— В колхозе…
— И дом свой?
— Дом ладный, огород, сад. Село наше большое, хорошее, как город, дворов пятьсот, не меньше. И кино есть. А про школу что и говорить каменная, двухэтажная, после войны построили. Тут кругом леса да леса, а у нас степь да степь. И земля другая. Не песок, — чернозем. И лето давным-давно. Вы, видно, только отсеялись, а у нас уже хлеба наливаются.
Анисья рассказывала о Шереметевке, о степи, Савельевна знакомила ее с Ладогой, с тем, как жила эти годы Оленька, но о самом главном не говорили, как бы ожидая, что этот сложный вопрос решится сам собой.
В репродукторе послышался басовитый голос:
— Товарищи, обеденный перерыв окончился!
Оленька, словно боясь остаться наедине с матерью, поспешно схватила свою мотыжку.
— Идем с нами, Анисья, — сказала Савельевна. — Одна семья!
После степи с ее нестерпимой жарой Анисье было легко и приятно работать в поле, у леса. Ее обдувал легкий, пахнущий сосной ветерок, земля, разбороненная трактором, чуть-чуть холодила ноги. Она старалась держаться ближе к дочери, изредка спрашивала ее о чем-нибудь, но больше наблюдала за ней, за ее сильными руками, уверенно орудующими мотыгой, за каждым движением ее худенькой, но, словно у мальчишки, крепко сбитой фигурки и особенно за ее лицом, на котором ей так хотелось увидеть пробуждающуюся к матери любовь.
Савельевна послала Оленьку полоть на другой конец участка, а сама, позвав Анисью, пошла на опушку леса. Они присели под сосной.
— Так вот, Анисья, не легкую нам надо решить задачу. Не пойдет Ольга от меня к тебе. А захочешь силой заставить — совсем не взлюбит…
— Господи, что же делать? Не могу я без нее…
— А мне, думаешь, легко будет без Ольги? Ты молодая, у тебя еще вся жизнь впереди, а что у меня?
— Как же быть? — с тоской проговорила Анисья. И вдруг, вся просветлев от новой, пришедшей ей в голову мысли, радостно потянулась к Савельевне. — Переезжайте с Оленькой в Шереметевку. Втроем будем жить! У меня дом большой, всем места хватит. Солнца-то сколько у нас! А яблок, арбузов, дынь!
Савельевна ничего не ответила. Ей солнца хватало и в Ладоге. А самая лучшая земля была та, где она прожила всю свою жизнь, — ладожская.
Ночью Анисья долго сидела у кровати Оленьки и рассказывала ей об отце, погибшем на фронте, о том, как эти годы она жила одна в большом пустом доме, как бросила все свои дела, всё свое хозяйство, чтобы поскорее добраться до Ладоги. Оленька заснула, чувствуя у себя на голове ласковую материнскую руку и впервые в жизни подумав о том, что вот и у нее есть мать, которая ее, наверное, очень любит.
Анисья легла рядом на полу. От туго набитого сенника пахло степью. Сквозь дремоту она увидела дочь совсем маленькой, трехлетней, какой та была в войну. Анисья встрепенулась. Ой, не раскрылась ли Оленька? Она поднялась, поправила Оленькино одеяло и снова легла. Война, потеря Оленьки, ее поиски, — да не привиделось ли это ей в долгом тяжком сне? С этим ощущением она снова заснула.
С улицы ворвался утренний холодок. Савельевна открыла глаза и увидела Анисью. Гостья уже встала, затопила плиту и теперь убирала свою постель. Она вынесла на крыльцо сенник и, вернувшись, поставила на плиту чугун, потом накрыла на стол и присела к окну чинить Оленькино платье. Всё она делала ловко, быстро, проворно, и это не могло не вызвать одобрения Савельевны. И, наблюдая за Анисьей, Савельевна с горечью подумала: вот какая опора в жизни нужна Оленьке. Молодая, красивая, сильная мать. А ты, старая, думаешь о себе. Привыкла к тебе девчонка, привязалась, может и верно, дороже матери ты ей. Но что с того! Долго ли еще по земле ходить тебе? Хочешь чтобы опять осиротела Ольга? Верни ее матери. Отдай, забудь о себе!
Савельевна поднялась и, спустив на пол босые ноги, подошла к Оленькиной кровати:
— Вставай, внученька.
— Пусть поспит! — Анисье было жалко девочку.
— Надо лошадь запрячь, с утра удобрения возить.
— Я сама схожу. Далеко конюшня?
— Пока ты, матушка, конюшню найдешь да объяснишь, кто ты да откуда, много времени пройдет. Да и так уж приучены у нас ребята: когда надо, с нами вместе встают и, что требуется, делают…
— Еще зашибет ее лошадь.
— Не зашибет. Ей только дай самой запрячь да проехать по деревне.
Когда Оленька, накинув платьице, побежала на конюшню, Савельевна не спеша умылась и сказала, вешая на гвоздь расшитое узорами полотенце:
— Так вот, Анисья, думала я, как нам быть с Ольгой, и решила…
— Не разлучай ты нас. Я мать. Не жизнь мне без Оленьки. — Анисья бросилась к Савельевне.
— Ты слушай, — строго сказала Савельевна: — Ольга твоя и с тобой будет. Понятно?
— Со мной! — А не ослышалась ли она? Так ли поняла? — А она пойдет?
— С матерью да не пойти!
И всё же Анисье еще не верилось, что Савельевна уступила ем Оленьку, и, полная смущения, не зная, как ей отблагодарить старую женщину, отдающую ей самое дорогое в жизни, растерянно спросила:
— А вы? Как же вы без Оленьки? Поедем с нами…
— Пустое, — решительно отказалась Савельевна. — Мне промежду вас становиться нельзя. Пойдут ссоры, споры. Только девчонку измучаем. — И деловито спросила: — Тебя надолго колхоз отпустил?
— Время летнее, горячее… На огороде всё поспевает, да и дом без присмотра.
— Стало быть, пора в дорогу! И хозяйству польза, и расстройства будет меньше.
К дому на шустрой серой лошаденке лихо подкатила Оленька, спрыгнула с телеги и крикнула еще с крыльца:
— Бабушка, куда ехать за удобрениями?
— Никуда, сама поеду.
— Тогда я пойду сено грести. Вчера на пойме уже начали косить.
— Ты постой. Тебе не до сена теперь будет. В дорогу собирайся. Поедешь с матерью домой…
Оленька удивлена. Домой? Как же так? Разве можно из дома ехать домой? Скажет же бабушка! И вдруг всё поняла. Мать забирает ее из Ладоги, разлучает с бабушкой, хочет увезти в Шереметевку. Нет, не уедет она от бабушки. А бабушка подходит к ней совсем близко, улыбается, гладит руки и говорит, целуя в лоб:
— И я приеду. Вырастим, уберем овощи, к зиме и заявлюсь.
— Я уж бабушку к нам звала, — поспешила сказать Анисья.
— Вот видишь! Как не приехать?
Оленька вздохнула, с благодарностью взглянула на мать и, не подозревая, какую боль она причиняет ей, сокровенно сказала:
— Хорошо, бабушка, если ты обещаешь приехать, я поеду с мамой. — И тут же, забыв все свои недавние тревоги, весело проговорила: — Я ведь никогда еще не ездила в поезде…
— А как же тебя сюда с детским домом привезли?
— Это не считается. Я была тогда совсем маленькой и ничего не помню. Нет, помню… Помню, как ты, бабушка, приходила в детдом. У тебя были большие карманы, и в них всегда что-нибудь было для меня.
Шли сборы в дорогу. Савельевна стояла на коленях перед раскрытой корзиной и помогала Анисье и Оленьке укладывать вещи.
— Ты, Анисьюшка, положи-ка на низ эти шерстяные варежки и носочки. Они новые, ни разу не ношеные и зимой вот как пригодятся. И это платьице в цветочках возьми. Оно хоть и не новенькое, а памятное Оленьке. На общем собрании мне шаль дали, а ей от звена — это платьице. Вместе честь принимали. — И, отвернувшись, неожиданно сурово сказала Оленьке: — А ты в школу сходи за документами.
Дома готовились к отъезду, а Оленька, одетая по-дорожному, в новое темное платье, привезенное матерью, в белой панаме, из-под которой виднелся неизменный красный бант, туго перехвативший ее черную косу, в последний раз шла в школу. Школа встретила ее необычной тишиной. В пустом, гулком коридоре пахло известью и краской и откуда-то сверху, сквозь потолок доносился приглушенный стук. Это кровельщики чинили крышу. Оленька заглянула в свой класс, там было тихо и безлюдно, как всюду в школе. Словно боясь, что ее кто-нибудь увидит, она прикрыла за собой дверь и присела за парту. Больше она не увидит этот, знакомый ей класс. И подруг своих не увидит. Несколько дней назад они уехали на дальние покосы. Она даже не успела с ними попрощаться. Но они вспомнят ее! И, поднявшись с парты, она подошла к доске и маленьким кусочком мела, сохранившимся с последнего экзамена, написала крупно, через всю доску: «Прощайте, девочки! Оля».
Получив в канцелярии документы, Оленька вышла из школы. С высокого школьного крыльца, с которого обычно сбегала, она спустилась медленно, не спеша. По знакомой березовой аллее она направилась к парникам, куда так часто заходила после уроков к бабушке, а потом к крутому берегу реки. Как бы прощаясь с местами, где прошло ее детство, Оленька побрела вдоль реки, на минуту заглянула в колхозную контору и, обойдя кругом чуть ли не всю Ладогу, вернулась домой, где шли последние приготовления к отъезду.
Наконец всё было готово. На станцию поехали в автобусе, который останавливался у колхозной конторы. В окне промелькнула деревенская улица, осталась позади березовая роща, и вот уже потянулся лес. И хоть Оленька ехала еще по ладожской земле, всеми своими мыслями она была от нее далеко, далеко. Ее манили к себе неведомые дали, и всё отступило перед той неизвестностью, что ожидала ее впереди: Шереметевка, дом матери, новые друзья.
И уже совсем близко, за лесом, протяжно гудел паровоз, — подъезжали к станции. Они едва успели взять билеты, как показался поезд. Оленька бросилась к бабушке. Савельевна обняла внучку, ласково погладила по плечу, шутя сказала:
— Была ты лесной, а станешь степной…
Ей хотелось вот так весело проводить Оленьку и скрыть от нее свое горе. Она заставила себя смириться с тем одиночеством, что ждало ее впереди, но не в ее силах было унять тревогу за судьбу девочки. В эти минуты прощанья ей хотелось сказать Оленьке что-то особенно важное, что могло бы пригодиться ей в жизни. А что сказать? Слушайся, Оленька, маму? Учись хорошо, девочка? Нет, всего этого еще мало, чтобы уберечь Оленьку от жизненных бед. А хочется сказать такое, чтобы сердце успокоилось, тревога улеглась. И когда уже подошел поезд, в последнюю минуту расставания Савельевна прижала к себе Оленьку и сказала, как бы завещая ей самое важное, что должна она знать в жизни:
— Держись, Оленька, за колхоз! Слышишь? Крепче держись!
И сама подтолкнула ее к вагону.
Оленька крикнула уже из окна:
— Бабушка, приезжай! Скорей приезжай!
Савельевна махнула рукой:
— Приеду!..
Но сама подумала: «Буду жива, — может быть, и свидимся когда-нибудь, а вместе уже не жить нам с тобой».
— Прощай, бабушка!
— Прощай, Оленька!
Поезд шел на юг. Вокруг мелькали, кружились, расступались в сторону леса. Боры, чащобы, буреломы. Плечом к плечу стояли могучие сосны и ели, между ними пробивались к солнцу осина и береза. Словно потеряв дорогу, путались в ногах великанов кусты ивняка и орешника. Лишь изредка лес уступал место полям, лугам, пастбищам. Они казались узенькой каймой в лесной одежде земли.
Но чем дальше поезд уходил от Ладоги, тем реже становился лес, хвойные боры сменялись лиственными рощами, больше попадались клены и дубы, и вскоре сам лес стал зеленой каймой. Поля, луга, простор!
Наконец ранним утром Оленька увидела степь. Ее разбудила мать:
— Смотри, доченька, приволье-то какое!
За окном вагона голубело небо, ярко светило солнце, и волновалось море созревающей пшеницы. Так вот она какая, эта степь!
А степь, необозримая, вся в золоте хлебов и сверкающая утренней росой, кружилась перед глазами, бежала навстречу, проносилась мимо. Казалось, что не солнце освещает ее своими лучами, а сама она горит и светится.
Оленька прижалась к матери и проговорила радостно:
— Как красиво, мама!
И хоть вскоре эта ранняя утренняя степь исчезла и сменилась другой — выжженной, блеклой, душной, — для Оленьки она попрежнему была необычная и интересная. На бескрайнем степном просторе ни холмика, ни деревца, ни тени. Лишь изредка в знойном небе появится облачко, заслонит собой поникшую траву и спешит в сторону, подальше от солнца. А поезд, чтобы вырваться из жаркого степного пекла, как будто ускоряет ход. Где там! Степь всё шире и шире, а солнце всё жарче и жарче.
Неожиданно совсем близко Оленька увидела огромный клен. Кряжистый, широколистый, он словно спешил навстречу поезду и, промелькнув мимо окна вагона, вдруг рванулся куда-то в сторону и исчез в хвосте состава. Но через несколько минут клен снова возник перед ее глазами. Он то приближался, то удалялся, то казался огромным, то совсем маленьким и долго еще, словно потеряв дорогу, блуждал по просторам широкой степи.
В купе кроме Анисьи и Оленьки ехали пожилой мужчина с ребенком и женщина, лицо которой было такое красное и так лоснилось, как будто она только что сытно пообедала. Эта женщина знала не только названия всех станций, но и что на каждой станции можно дешево купить.
— Сейчас будут огурцы, — говорила она, — а потом цыплята, а через две остановки земляника.
И, едва поезд замедлял ход, Оленька, весело смеясь, спрашивала:
— Сейчас какая станция? Цыплята или Огурцы?
Чего только нельзя было купить на остановках! Степь была обильна. Она как будто встречала Оленьку своим богатством.
И всё же одного не хватало Оленьке в этой степи. На это бы приволье да ладожский лес!
Для Анисьи всё это было знакомо — степь, жаркое солнце, щедрая земля. Но сейчас она смотрела на всё глазами Оленьки и вместе с ней радовалась, как будто впервые видела из окна вагона расстилающийся перед глазами простор, утопающие в садах степные села и белые домики маленьких станций. Она была счастлива близостью дочери, ни о чем другом не думала, ничего другого не желала. И Оленька чувствовала в каждом слове, в каждом взгляде горячую, порывистую любовь матери. Эта любовь покоряла Оленьку, сближала ее с матерью, вызывала большое ответное чувство. Она уже любила мать. Но не одну, а как-то вместе с бабушкой.
Поезд остановился на большой станции. Оленька услышала, как мать крикнула в окно:
— Катенька, ты куда? Садись к нам!
В дверях вагона показалась рыжеволосая, в соломенной шляпке, девушка, обвешанная связкой каких-то непонятных изогнутых воротцами жестяных трубок, которые громыхали, как ведра на спине странствующего жестяника. Она сбросила шляпку, засунула под скамейку свою неудобную поклажу и, не скрывая любопытства, протянула обе руки Оленьке.
— Так вот ты какая? Нашлась всё-таки!
— Это Катя, доченька. Она привела ко мне Алексея Константиновича. Все вместе искали тебя… А ты, Катя, что тут делала?
— На областном совещании пионервожатых была. Ну и по пути и взяла заказанные Алексеем Константиновичем сифоны. Оленька, ты знаешь, для чего эти трубки?
— Нет.
— У нас при школе есть опытный орошаемый участок, так вот, с помощью этих трубок-сифонов будут вести полив. Ты в Ладоге юннаткой была?
— Да…
— Тогда приходи на наш школьный участок. Там узнаешь, как поливать этими трубками. А сейчас помоги мне одолеть вот это… — И Катя выложила на столик большие красные помидоры.
А через час они уже стояли у окна, как две подруги. Пионерка и пионервожатая. Оленька рассказывала Кате о Ладоге, о том, как она вместе с бабушкой работала в колхозе, как училась в школе. А Катя слушала Оленьку и представляла затерянную среди лесов деревню, школу в бывшей помещичьей усадьбе и ласковую бабушку. И она сразу поняла, что Оленька, живя среди чужих, никогда не чувствовала себя сиротой. Чужие оберегали ее, как свою. Не имея родни, девочка в каждом приветливом с ней человеке видела родного и совсем не походила на несчастную девочку, наконец-то нашедшую свою мать. Только в одном чувствовалось, что она росла без отца и матери: она рассуждала взрослей своих лет и была не по-детски самостоятельна. Для нее работа в колхозе была так же естественна, как жизнь в своем доме, как земля, по которой она ходила, как воздух, которым она дышала. Но не Оленька, а скорее бабушка Савельевна вызывала удивление Кати. Ведь бабушка — малограмотная крестьянка, — она читала ее письмо; так откуда же у нее взялось умение так воспитать Оленьку? Значит, умение дается не только образованием, а еще каким-то особенным, жизненным опытом и, видимо, настоящим чутким сердцем!
Поезд пришел на станцию поздно вечером. Оленька вышла на платформу. Вдоль платформы горели электрические фонари; на них из темноты летели похожие на снежинки бабочки. Станция была небольшая, но ее окружали длинные пакгаузы. На путях то там, то здесь мерцали огни стрелок, и где-то в тупике покрикивал маневровый паровоз. Казалось, он торопил поезд дальнего следования освободить для маневровой работы станционные пути. И тут Оленька увидела спешившего им навстречу высокого мужчину. Катя, громыхая связкой сифонов, громко крикнула:
— Алексей Константинович, принимайте свой багаж!