколотыми косами, как у судомойки Феклы. И если к этому добавить, что в обязанности Вареньки входило ежедневное чтение вслух тетушке то французских, то английских романов и времени для посещения курсов почти не было, — можно понять, почему она не осталась в доме тетушки и перед очередным званым обедом вошла к ней в своей старенькой черной юбке с блузкой «а-ля Софи Перовская», вошла, чтобы сказать: «Спасибо и до свидания!»
Я слушал Нину в томительном предчувствии, хотя никаких данных для этого не было, кроме черной юбки, белой блузки и подколотых кос. Но так одевались, так подбирали косы многие бестужевки.
Я проводил Нину до подъезда и поспешил принять приглашение зайти на часок, познакомиться с подругой.
«Она скоро придет. Она дает урок неподалеку. Буквально все курсистки искали для Вареньки заработок, у нее теперь много уроков».
«А другого, постоянного заработка у вашей подруги нет?» — задал я наводящий вопрос.
«К счастью, есть! Ее удалось устроить кассиршей в столовую, недалеко ст университета, знаете, где вывеска: „Обеды для студентов“. Она получает там бесплатный рацион и приличное жалованье, которое целиком отсылает в Полтаву. Все было бы прекрасно, если бы ей так не мешали безобразно громкие споры каких-то ну просто тронувшихся умом студентов. Когда я спросила: о чем они спорят, может быть, о том, что волнует и нас? Варенька призналась, что она так боится что-нибудь в кассе напутать из-за этого шума, так боится что-нибудь неверно сосчитать, что не разбирает ни единого слова, не видит ни единого лица, — она ждет, что не сегодня-завтра ей скажут: „Госпожа Уварова! К сожалению, вы не справляетесь. Вы свободны“.»
Со всей отчетливостью помню, как после минутного шока я возликовал. Во-первых, потому, что не услышала госпожа Уварова… Варенька моего «мы, в некотором роде, знакомы» и не знает, что я один из тех тронувшихся умом спорщиков. Во-вторых, потому, что спор затеял не я. Помните, его затеял Алексей. О чем завтра же я ему с удовольствием напомню. В-третьих, что самое главное, — завтра же, благодаря мне, шум в столовой будет прекращен.
«Что с вами? Чему вы вдруг обрадовались?» — внося чай и стаканы, спросила меня Нина.
По счастью, на ответ не осталось времени: почти сразу за нею вошла Варенька Уварова. Да… вошла наша кассирша. Она мне показалась еще прекраснее. Усталость не сняла с ее лица печати неподвластности.
Протягивая руку, она впервые посмотрела на меня видящим взглядом. И не сочтите нескромностью — я до сих пор уверен, что увиденное не было для нее неприятным. Но времени для беседы оказалось ничтожно мало.
Она торопилась на поздний урок — готовить какого-то великосветского лоботряса к экзамену, Я проводил ее до дома этого лоботряса. Я шел рядом, чувствуя неправдоподобность своей удачи. Я заговорил о Собинове, уже покорившем Петербург своим Ленским и Лоэнгрином. Варенька посетовала на то, как ей не повезло: на курсах разыгрывались билеты на «Лоэнгрина» и она вытянула пустышку.
В университете тоже разыгрывались билеты на Собинова, я тоже был его поклонником. Но мне повезло — я вытащил билет на «Лоэнгрина». Надеюсь, не надо объясность, с какой радостью я предложил свой билет Вареньке Уваровой.
Она колебалась… Но музыка была тем единственным, чему она была подвластна. Мне удалось преподнести, осчастливить ее своим билетом.
Голос профессора осекся, захлебнулся на слишком высокой ноте, комично не идущей к его маститому облику. Он тотчас снял эту осечку шутливо поданным каламбуром:
— Да, осчастливил госпожу Уварову билетом на галерку… Но сия галерка стала для меня галерой каторжника. Впрочем, это вас не интересует. Вам уже давно кажется, что в этой истории я уделяю себе слишком много времени и места. Не так ли?..
Но вот наступает следующий день. Наступает время обеда. За нашим столом воцаряется тишина — все говорят шепотом. Я уже доложил долгообедающим студентам о том, что моя знакомая курсистка рассказала о своей подруге, и о том, что подруга рассказала ей о нас.
Но я не рассказал, что они живут вместе, что я имел честь говорить с нею, идти рядом… Я сокрыл это во избежание угрозы настойчивых «познакомь!». И, конечно же, я не забыл напомнить, кто всему зачинщик, кто первый и главный виновник шума.
Здесь стоит отметить, как нелепо движет нами иногда наше мужское честолюбие. Я не удержался, не смог не хвастнуть хоть каким-то своим преимуществом. И сказал, что мне удалось подарить нашей кассирше билет на «Лоэнгрина», якобы передав его через знакомую курсистку.
Но стареем мы, стареет наше мужское честолюбие.
И, постарев, не может простить молодому этой глупой ошибки. Она была роковой. Именно из-за нее удалось так стремительно выйти на авансцену Алексею Коржину.
Профессор откидывает голову на спинку кресла и смотрит куда-то в угол:
— Отчетливо вижу лицо студента Коржина. Он глядит на меня в упор и ехидным шепотом спрашивает:
«Надеюсь, ты осчастливил билетом не на галерку?»
Я веселым шепотом отвечаю: