Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Темное царство - Николай Александрович Добролюбов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Таковы должны быть, по нашему мнению, отношения реальной критики к художественным произведениям; таковы в особенности должны они быть к писателю при обозрении целой его литературной деятельности. Говоря об отдельном произведении, критика может увлекаться частностями и ставить в вину писателю то, что им лишь недостаточно выяснено. Но при общей характеристике частности могут остаться в стороне, и на первом плане является изображение общего миросозерцания писателя, как оно выразилось во всей массе его произведений. А как оно выразилось, это определяется теми предметами и явлениями, которые привлекали к себе его внимание и сочувствие и послужили материалами для его изображений.

Сделавши эти объяснения, мы можем теперь сказать, что вовсе не хотим видеть в «Не в своих санях» апологию патриархального, старинного быта и попытку доказать преимущества русской необразованности пред европейским образованием. Мы могли бы в этой комедии отыскать даже нечто противоположное, но и того не хотим, а просто укажем на факт, служащий основою пьесы. Мы уже видели, что основной мотив пьес Островского – неестественность общественных отношений, происходящая вследствие самодурства одних и бесправности других. Чувство художника, возмущаясь таким порядком вещей, преследует его в самых разнообразных видоизменениях и передает на позор того самого общества, которое живет в этом порядке. И вот одно из таких видоизменений.

Есть на Руси купец-самодур, добрый, честный и даже, по-своему, умный, – но самодур. У него есть дочь, которая перед ним безгласна и бесправна, как всякая дочь перед всяким самодуром. Не признавая ее прав как самостоятельной личности, ей и не дают ничего, что в жизни может ограждать личность: она необразованна, у ней нет голоса даже в домашних делах, нет привычки смотреть на людей своими глазами, нет даже и мысли о праве свободного выбора в деле сердца. Выросши в полный рост человеческий, она все еще ведет себя, как несовершеннолетняя, как ребенок неразумный. Самая любовь ее к отцу, парализуемая страхом, неполна, неразумна и неоткровенна, так что дочка втихомолку от отца, напитывается понятиями своей тетушки, пожилой девы, бывшей в ученье на Кузнецком мосту, и затем с ее голоса уверяет себя, что влюблена в молодого прощелыгу, отставного гусара, на днях приехавшего в их город. Гусар сватается, отец отказывает; тогда гусар увозит девушку, и она решается ехать с ним, все толкуя, однако, о том, что ехать не надо, а лучше к отцу возвратиться. Но на первой же станции гусар узнает, что отец не даст ни гроша денег за убежавшей дочерью, и тотчас же, конечно, прогоняет от себя бедную девушку. Она возвращается домой; отец ругает и хочет запереть ее на замок, чтоб света божьего не видела и его перед людьми не срамила; но ее решается взять за себя молодой купчик, который давно в нее влюблен и которого сама она любила до встречи с Вихоревым. Все кончается благополучно.

Таков факт, составляющий сущность комедии «Не в свои сани не садись». Какой же смысл его? Дает ли он хоть какой-нибудь повод к развитию темы о преимуществах старого быта, к выражению славянофильских тенденций? Кажется, нет. Смысл его тот, что самодурство, в каких бы умеренных формах ни выражалось, в какую бы кроткую опеку ни переходило, все-таки ведет, – по малой мере, к обезличению людей, подвергшихся его влиянию; а обезличение совершенно противоположно всякой свободной и разумной деятельности; следовательно, человек обезличенный, под влиянием тяготевшего над ним самодурства, может нехотя, бессознательно совершить какое угодно преступление и погибнуть – просто по глупости и недостатку самобытности.

Это значение рассказанного нами факта, всего скорее и резче бросающееся в глаза, недостаточно ярко является в комедии, потому что в ней на первый план выступает контраст умного, солидного Русакова и доброго, честного Бородкина – с жалким вертопрахом Вихоревым. За этот контраст и ухватились критики и наделали в своих разборах таких предположений, каких у автора, может быть, и на уме никогда не было. Его обвинили чуть не в совершенном обскурантизме, и даже до сих пор некоторые критики не хотят ему простить того, что Русаков – необразованный, но все-таки добрый и честный человек[14]. И действительно, увлекшись негодованием против мишурной образованности господ, подобных Вихореву, сбивающих с толку простых русских людей, Островский не с достаточной силой и ясностью выставил здесь те причины, вследствие которых русский человек может увлекаться подобными господами. Но нельзя сказать, чтоб эти причины были совершенно забыты автором: простой и естественный смысл факта не укрылся от него, и в «Не в своих санях» мы находим разбросанные черты тех отношений, которые разумеем под общим именем самодурных. Если б эти черты были ярче, комедия имела бы более цельности и определенности; но и в настоящем своем виде она не может быть названа противною основным чертам миросозерцания автора. В темный быт Русаковых он внес луч постороннего света, сгладил и уравнял некоторые грубые черты; но и в этом смягченном видет если всмотреться внимательнее, – сущность дела осталась та же. Попробуем указать несколько черт из отношений Русакова к дочери и к окружающим; мы увидим, что здесь основанием всей истории является опять-таки то же самодурство, на котором утверждаются все семейные и общественные отношения этого «темного царства».

Максим Федотыч Русаков – этот лучший представитель всех прелестей старого быта, умнейший старик, русская душа, которою славянофильские и кошихинствующие{37} критики кололи глаза нашей послепетровской эпохе и всей новейшей образованности, – Русаков, на наш взгляд, служит живым протестом против этого темного быта, ничем не осмысленного и безнравственного в самом корне своем. В Большове мы видели дрянную натуру, подвергшуюся влиянию этого быта; в Русакове нам представляется: а вот какими выходят при нем даже честные и мягкие натуры!.. И действительно, природная доброта и даже деликатность пробивается в Русакове сквозь грубые формы. Он обходится со всеми ласково, о жене и дочери говорит с умилением; когда Дуня, узнав о его решительном отказе Вихореву, падает в обморок (сцена эта нам кажется, впрочем, утрированною), он пугается и даже тотчас соглашается изменить для нее свое решение. Мало этого: у него голова сложена довольно хорошо, и из нее не выбить здравый смысл. Он не говорит просто: «Так должно быть потому, что я так хочу», – а старается отыскивать резоны для своих решений. Но этим и ограничивается то, что мог он сохранить из добрых качеств своей натуры; далее начинаются приобретения самодурства. Видно, что Русаков, по мягкости своей природы, с самого начала кротко покорился существующему порядку, признав его законность; значит, не было нужды доказывать ему эту законность пинками и колотушками. Оттого в нем и в старости нет той враждебности и крутости, какую замечаем в других самодурах, выводимых Островским; оттого он не отвергает даже резонов в разговоре с низшими и младшими. Но быт «темного царства», в котором он вырос, ничего не дал ему в отношении резонности: ее нет в этом быте, и потому Русаков впадает в ту же несмысленность, в тот же мрак, в каком блуждают и другие собратья его, хуже одаренные природою.

Любопытно послушать мораль, до которой успел он возвыситься. Покорность, терпение, уважение к опыту и преданию, ограничение себя своим кругом – вот его основные положения. Дошел он до них грубо эмпирически, сопоставляя факты, но ничем их не осмысливая, потому что мысль его связана в то же время самым упорным, фаталистическим понятием о судьбе, распоряжающейся человеческими делами. Он появляется на сцену с сентенцией о том, что «нужно к старшим за советом ходить, – старик худа не посоветует». Далее в ответ на сватовство Бородина, он говорит: «Я, значит, должон это дело сделать с разумом, потому – мне придется за дочь богу отвечать». На этом основании он с судьбою дочери распоряжается вот каким образом: «Статочное ли дело, чтоб поверить девке, кто ей понравится? Нет, это не порядок: пусть мне человек понравится. Я не за того отдам, кого она полюбит, а за того, кого я полюблю. Да, кого я полюблю, за того и отдам». В этом уж крепко сказывается самодурство; но оно смягчается в Русакове следующим рассуждением: «Как девке поверить? что она видела? кого она знает?» Рассуждение справедливое в отношении к дочери Русакова; но ни Русакову и никому из ого собратьев не приходит в голову спросить: «Отчего ж она ничего не видела и никого не знает? Какая же необходимость была воспитывать ее в таком блаженном неведении, что всякий ее может обмануть?..» Если б они задали себе этот вопрос, то из ответа и оказалось бы, что всему злу корень опять-так не что иное, как их собственное самодурство. Русаков совершенно доволен своим положением и в бары лезть не желает, а образование он считает исключительной принадлежностью бар; вследствие того он и дочь свою так держит, что она остается, по его выражению, дурою. В ответ на сватанье Вихорева он говорит: «Ищите себе барышень, воспитанных, а уж наших-то дур оставьте нам, мы своим-то найдем женихов каких-нибудь дешевеньких». В этих словах еще слышится ирония; но Русаков и серьезно продолжает в том же роде: «Ну, какая она барыня, посудите, отец: жила здесь в четырех стенах, свету не видала… Не за что вам и любить ее: она девушка простая, невоспитанная и совсем вам не пара. У вас есть родные, знакомые, все будут смеяться над ней, как над дурой, да и вам-то она опротивеет хуже горькой полыни…. так отдам ли я дочь на такую каторгу!»

В этих рассуждениях всего печальнее то, что они совершенно справедливы. В самом деле – не очень-то веселая жизнь ожидала бы Авдотью Максимовну, если бы она вышла за благородного, хотя бы он и не был таким шалыганом, как Вихорев. Она, в самом деле, воспитана так, что в ней вовсе нет лица человеческого. Самая лучшая похвала ей из уст самого отца – какая же? – та, что «в глазах у нее только любовь да кротость: она будет любить всякого мужа, надо найти ей такого, чтобы ее-то любил». Это значит – доброта безразличная, безответная, именно такая, какая в мягких натурах вырабатывается под гнетом семейного деспотизма и какая всего более нравится самодурам. Для людей, привыкших опирать свои действия на здравом смысле и соображать их с требованиями справедливости и общего блага, такая доброта противна или по крайней мере жалка. Не мудрено рассудить, что если человек со всеми соглашается, то у него значит, нет своих убеждений; если он всех любит и всем друг, то, значит, – все для него безразличны; если девушка всякого мужа любить будет, – то ясно, что сердце у ней составляет даже не кусок мяса, а просто какое-то расплывающееся тесто, в которое можно воткнуть что угодно…

Для человека, не зараженного самодурством, вся прелесть любви заключается в том, что воля другого существа гармонически сливается с его волей без малейшего принуждения. Оттого-то очарование любви и бывает так неполно и недостаточно, когда взаимность достигается какими-нибудь вымогательствами, обманом, покупается за деньги или вообще приобретается какими-нибудь внешними и посторонними средствами. Чувство любви может быть истинно хорошо только при внутренней гармонии любящих, и тогда оно составляет начало и залог того общественного благоденствия, которое обещается нам, в будущем развитии человечества водворением братства и личной равноправности между людьми. Но самодурство и этого чувства не может оставить свободным от своего гнета: в его свободном и естественном развитии оно чувствует какую-то опасность для себя и потому старается убить прежде всего то, что служит его основанием – личность. Для этого самодуры сочиняют свою мораль, свою систему житейской мудрости, и по их толкованиям выходит, что чем более личность стерта, неразличима, неприметна, тем она ближе к идеалу совершенного человека. «У него такой отличный характер, что он вынесет безропотно всякое оскорбление, будет любить самого недостойного человека», – вот похвала, выше которой самодур ничего не знает. А на наш взгляд, подобный человек есть дрянь, кисель, тряпка; он может быть хорошим человеком, но только в лакейском смысле этого слова. На другое же ни на что он не годен, и от него можно ожидать ровно столько же пакостей, сколько и хороших поступков: все будет зависеть от того, в какие руки он попадется. Ничего этого не признает Русаков, в качестве самодура, и твердит свое: «Все зло на свете от необузданности; мы, бывало, страх имели и старших уважали, так и лучше было… бить некому нынешних молодых людей, а то-то надо бы; палка-то по них плачет». И о чем бы он ни говорил, – уважение к старшим на первом плане. Даже на Вихорева он сердится всего более за то, что тот «со старшими говорить не умеет». И на дочь свою, когда та делает попытку убедить отца, он, при всей своей мягкости, прикрикивает: «Да как ты смеешь так со мною разговаривать?» А затем он дает ей строгий приказ: «Вот тебе, Авдотья, мое последнее слово: или поди ты у меня за Бородкина, или я тебя и знать не хочу». И чтобы приказ был действительнее, он подкрепляет его попреками: «Я тебя растил, я тебя берег пуще глазу… Что греха на душу принял, гордость меня одолела с тобой… Наказал бог по грехам». Говоря беспристрастно, такое обращение нельзя назвать очень гуманным; но в нашем «темном царстве» и оно еще довольно мягко, и Русаков по справедливости может быть назван лучшим из самодуров. Зато и выработалась же добрая натура Авдотьи Максимовны под влиянием этого кроткого самодурства! Трудно представить более жалкую девушку. В сущности, она даже скорее комична, нежели жалка, так, как комична Софья Павловна с своей любовью к Молчалину или Софья Сергеевна (в «Новейшем оракуле» г. Потехина) с нежной страстию к Зильбербаху. Но над Авдотьей Максимовной нельзя смеяться: обстановка ее слишком мрачна. Когда мы одиноко идем в полночь по темному склепу между могилами, и вдруг за одной из гробниц пред нами внезапно является какая-нибудь нелепая рожа и делает нам гримасу, – то, как бы гримаса ни была смешна, трудно засмеяться в эту минуту: невольно испугаешься. Так и комизм нашего «темного царства»: дело само по себе просто забавно, но в виду самодуров и жертв, во мраке ими задавленных, пропадает охота смеяться… Авдотья Максимовна в течение всей пьесы находится в сильнейшей ажитации, бессмысленной и пустой, если хотите, но тем не менее возбуждающей в нас не смех, а сострадание: бедная девушка в самом деле не виновата, что ее лишили всякой нравственной опоры внутри себя и воспитали только к тому, чтобы век ходить ей на привязи. Сердце у ней доброе, в характере много доверчивости, как у всех несчастных и угнетенных, не успевших еще ожесточиться; потребность любви пробуждена; но она не находит для себя ни простора, ни разумной опоры, ни достойного предмета. В Авдотье Максимовне не развито настоящее понятие о том, что хорошо и что дурно, не развито уважение к побуждениям собственного сердца, а в то же время и понятие о нравственном долге развито лишь до той степени, чтобы признать его, как внешнюю принудительную силу. В этом положении несчастная девушка и мечется, не зная, куда ей приклонить наконец свою голову. Отца она любит, но в то же время и боится, и даже как-то не совсем доверяет ему. Бородкин ей нравился; но ей сказали, что он мужик необразованный, и она теряется, не знает, что думать, и доходит до того, что Бородкин становится ей противен. Подвертывается Вихорев, который ничего не имеет, кроме наглости и вывесочной физиономии, – она прельщается Вихоревым. Но и тут она только понапрасну мучит самое себя: ни на одну минуту не стоит она на твердой почве, а все как будто тонет, – то всплывет немножко, то опять погрузится… так и ждешь, что вот-вот сейчас потонет совсем… При первом ее появлении на сцену, в конце первого акта, Вихорев сообщает ей, что отец просватал ее за Бородкина; она наивно говорит: «Не беспокойтесь, я за Бородкина не пойду». – «А если отец прикажет?» – спрашивает Вихорев. «Нет, – говорит, – он насильно не заставит». – «А как заставит, – что тогда?» – «Тогда, – идиотски отвечает она, – я уж, право, и не знаю, что мне делать с этим делом… такая-то напасть на меня!» Вихорев, для которого все средства хороши, предлагает ей уехать с ним тихонько; она приходит в ужас и восклицает: «Ах нет, нет, что вы это? Ни за какие сокровища!» Отчего же такой ужас? Да просто оттого, видите, что, «отец проклянет меня; каково мне будет тогда жить на белом свете?» Вследствие того она простодушно советует Вихореву переговорить с ее отцом; Вихорев предполагает неудачу, и она успокаивает его таким рассуждением: «Что же делать! знать, моя такая судьба несчастная… Вчера тетенька на картах гадала, что-то все дурно выходило, я уж не мало плакала». Вихорев стращает ее, что уедет на Кавказ и будет стараться, чтоб его там застрелили; она и к нему пристает: «Нет, не ездите. Что это вы, – какие страсти говорите». Словом, – девушка со всех сторон под страхом: там отцовское проклятие грозит, тут на картах дурно выходит, а здесь милого Вихорева, того и гляди – черкесы подстрелят. И хоть бы какое-нибудь внутреннее противодействие всем этим ужасам явилось в бедной девушке! Она простодушно и одинаково верит – и отцовскому проклятию, и картам, и тому, что Вихорев поедет под пули, – и всего этого одинаково боится… Правду она говорит про себя в начале второго акта: «Как тень какая хожу, ног под собою не слышу… только чувствует мое сердце, что ничего из этого хорошего не выйдет. Уж я знаю, что много мне, бедной, тут слез пролить». Да и как же не пролить при таких порядках!..

К довершению горя оказывается, что она еще и Бородкина-то любит, что она с ним, бывало, встретится, так не наговорится: у калиточки, его поджидает, осенние темные вечера с ним просиживает, – да и теперь его жалеет, но в то же время не может никак оторваться от мысли о необычайной красоте Вихорева. Впрочем, она очень недовольна собой и говорит: «На грех я его увидела». Но самое большое мученье для нее составляет – просить отца о согласии на ее желание выйти за Вихорева. Она приступает к этому с какой-то особенной торжественностью, заставляет Вихорева сначала поклясться, что он ее, точно, любит, потом объявляет ему, что для доказательства своей любви она решается сама просить отца… «Но если б вы знали, чего это мне стоит», – прибавляет она, и последующая сцена вполне объясняет и оправдывает ее страх, возможный и понятный единственно только при самодурных отношениях, на которых основан весь семейный быт Русаковых. Кажется, чего естественнее и легче для дочери – объявить свои желания отцу, который ее нежно любит? Но Авдотья Максимовна, твердя о том, что отец ее любит, знает, однако же, какого рода сцена может быть следствием подобной откровенности с отцом, и ее добрая, забитая натура заранее трепещет и страдает. В самом деле, – и «как ты смеешь?», и «я тебя растил и лелеял», и «ты дура», и «нет тебе моего благословения» – все это градом сыплется на бедную девушку и доводит ее до того, что даже в ее слабой и покорной душе вдруг подымается кроткий протест, выражающийся невольным, бессознательным переломом прежнего чувства: отцовский приказ идти за Бородкина возбудил в ней отвращение к нему. «Мне давеча было жаль Ваню, – говорит она про Бородкина, – а теперь он мне опостылел». Но это уже крайняя степень реакции, на которую она способна; далее этого она не может идти в своем сопротивлении чужой воле – и падает в обморок. Тут происходит, чувствительная сцена, в которой Русаков умиляется и соглашается выдать дочь за Вихорева, но только если тот возьмет ее без денег. Обрадованная Авдотья Максимовна спешит в церковь, чтобы на дороге встретить Вихорева и объявить отрадную новость, а Вихорев увозит ее… Из хода дела оказывается, что Вихорев увез Авдотью Максимовну насильно, и это обстоятельство представляется очень важным для старика Русакова. Но для нас оно не так важно, потому что мы видим в комедии сцену увезенной девушки с Вихоревым на постоялом дворе. Из этой сцены мы с достоверностью можем заключить, что если Вихорев и насильно посадил Авдотью Максимовну в коляску, то он сделал это единственно по скорости времени, но что она и сама не могла бы устоять против Вихорева, если бы он стал ее уговаривать. И на постоялом дворе она. сначала упрашивает: «Виктор Аркадьич, голубчик! с вами я в огонь и в воду готова, только пустите меня к тятеньке… Что с ним будет?» и пр. Но мольбы ее исчезают пред волею Вихорева. Стал он ее уговаривать да приласкал немножко, и вот что она уже говорит ему: «Ненаглядный ты мой! Радость, жизнь моя! Куда хочешь – с тобой! Никого я теперь не боюсь, и никого мне не жалко. Так бы вот улетела с тобой куда-нибудь!» Вслед за тем она опять вспоминает об отце и опять, разумеется, бесплодно. Ей, видите, страшно было решиться уехать с Вихоревым; но, раз попавши к нему в руки, она точно так же боится и от него уйти. Ни разу не проявилась в ней сильная решимость, свидетельствующая о самобытности характера. Кроткая жалоба, смиренная мольба – дальше этого она не смеет идти. Когда Вихорев отталкивает ее от себя, узнавши, что за ней денег не дают, она как будто возмущается несколько и говорит: «Не будет вам счастья, Виктор Аркадьич, за то, что вы надругались над бедной девушкой». Но тотчас же она сама пугается своих слов и переходит к смиренному тону, в котором даже хочется предположить иронию, как она ни неуместна в положении Авдотьи Максимовны. Доброта, лишенная всякой способности возмущаться злом, и тупая покорность судьбе выражаются в этих словах несчастной девушки: «Бог вас накажет за меня, а я вам зла не желаю. Найдите себе жену богатую да такую, чтоб любила вас так, как я; живите с ней в радости, а я, девушка простая, доживу, как-нибудь, скоротаю свой век, в четырех стенах сидя, проклинаючи свою жизнь». И эта гуманно-патетическая тирада обращена к Вихореву!

А Вихорев думает: «Что ж, отчего и не пошалить, если шалости так дешево обходятся». А тут еще, в заключение пьесы, Русаков, на радостях, что урок не пропал даром для дочери и еще более укрепил, в ней принцип повиновения старшим, уплачивает долг Вихорева в гостинице, где тот жил. Как видите, и тут сказывается самодурный обычай: на милость, дескать, нет образца, хочу – казню, хочу – милую… Никто мне не указ, – ни даже самые правила справедливости.

Так вот каково положение и развитие двух главных лиц комедии «Не в свои сани не садись». Нравится оно вам? Хотели бы вы сами быть на место Авдотьи Максимовны? Или, может быть, вам было бы приятно играть роль Русакова и довести кого-нибудь из близких вам до того положения, в каком представляется нам дочь Максима Федотыча? Если так, то, конечно, вы должны восхищаться патриархальностью, чистотою и счастием того быта, который изображен Островским в этой комедии. Но если нет, то и эта пьеса должна вам представляться сильным протестом, захватившим самодурство в таком его фазисе, в котором оно может еще обманывать многих некоторыми чертами добродушия и рассудительности.

«Но, – могут сказать нам, – несчастье, происшедшее в семействе Русаковых, есть не более, как случай, совершенно выходящий из ряда обыкновенных явлений их жизни. До приезда Вихорева во всей семье Русаковых была тишь, да гладь, да божья благодать. Виною всего горя была зараза новых понятий, привезенная с Кузнецкого моста сестрою Русакова – Ариною Федотовной. Сам Русаков говорит ей: «Твое дело, порадуйся! Я ее в страхе воспитывал да в добродетели, и она у меня как голубка была чистая. Ты приехала с заразой-то своей. Только у тебя и разговору-то было, что глупости… все речи-то твои были такие вздорные. Ведь тебя нельзя пустить в хорошую семью: ты яд и соблазн!» И действительно, во всей пьесе представляется очень ярко и последовательно – каким образом этот яд мало-помалу проникает в душу девушки и нарушает спокойствие ее тихой жизни. А в конце изображается опять, как живая сила простых, патриархальных отношений берет верх над язвою современной полуобразованности, возвращает заблудшую дочь в родительский дом и торжествует, в лице Бородкина, восстановляя ее естественные права в кругу всех ей близких. Такое значение, очевидно, хотел придать пьесе сам автор, и на всех вообще она производит впечатление, не восстановляющее против старого быта, а примиряющее с ним».

На это мы должны сказать, что не знаем, что именно имел в виду автор, задумывая свою пьесу, но видим в самой пьесе такие черты, которые никак не могут послужить в похвалу старому быту. Если эти черты не так ярки, чтобы бросаться в глаза каждому, если впечатление пьесы раздвояется, – это доказывает только (как мы уже замечали в первой статье), что общие теоретические убеждения автора, при создании пьесы, не находились в совершенной гармонии с тем, что выработала его художническая натура из впечатлений действительной жизни. Но, смотря на художника не как на теоретика, а как на воспроизводителя явлений действительности, мы не придаем исключительной важности тому, каким теориям он следует. Главное дело в том, чтоб он был добросовестен и не искажал фактов жизни в пользу своих воззрений: тогда истинный смысл фактов сам собою выкажется в произведении, хотя, разумеется, и не с такою яркостью, как в том случае, когда художнической работе помогает и сила отвлеченной мысли… Об Островском даже сами противники его говорят, что он всегда верно рисует картины действительной жизни; следовательно, мы можем даже оставить в стороне, как вопрос частный и личный, то, какие намерения имел автор при создании своей пьесы. Положим, что никаких не имел, а так просто – поразил его случай, нередко совершающийся в «темном царстве», которого изображением он занимается, – он взял да и записал этот случай. О смысле его предоставляется судить публике и критике. Критика решила, что смысл пьесы – указание вреда полуобразованности и восхваление коренных начал русского быта. По нашему мнению, это отчасти неверно, отчасти недостаточно. Настоящий же смысл пьесы вот в чем.

Русаков есть лучший представитель старых начал жизни, начал самодурных. По натуре своей он добр и честен, его мысли и дела направлены ко благу, оттого в семье его мы не видим тех ужасов угнетения, какие встречаем в других самодурных семействах, изображенных самим же Островским. Но это явление совершенно случайное, исключительное: в сущности тех начал, на которых основан быт Русаковых, нет никаких гарантий благосостояния. Напротив, уничтожая права личности, ставя страх и покорность основою воспитания и нравственности, эти начала только и могут обусловливать собою произвол, угнетение и обман. Русаков – случайное исключение, и за то первый ничтожный случай разрушает все добро, которое в его семействе было следствием его личных достоинств. Он полагает, что все зло произошло от наущений Арины Федотовны; но ведь это он только сваливает с больной головы на здоровую. Тут опять тот же силлогизм, который не так давно приводился противниками грамотности. «Грамотные мужики – кляузники и плуты; они обманывают неграмотных; следовательно, не нужно учить мужиков грамоте». В правильном своем виде этот силлогизм должен иметь следующий вид: неграмотные мужики обманываются грамотными; следовательно, надо всем мужикам дать средства учиться, чтобы оградить их от обмана. Так и здесь: Арина Федотовна соблазнила и надула дочь Русакова; что из этого? То, что надо было девушке дать средства оградить себя от соблазна. Надо было ей самой – и жизнь раскрывать, и людей показывать, и приучать ее к самостоятельности мнений и поступков: девушка развитая и привыкшая к обществу – не поддалась бы пошлой Арине Федотовне и не пленилась бы пустоголовым Вихоревым. Но дать ей настоящее, человеческое развитие значило бы признать права ее личности, отказаться от самодурных прав, идти наперекор всем преданиям, по которым сложился быт «темного царства»: этого Русаков не хотел и не мог сделать. Он добр и умен настолько, чтоб не вдаваться в крайности, чтоб положить предел и меру злоупотреблениям, до которых самодурные права доводят других его собратий. Но в нем нет столько силы ума и характера, чтоб отрешиться от самых главных основ своего быта. Он остановился на данной точке и все, что из нее выходит, обсуждает довольно правильно: он очень верно замечает, что дочь его не трудно обмануть, что разговоры Арины Федотовны могут быть для нее вредны, что невоспитанной купчихе не сладко выходить за барина, и проч. Но во всех его суждениях заметен тот неразумный, тупой консерватизм, который составляет одно из отличительных свойств упрямого самодурства. Он остановился на том положении дел, которое уже существует, и не хочет допустить даже мысли о том, что это положение может или должно измениться. Он сознает, что дочь его невоспитанна и собственно потому не годится в барыни, но он не выражает ни малейшего сожаления о том, что не воспитал ее. По его понятиям, уж это так и должно быть: купчиха так купчиха, а барыня – так уж та с тем и родится, чтоб быть барыней. Он сознает и то, что его дочь не умеет различать людей и потому пленяется дрянным вертопрахом Вихоревым. Но это не наводит его на мысль, что надобно было бы хоть несколько приучить ее иметь собственные суждения о вещах. Напротив, – по его убеждению, то-то и хорошо, что она всякого любить будет, кто ни попадись. Право выбирать людей по своему вкусу, любить одних и не любить других может принадлежать, во всей своей обширности, только ему, Русакову, все же остальные должны украшаться кротостью и покорностию: таков уж устав самодурства. При всей своей доброте и уме, Русаков как самодур не может решиться на существенные изменения в своих отношениях к окружающим и даже не может понять необходимости такого изменения. Все зло происходит в семье оттого, что Русаков, боясь дать дочери свободу мнения и право распоряжаться своими поступками, стесняет ее мысль и чувство и делает из нее вечно несовершеннолетнюю, почти слабоумную девочку. Он видит, что зло существует, и желает, чтобы его не было; но для этого прежде всего надо ему отстать от самодурства, расстаться с своими понятиями о сущности прав своих над умом и волею дочери; а это уже выше его сил, это недоступно даже его понятию… и вот он сваливает вину на других: то Арина Федотовна с заразой пришла, то просто – лукавый попутал. «Враг рода человеческого, – говорит, – всяким соблазном соблазняет нас, всяким прельщением»… И не хочет понять самой простой истины: что не нужно усыплять в человеке его внутренние силы и связывать ему руки и ноги, если хотят, чтоб он мог успешно бороться с своими врагами.

И за это самодурство отца девочка и должна поплатиться всем, что могло бы доставить ей истинно счастливую, сознательную, светлую будущность. Общий взгляд Максима Федотыча на жизнь не мог не отразиться, наперекор его любви, и на развитии дочери. Он умел уберечь ее от всего, что дает человеку средства беречь самого себя, и оттого-то он так плохо уберег ее. Кажется, чего бы лучше: воспитана девушка «в страхе да в добродетели», по словам Русакова, дурных книг не читала, людей почти вовсе не видела, выход имела только в церковь божию, вольнодумных мыслей о непочтении к старшим и о правах сердца не могла ниоткуда набраться, от претензий на личную самостоятельность была далека, как от мысли – поступить в военную службу… Чего бы, кажется, лучше? Жила бы себе спокойно и ровно по плану, раз навсегда начертанному Русаковым, и ничто бы, кажется, не должно было увлекать и совращать с правого пути это совершенное, кроткое создание, эту голубку безответную. Но шатко, мимолетно и ничтожно все, чему нет основания и поддержки внутри человека, в его рассудке и сознательной решимости. Только те семейные и общественные отношения и могут быть крепки, которые вытекают из внутреннего убеждения и оправдываются добровольным, разумным согласием всех в них участвующих. Самодурство, даже в лице лучших его представителей, подобных Русакову, не признает этого – и за то терпит жестокие поражения от первой случайности, от первой ничтожной интрижки, даже просто шалости, не имеющей определенного смысла. Что могло быть ничтожнее и бессмысленнее рассуждений Арины Федотовны? Что могло представиться пошлее и нелепее Вихорева Авдотье Максимовне? И однако же эти две пошлости расстраивают всю гармонию семейного быта Русаковых, заставляют отца проклинать дочь, дочь – уйти от отца и затем ставят несчастную девушку в такое положение, за которым, по мнению самого Русакова, следует не только для нее самой горе и бесчестье на всю жизнь, но и общий позор для целой семьи. И в самодурном быте, с его патриархальными обычаями, не находится в этом случае даже силы «примирения, потому что здесь нарушена не только формальность целомудрия, но и принцип повиновения… Для восстановления прав невинной, но опозоренной девушки нужна великодушная выходка Бородкина, совершенно исключительная и несообразная с нравами этой среды, которой неразвитость и самодурство обусловливают как чрезвычайную легкость проступка Авдотьи Максимовны, так и невозможность примирения.

Таким образом, мы можем повторить наше заключение: комедиею «Не в свои сани не садись» Островский намеренно, или ненамеренно, или даже против воли показал нам, что пока существуют самодурные условия в самой основе жизни, до тех пор самые добрые и благородные личности ничего хорошего не в состоянии сделать, до тех пор благосостояние семейства и даже целого общества непрочно и ничем не обеспечено даже от самых пустых случайностей. Из анализа характера и отношений Русакова мы вывели эту истину в приложении к тому случаю, когда порядочная натура находится в положении самодура и отуманивается своими правами. В других комедиях Островского мы находим еще более сильное указание той же истины в приложении к другой половине «темного царства», – половине зависимой и угнетенной.

И к Русакову могли иметь некоторое применение стихи, поставленные эпиграфом этой статьи: и он имеет добрые намерения, и он желает пользы для других, но «напрасно просит о тени» и иссыхает от палящих лучей самодурства. Но всего более идут эти стихи к несчастным, которые, будучи одарены прекраснейшим сердцем и чистейшими стремлениями, изнемогают под гнетом самодурства, убивающего в них всякую мысль и чувство. О них-то думая, мы как раз вспоминали:

Напрасно пророка о тени он просит:Его лишь песок раскаленный заносит,Да коршун хохлатый, степной нелюдим,Добычу терзает и щиплет над ним{38}.

IV

Это все больше от необузданности, а то и от глупости.

Островский{39}

В горькой доле дочери Русакова мы видим много неразумного; но там впечатление смягчается тем, что угнетение все-таки не столь грубо тяготеет над ней. Гораздо более нелепого и дикого представляют нам в судьбе своей угнетенные личности, изображенные в комедии «Бедность не порок».

«Бедность не порок» нам очень ясно представляет, как честная, но слабая натура глохнет и погибает под бессмыслием самодурства. Гордей Карпыч Торцов, отец Любови Гордеевны, брат Любима Торцова и хозяин Мити, – есть уже самодур в полном смысле. Он и крут, и горд, и рассудка не имеет, по отзыву жены его, Пелагеи Егоровны. Целый дом дрожит перед ним. Особенно грозен сделался он с тех пор, как подружился с Африканом Савичем Коршуновым и стал «перенимать новую моду». На этой дружбе и пристрастии Гордея Карпыча к новой моде и основана завязка комедии. Читатель помнит, конечно, что Торцов хочет выдать за Африкана Савича дочь свою, которая любит приказчика Митю и сама им любима… На этом основании критика предположила, что «Бедность не порок» написана Островским с той целью, чтобы показать, какие вредные последствия производит в купеческой семье отступление от старых обычаев и увлечение новой модой… За это, с одной стороны, неумеренно превозносили Островского, с другой – беспощадно бранили. Мы не станем спорить ни с теми, ни с другими критиками и не станем разбирать справедливости их предположения. Положим даже, что у Островского действительно была та мысль, какую ему приписывали: нас это мало теперь занимает. Для нас гораздо интереснее то, что в Гордее Торцове является нам новый оттенок, новый вид самодурства: здесь мы видим, каким образом воспринимается самодуром образованность, т. е. те случайные и ничтожные формы ее, которые единственно и доступны его разумению. Об этом мы и поговорим теперь.

Самодурство и образование – вещи сами по себе противоположные, и потому столкновение между ними, очевидно, должно кончиться подчинением одного другому: или самодур проникнется началами образованности и тогда перестанет быть самодуром, или он образование сделает слугою своей прихоти, причем, разумеется, останется прежним невеждою. Последнее произошло с Гордеем Карпычем, как бывает почти со всеми самодурами. Он никак не предполагает, что первый шаг к образованности делается подчинением своего произвола требованиям рассудка и уважением тех же требований в других. Ему, напротив, кажется, что всякая образованность, всякая логика существует только затем, чтобы служить к совершеннейшему исполнению его прихотей. Оттого он и понимает только грубо материальную, чисто внешнюю сторону образования. «Что они, – говорит, – пьют-то по необразованию своему! Наливки там, вишневки разные – а не понимают того, что на это есть шампанское!» «А за столом-то какое невежество: молодец в поддевке прислуживает либо девка!» «Я, – говорит, – в здешнем городе только и вижу невежество да необразование; для того и хочу в Москву переехать, и буду там моду всякую подражать». Находя, что в этом-то подражании и состоит образованность, он пристает к жене, чтоб та на старости лет надела чепчик вместо головки, задавала модные вечера с музыкантами, отстала от всех своих старых привычек. Но он не видит никакой надобности изменить свои отношения к домашним, дать здравому смыслу хотя какое-нибудь участие в своем семейном быте. Требовательность Гордея Карпыча стала больше, а простора для деятельности всех окружающих он не дает по-прежнему. Жена жалуется, что с ним «нельзя сговорить, при его крутом-то характере», особенно после того, как перенял эту образованность. «То все-таки рассудок имел, – говорит про него Пелагея Егоровна, – а тут уж совсем у него помутилось»… Даже о судьбе дочери жена не смеет ничего сказать ему: «Смотрит зверем, ни словечка не скажет, – точно я и не мать… Да, право… ничего я ему сказать не смею; разве с кем поговоришь с посторонним про свое горе, поплачешь, душу отведешь, только и всего»… Отношения Гордея Карпыча ко всем домашним тоже грубы и притеснительны в высшей степени. От дочери он только и требует, чтобы из его воли не смела выходить. На просьбу ее не выдавать ее за Коршунова, он отвечает: «Ты, дура, сама не понимаешь своего счастья… Одно дело – ты будешь жить на виду, а не в этакой глуши; а другое дело – я так приказываю». И дочь отвечает: «Я приказу твоего не смею ослушаться», Приказчика Митю Гордей Карпыч ругает бесцеремонно и совершенно напрасно. Узнавши, что он посылает матери деньги, Торцов замечает: «Себя-то бы образил прежде: матери-то не бог знает что нужно, не в роскоши воспитана; сама, чай, хлевы затворяла»… В глазах Гордея Карпыча это большое преступление: матери деньги посылает человек, а себе сюртука нового не сошьет… А между тем Торцов и не думает прибавить жалованья усердному приказчику, на что даже сам кроткий Митя жалуется: «Жалованье маленькое от Гордея Карпыча, все обида да брань, да все бедностью попрекает, точно я виноват… а жалованья не прибавляет». Вообще – грубость и необузданность беспрестанно и очень сильно проявляются в Гордее Карпыче. Входя в комнату приказчиков, которые поют песни, он кричит: «Что распелись! Горланят точно мужичье!..» и начинает ругаться… Во втором акте, когда Пелагая Егоровна устроила вечеринку и позвала ряженых, вдруг вбегает Арина, говорит: «сам приехал», – и все присутствующие, встают в перепуге. Гордей Карпыч входит и действительно – здоровается с женой и гостями следующим приветствием: «Это что за сволочь! Вон! Жена, принимай гостя!..» Гость этот – Африкан Савич, и он-то уж сдерживает несколько порывы гнева Гордея Карпыча… Ясно, что даже та внешность образования, которая выражается в манерах и приличиях, не далась Гордею Карпычу. Он мог надеть новый костюм, завести новую небель, пристраститься к шемпанскому; но в своей личности, в характере, даже во внешней манере обращения с людьми – он не хотел ничего изменить и во всех своих привычках он остался верен своей самодурной натуре, и в нем мы видим довольно любопытный образчик того, каким манером на всякого самодура действует образование. Казалось бы – человек попал на хорошую дорогу: сознал недостатки того образа жизни, какой вел доселе, исполнился негодованием против невежества, понял превосходство образованности вообще… Утешительное явление! Положим, что все это в нем еще смутно, слабо, неверно; но все-таки начало сделано, застой потревожен, деятельность получила новое направление… Быть может, он пойдет и дальше по этому пути, и нрав его смягчится, вся жизнь примет новый характер… Нет, не дожидайтесь… Во всяком другом образование возбуждает симпатические стремления, смягчает характер, развивает уважение к началам справедливости и т. д. Но в самодуре само просвещение, сама логика, сама добродетель принимает свой, дикий и безобразный, вид. Отправляясь от той точки, что его произвол должен быть законом для всех и для всего, самодур рад воспользоваться тем, что просвещение приготовило для удобств человека, рад требовать от других, чтоб его воля выполнялась лучше, сообразно с успехами разных знаний, с введением новых изобретений и пр. Но только на этом он и остановится. Не ждите, чтоб он сам на себя наложил какие-нибудь ограничения вследствие сознания новых требований образованности; не думайте даже, чтоб он мог проникнуться серьезным уважением к законам разума и к выводам науки: это вовсе не сообразно с натурою самодурства. Нет, он постоянно будет смотреть свысока на людей мысли и знания, как на чернорабочих, обязанных приготовлять материал для удобства его произвола, он постоянно будет отыскивать в новых успехах образованности предлоги для предъявления новых прав своих и никогда не дойдет до сознания обязанностей, налагаемых на него теми же успехами образованности. Иначе и не может он поступать, не переставая быть самодуром, так как первое требование образованности в том именно и состоит, чтобы отказаться от самодурства. А отказаться от самодурства для какого-нибудь Гордея Карпыча Торцова значит – обратиться в полное ничтожество. И вот он тешится над всеми окружающими: колет им глаза их невежеством и преследует за всякое обнаружение ими знания и здравого смысла. Он узнал, что образованные девушки хорошо говорят, и упрекает дочь, что та говорить не умеет; но чуть она заговорила, кричит: «Молчи, дура!» Увидел он, что образованные приказчики хорошо одеваются, и сердится на Митю, что у того сюртук плох; но жалованьишко продолжает давать ему самое ничтожное… Таков он и во всей своей жизни, и в раскрытии этого-то отношения самодурства к образованности заключается для нас главный интерес лица Гордея Карпыча. Мы вовсе не понимаем, каким образом некоторые критики могли вывести, что в этом лице и вообще в комедии «Бедность не порок» Островский хотел показать вредное действие новых понятий на старый русский быт… Из всей комедии ясно, что Гордей Карпыч стал таким грубым, страшным и нелепым не с тех пор только, как съездил в Москву и перенял новую моду. Он и прежде был, в сущности, такой же самодур; теперь только прибавилось у него несколько новых требований…

Под влиянием такого человека и таких отношений развиваются кроткие натуры Любови Гордеевны и Мити, представляющие собою образец того, до чего может доходить обезличение и до какой совершенной неспособности и самобытной деятельности доводит угнетение даже самую симпатичную, самоотверженную натуру. Митя способен к жертвам: он сам терпит нужду, чтобы только помогать своей матери; он сносит все грубости Гордея Карпыча и не хочет отходить от него, из любви к его дочери; он, несмотря на гнев хозяина, пригревает в своей комнате Любима Торцова и дает ему даже денег на похмелье. Словом, у Мити так много самоотвержения, что, кажется, ему всякие жертвы, всякие опасности должны быть нипочем… Не меньшей добротой отличается и Любовь Гордеевна. А уж как она любит Митю – этого и сказать нельзя: кажется, душу за него отдала с радостью… Будь это люди нормальные, с свободной волей и хоть с некоторой энергией, – ничто не могло бы разлучить их, или по крайней мере разлука эта не обошлась бы без тяжелой и страшной борьбы. Но посмотрите, как разыгрывается вся история в семействе Торцова. При самом объяснении в любви, собираясь просить благословения у отца, Любовь Гордеевна говорит Мите: «А ну как тятенька не захочет нашего счастья, – что тогда?» Митя отвечает: «Что загадывать вперед? Там – как бог даст. Не знаю, как тебе, а мне без тебя жизнь не в жизнь». Любочка ничего не находит ответить на эти слова. Как ясно рисуется здесь бессилие и забитость молодых людей! Они боятся даже подумать о каком-нибудь самостоятельном шаге, стараются прогнать от себя даже мысль о предстоящих препятствиях. Она с ужасом говорит: «Что будет, если тятенька не согласится?» – а он вместо ответа: «Как бог даст!..» Ясно что они не в состоянии исполнить своих намерений, если встретят хоть малейшее препятствие. И действительно, – в этот самый вечер является Гордей Карпыч с Коршуновым, приказывает дочери ласкать и целовать его и объявляет, что это ее жених. Пелагея Егоровна приходит в ужас и в каком-то бессознательном порыве кричит, схватывая дочь за руки: «Моя дочь, не отдам! батюшка, Гордей Карпыч, не шути над материнским сердцем! перестань… истомил всю душу». Но Гордей Карпыч грозно вопиет: «Жена! ты меня знаешь: у меня сказано – сделано», – и жена умолкает. Начинает теперь дочь свою оппозицию. Начинает она тем, что падает отцу в ноги и говорит: «Тятенька! я приказа твоего не смею ослушаться… Тятенька! не захоти ты моего несчастья на всю мою жизнь! Передумай, тятенька! Что хочешь меня заставь, только не принуждай ты меня против сердца замуж идти за немилого». Кончается же оппозиция том, что на суровый отказ отца невеста отвечает: «Воля твоя, батюшка», – кланяется и отходит к матери, а Коршунов велит девушкам петь свадебную песню… Борьба оказалась не очень упорною и продолжительною; но даже и такое проявление личных своих желаний очень много значит в Любови Гордеевне. Только крайность огорчения, только тяжелая душевная мука могла заставить ее раскрыть рот для произнесения слов, не согласных с волею родителя. Но и тут – какие слова: «передумай!», «не захоти!». Какое жалкое положение: не иметь даже ни малейшего помышления о возможности сделать что-нибудь самому, полагать всю надежду на чужое решение, на чужую милость, в то время как нам грозит кровная беда… Каково должно быть извращение человеческой природы в этом ужасном семействе, когда даже чувство самосохранения принимает здесь столь рабскую форму!..

Третий акт комедии открывается тем, что воля Гордея Карпыча совершилась: гости пируют на помолвке его дочери с Африканом Саввичем. Старая служанка Арина ругает жениха и тоскует об участи невесты; Пелагея Егоровна жалуется на свое горе, что дочка у ней погибает; Митя приходит прощаться: он решился уехать к матери от своей напасти. Слезы и жалобы Пелагеи Егоровны выводят его, однако, из себя, и он начинает ей колоть глаза ее трусостью и бессилием. «Не на кого, – говорит, – вам плакаться: сами отдаете. Чем плакать-то, не отдавали бы лучше. За что девичий век заедаете, в кабалу отдаете? Нешто это не грех?» и пр. У Пелагеи Егоровны один ответ: «Знаю я все, да не моя воля; а ты бы, Митя, лучше пожалел меня».. Тут Митя приходит в умиление и рассказывает ей про свою любовь, а она замечает: «Ах ты, сердечный! Экой ты горький паренек-то, как я на тебя посмотрю!..» Она сожалеет об его горе, как о таком, которого никакими человеческими средствами отвратить уж невозможно, – как будто бы она услыхала, например, о том, что Митя себе руки обрубил, или – что мать его умерла… Но вот и сама Любовь Гордеевна приходит; у Мити расходилось сердце до того, что он предлагает Пелагее Егоровне снарядить дочку потеплее к вечеру, а он ее увезет к своей матушке, да там и повенчаются. Решение это очень смело, но оно не составляет обдуманного, серьезного плана, и ему суждено погибнуть так же скоро, как оно зародилось. Сам Митя характеризует свой порыв такою фразой: «Эх, дайте душе простор, – разгуляться хочет! По крайности, коли придется и в ответ идти, так уж зато буду знать, что потешился». Итак, это отчаянная, безумная вспышка, к каким бывают в некоторые мгновения способны самые робкие люди. Но у Мити нет силы поддержать свое требование и, встретив отказ от матери и от дочери, он довольно скоро и сам отказывается от своего намерения, говоря: «Ну, знать, не судьба». А Любовь Гордеевна – та уж вовсе убита, так что не может допустить даже и мысли о согласии на предложение Мити… И не мудрено: она ведь гораздо ближе к Гордею Карпычу, гораздо более подвергалась влиянию его самодурства, нежели Митя. Оттого она безропотно решается на всякие муки, только чтоб не выступить из отцовского приказа. «Нет, Митя, не бывать этому, – говорит она: – не томи себя понапрасну, не надрывай мою душу… И так мое сердце все изныло во мне… Поезжай с богом». И Митя отходит, зная, что «Любови Гордеевне за Коршуновым не иначе как погибать надобно»; и она это знает, и мать знает – и все тоскливо и тупо покоряются своей судьбе… До такой степени гнет самодурства исказил в них человеческий образ, заглушил всякое самобытное чувство, отнял всякую способность к защите самых священных прав своих, прав на неприкосновенность чувства, на независимость сердечных влечений, на наслаждение взаимной любовью!..

И ведь если бы еще в самом деле сила неодолимая, натура высшего разряда тяготела над этими несчастными! А то вовсе нет!.. Гордей Карпыч не только крайне ограничен в своих понятиях, но еще и труслив и слабодушен. Это опять-таки – неотъемлемое, неизбежное свойство самодурства. Самодур дурит, ломается, артачится, пока не встречает себе противодействия или пока противодействие робко и нерешительно… Но у него нет такой точки опоры, которая могла бы поддержать его в серьезной и продолжительной борьбе. Он требует и приказывает, но сам хорошенько не понимает ни настоящего смысла своих приказаний, ни того, на чем они основаны… Кроме того, в нем есть всегда неопределенный, смутный страх за свои права: он чувствует, что многих своих претензий не может оправдать никаким правом, никаким общим законом… Боясь, чтобы другие этого не приметили, он употребляет обыкновенную меру – запугиванье. Известно, как скрывается под этой мерою всякая ничтожность, фальшь, нечистота, словом – несостоятельность всякого рода. Учитель, не довольно сведущий, старается быть строже с учениками, чтобы те его не расспрашивали ни о чем. Начальник, не понимающий дела или нечистый на руку, старается напустить на себя важность, чтобы подчиненные не дерзали слишком смело судить о нем. Барин, не имеющий никакого действительного достоинства, старается взять суровостью и грубостью пред лакеем… Благодаря общей апатии и добродушию людей такое поведение почти всегда удается: иной и хотел бы спросить отчета – как и почему? – у начальника или учителя, да видит, что к тому приступу нет, так и махнет рукой… «Э, – скажет, – ну его! Еще обругает ни за что ни про что!» И вследствие такого рассуждения наглая, самодурная глупость и бесчестность продолжают безмятежно пользоваться всеми выгодами своей наглости и всеми знаками видимого почета от окружающих. Всеобщая потачка возвышает гордость самодура и даже действительно придает ему силы. Она вознаграждает для него отсутствие сознания о своем внутреннем достоинстве. Так, господин, вывозящий мусор из города, мог бы, несмотря на совершенную бесценность этого предмета, заломить за него непомерные деньги, если бы увидел, что все окрестные жители по непонятной иллюзии придают ему какую-то особенную цену… Но только на подобной иллюзии и держится значение самодура. Только покажись где-нибудь сильный и решительный отпор, – сила самодура падает, он начинает трусить и теряться. На первый раз еще у него станет храбрости и упрямства, и это объясняется даже просто привычкой: привыкши встречать безмолвное повиновение, он с первого раза и поверить не хочет, чтобы могло явиться серьезное противодействие его воле. Вследствие того, считая сначала за следствие недоразумения всякий голос, имеющий хоть тень намерения ограничить его самовольство, он разражается взрывом бешенства, пытается запугать еще больше, чем прежде пугал, и этим средством по большей части успевает смирить или заглушить всякое недовольство. Но чуть только он увидит, что его сознательно не боятся, что с ним идут на спор решительный, что вопрос ставится прямо – «погибну, но не уступлю», – он немедленно отступает, смягчается, умолкает и переносит свой гнев на другие предметы или на других людей, которые виноваты только тем, что они послабее. Всякий, кто учился, служил, занимался частными комиссиями, вообще имел дела с людьми, – натыкался, вероятно, не раз в жизни на подобного самодура и может засвидетельствовать практическую справедливость наших слов. Бойтесь сказать мимоходом слово вопреки сердитому и бестолковому начальнику: вас ждет поток бранных слов и угрожающих жестов, крайне оскорбительных. Мало того, – вас и впоследствии будет преследовать неблагоприятное мнение начальника: вы либерал, вы непочтительны к начальству, голова ваша набита фанаберией… Но если вы хотите служить и вести дела честно не бойтесь вступать в серьезный, решительный спор с самодурами. Из ста случаев в девяноста девяти вы возьмете верх. Только решитесь заранее, что вы на полуслове не остановитесь и пойдете до конца, хотя бы от того угрожала вам действительная опасность – потерять место или лишиться каких-нибудь милостей. Первая ваша попытка заикнуться о вашем мнении будет предупреждена возвышением голоса самодура; но вы все-таки возражайте. Возражение ваше встречено будет бранью или выговором, более или менее неприличными, смотря по важности и по привычкам лица, к которому вы обращаетесь. Но вы не смущайтесь: возвышайте ваш голос наравне с голосом самодура, усиливайте ваши выражения соразмерно с его речью, принимайте более и более решительный тон, смотря по степени его раздражения. Если разговор прекратился, возобновляйте его на другой и на третий день, не возвращаясь назад, а начиная с того, на чем остановились вчера, – и будьте уверены, что ваше дело будет выиграно. Самодур возненавидит вас, но еще более испугается. Он рад будет прогнать и погубить вас, но, зная, что с вами много хлопот, сам постарается избежать новых столкновений и сделается даже очень уступчив: во-первых, у него нет внутренних сил для равной борьбы начистоту, во-вторых, он вообще не привык к какой бы то ни было последовательной и продолжительной работе, а бороться с человеком, который смело и неотступно пристает к вам, – это тоже работа немалая…

Итак, Гордей Карпыч в качестве самодура очень слабодушен и вовсе не имеет выдержки в своем характере. Все качества действительно сильной натуры заменяются у него необузданным произволом да тупоумным упрямством. Вот чем объясняется и оправдывается видимая неожиданность развязки, которую дал Островский комедии «Бедность не порок». При появлении этой комедии все критики восстали на автора за произвольность развязки. Внезапная перемена Гордея Карпыча, его ссора с Африканом Савичем и внимание к требованиям Любима Торцова показались всем неестественными. Да тут же еще, кстати, хотели видеть со стороны автора навязывание какого-то великодушия Торцову и как будто искусственное облагороживанье его личности. Теперь, кажется, не нужно доказывать, что таких намерений не было у Островского: характер его литературной деятельности определился, и в одном из последующих своих произведений он сам произнес то слово, которое, по нашему мнению, всего лучше может служить к характеристике направления его сатиры. Преследование самодурства во всех его видах, осмеиванье его в последних его убежищах, даже там, где оно принимает личину благородства и великодушия, – вот, по нашему убеждению» настоящее дело, на которой постоянно устремляется талант Островского, даже совершенно независимо от его временных воззрений и теоретических убеждений. В трех комедиях его изображаются порывы великодушия у самодуров, и каждый раз они являются глупыми, ненужными или обидными. В «Не в своих санях» Русаков, разжалобившись над дочерью, тоже великодушно изменяет свое решение и соглашается выдать ее за Вихорева. Спрашивается: зачем? с какой стати? Ведь он, по-видимому, вполне убежден, что замужество с Вихоревым составит гибель его дочери. За несколько минут ранее он даже доказывает это довольно резонно; за несколько минут он выказывает свою твердость, угрожая лишить дочь своего благословения в случае непослушания. А тут вдруг великодушная уступка! Чем она вызвана? Отчасти добротою сердца и отцовской любовью; но всего более совершенным отсутствием прочных основ для принятого им прежде решения. Человек, знающий, что он делает, и любящий свое дело, не отстанет от него по минутному капризу. Тот же Русаков не решится сбрить себе бороду или надеть фрак, как бы его дочь ни убивалась из-за этого. А относительно судьбы дочери у него нет в голове даже таких прочно сложившихся и вполне определенных убеждений, как насчет бороды и фрака. Оттого-то и возможно для него в решении о вей такое легкомыслие, которое в глазах некоторых представляется даже умилительным великодушием, так же, как и уплата долга за Вихорева!..

Тою же неразумностью отличается и великодушие Торцова. Он души не чает в своем будущем зяте Африкане Савиче. «Можешь ли ты меня теперь понимать?» – спрашивает он, и ничего, кажется, не желает более, как только того, чтобы зятюшка его понял. Чтобы угодить ему и скрепить свою дружбу с ним, Торцов жертвует дочерью, презирает ее мольбы и слезы матери, даже сам, видимо, унижается и позволяет ему обходиться с собой несколько свысока. Но вот Любим Торцов начинает обижать нареченного зятя, зять обижен и дает это заметить Гордею Карпычу довольна грубо, заключая свою речь словами; «Нет, теперь ты приди ко мне да покланяйся, чтоб я дочь-то твою взял». Этих слов довольно, чтобы взбесить Гордея Карпыча. Он вспыльчиво спрашивает: «Я к тебе пойду кланяться?» А Коршунов подливает масла в огонь, говоря! «Пойдешь, я тебя знаю. Тебе нужно свадьбу сделать, хоть в петлю лезть, да только б весь город удивить, а женихов-то нет… Вот несчастье-то твое». Этими словами Коршунов совершенно портит свое дело: он употребил именно ту форму, которой самодурство никак не может переносить и которая сама опять-таки есть не что иное, как нелепое порождение самодурства. Один самодур говорит: «Ты не смеешь этого сделать»; а другой отвечает: «Нет, смею». Тут спор идет уж о том, кто кого передурит. И если один из спорящих чего-нибудь добивается от другого, то, разумеется, победителем останется тот, от которого добиваются: ему ведь тут и труда никакого не нужно: стоит только не дать, и дело с концом. Так происходит и здесь. Выслушав «не смеешь» Коршунова, Гордей Карпыч говорит: «Опосля этого, когда ты такие слова говоришь, я сам тебя знать не хочу! Я отродясь никому не кланялся. Я, коли на то пошло, за кого вздумается, за того и отдам. С деньгами, что я за ней дам, всякий – человек будет. Вот за Митьку отдам!» И в порыве гнева он несколько раз повторяет: «Да, за Митьку отдам! Назло ему за Митрия отдам!..» Коршунов уходит в ярости, а домашние все удивлены, принимая слова Гордея Карпыча за серьезное решение: до такой степени приучены они к неразумности всех его поступков. Митя, с наивностию загнанного юноши, очень доверчиво и очень плохо понимающего истинный смысл всего, что вокруг него происходит, даже обращается к Торцову с следующей речью: «Зачем же назло, Гордей Карпыч? Со злом такого дела не делают! Мне назло не надобно-с. Лучше уж я всю жизнь буду мучиться. Коли есть ваша такая милость, так уж вы благословите нас как следует, по-родительски, с любовию»… Но эти наивные слова возбуждают, разумеется, гневное изумление в Торцове, который и не думал говорить серьезно об отдаче дочери за Митю. «Что, что! – вскрикивает он. – Ты уж и рад случаю! Да как ты смел подумать-то? Что они, ровня, что ль, тебе? С кем ты говоришь, вспомни!..» Митя становится перед ним на колени, но это смирение не обезоруживает Гордея Карпыча: он продолжает ругаться. Просьбы дочери и жены тоже остаются бессильны. Но тут-то является им на помощь Любим Торцов, – озорник, с которым Гордей Карпыч уж достаточно повозился и никакого ладу не нашел. Любим говорит ему то же, что и Коршунов: «Да ты поклонись в ноги Любиму Торцову, что он тебя оконфузил-то», – и Пелагея Егоровна прибавляет: «Именно, Любимушка, надо тебе в ноги поклониться»… Можно бы ожидать, что Гордей Карпыч, назло домашним, опять упрется и выдумает еще что-нибудь назло. Но он только спрашивает в недоумении: «Что ж я, изверг, что ли, какой в своем семействе?» Из этого вы уже замечаете, что его начинает пробирать великодушие. Раз он уже поставил на своем, прогнав Коршунова, и, следовательно, самолюбие его удовлетворено покамест. К тому же, он уж и утомлен напряжением, которое сделал, и не в состоянии теперь снова собрать ту же энергию для другой борьбы. А тут, вместе с кроткими мольбами жены, допекают его рассуждения и назойливые просьбы брата Любима, который говорит с ним смело и решительно, без всяких умолчаний, подкрепляя просьбы свои доказательствами, взятыми из собственного опыта. Гордей Карпыч как будто затуманивается; он смотрит вокруг себя и не знает, как ему все это понимать и что делать; он ищет внутри себя – на чем бы опереться в борьбе, и ничего не находит, кроме своей самодурной воли. Она-то и высказывается в последнем его возражении: «Ты мне что ни говори, а я тебя слушать не хочу»… Но Любим не придает особенной важности такому возражению и продолжает свои настояния. Гордей Карпыч окончательно сбит с толку и обессилен; сознание всего окружающего решительно мутится в его голове; он никак не может отыскать своих мыслей, которые никогда и не были крепко связаны между собой, а теперь уж совсем разлетелись в разные стороны. В эту критическую минуту он позволяет себе раскваситься, его прошибает слеза, и он, благодаря брата Любима за назидание, благословляет будущее счастие детей своих… Пользуясь его расположением, и племянник его, Гуслин, которому Торцов запрещал жениться, просит разрешения и получает его… Гордей Карпыч говорит: «Теперь просите все, кому что нужно; теперь я стал другой человек!..»

Какой широкий размах великодушия, подумаешь!.. Так и чуешь какого-то восточного султана, который говорит: «Всё в моей власти! Стоит мне мигнуть, и с тебя голову снимут; стоит сказать слово, и неслыханно роскошные дворцы вырастут для тебя из земли. Проси, чего хочешь! полмира могу я взять и подарить, кому хочу»… Разница только в размерах, а сущность дела та же самая в словах Торцова. Дай ему какой-нибудь калифат, он бы и там стал распоряжаться так же точно, как теперь в своем семействе. Дурил бы, презирая все человеческие права и не признавая других законов, кроме своего произвола, а подчас удивлял бы своим великодушием, основанным опять-таки на той мысли, что «вот, дескать, смотрите: у вас прав никаких нет, а на всем моя полная воля: могу казнить, могу и миловать»!.. Счастливы мы, читатель, что живем в настоящее время, когда у нас порывы подобного великодушия невозможны!.. Ими можно пользоваться в известные минуты, как воспользовались Митя и Любовь Гордеевна: их дело выиграно, хотя Гордей Карпыч, разумеется, и не надолго останется великодушным ж будет после каяться и попрекать их своим решением… Но подобные выигрыши ненадежны. Когда вы рассчитываете, как устроить свою жизнь, то, конечно, не будете основывать своих расчетов на том, что, может быть, выиграете большое состояние в лотерею. Так точно в разумной сознательной жизни невозможно рассчитывать и на выигрыш великодушия самодура… Пусть лучше не будет этих благородных, широких барских замашек, которыми восторгались старые, до идиотства захолопевшие лакеи; но пусть будет свято и неприкосновенно то, что мне принадлежит по праву; пусть у меня будет возможность всегда употреблять свободно и разумно мою мысль и волю, а не тогда, когда выйдет милостивое разрешение от какого-нибудь Гордея Карпыча Торцова…

Но бессилие и внутреннее ничтожество самодурства не выдается еще в этих комедиях с такой поразительной яркостью, как в небольшой комедии «В чужом пиру похмелье». Здесь есть все – и грубость, и отсутствие честности, и трусость, и порывы великодушия, – и все это покрыто такой тупоумной глупостью, что даже люди, наиболее расположенные к славянофильству, не могли одобрить Тита Титыча Брускова, а заметили только, что все-таки у него душа добрая… Аграфена Платоновна, хозяйка квартиры, где живет учитель Иванов с дочерью, отзывается о Брускове как о человеке «диком, властном, крутом сердцем, словом сказать, – самодуре». На вопрос Иванова: что значит самодур? – она объясняет: «Самодур – это называется, коли вот человек никого не слушает: ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое. Топнет ногой, скажет: кто я? Тут уже все домашние ему в ноги должны, так и лежать, а то беда»… Продолжая свою характеристику, она замечает, что «насчет плутовства – он, точно, старик хитрый; но хоть и плутоват, а человек темный. Он только в своем доме свиреп, а то с ним, что хочешь делай, – дурак дураком; на пустом спугнуть можно». И действительно, из пьесы оказывается, что все слова Аграфены Платоновны справедливы. Она же сама, ни с того ни с сего, берет с Брускова, зашедшего в квартиру Ивановых, тысячу целковых за расписку, в которой сын его, Андрей Титыч, обещается жениться на дочери Иванова. Расписка эта и сама по себе ничего не значит, да Иванов с дочерью и не знают о ней и претензии никакой не имеют; все это сама хозяйка устраивает, желая их облагодетельствовать… Но Брусков, как темный человек, вполне освоившийся, с обычаями «темного царства», не входит ни в какие соображения. Во-первых, он всегда готов к тому, что его обманут, так как он сам готов обмануть всякого. Поэтому, прочитав бумажку, показанную ему Аграфеной Платоновной, он преспокойно замечает: «Это, то есть, насчет грабежу. Ну народец!..» И затем начинает торговаться, нисколько не возмущаясь этой историей, а только удивляясь ловкой штуке, которую сочинили с его сыном. Во-вторых – он ужасно боится всякого суда, потому что хоть и надеется на свои деньги, но все-таки не может сообразить, прав ли он должен быть по суду или нет, а знает только, что по суду тоже придется много денег заплатить. На этом основании, только услышавши от Аграфены Платоновны, что теперь пойдет «дело по делу, а суд по форме», он чешет себе затылок и говорит: «По форме? Нет, уж лучше мы так, между себя сделаемся». И это ему действительно гораздо легче, уж и потому даже, что подобные сделки для него очень привычны. Он так объясняется с женою на этот счет, возвратись от Ивановых:

ТИТ ТИТЫЧ. Настасья! Смеет меня кто обидеть?

НАСТАСЬЯ ПАНКРАТЬЕВНА. Никто, батюшка, Кит Китыч, не смеет вас обидеть. Вы сами всякого обидите.

ТИТ ТИТЫЧ. Я обижу, я и помилую, а то деньгами заплачу. Я за это много денег заплатил на своем веку.

НАСТАСЬЯ ПАНКРАТЬЕВНА. Много, Кит Китыч, много.

ТИТ ТИТЫЧ. Молчи!..

Отсутствие ясного сознания нравственных начал выражается и в обращении, которое Брусков дозволяет себе с Аграфеной Платоновной и с Ивановым, после того как заплатил деньги и получил расписку. Аграфена Платоновна старается его выпроводить, но он усаживается и начинает ругаться, представляя такой резон: «Нет, погоди, – дай хоть поругаться-то за свои деньги». Но, впрочем, это он так только, зло сорвать хочет: в своих ругательствах он не видит ничего оскорбительного, да и сам не задет за живое. Когда приходит Иванов и, ничего не зная о происшедшей истории, с недоумением смотрит на Брускова, Тит Титыч обращается к нему с такой речью: «Ты что на меня смотришь? На мне, брат, ничего не написано. Деньги-то взять умели. Вы меня хоть попотчуйте чем за мои деньги-то». Иванов просит его уйти; он опять начинает ругаться. Иванов гонит его вон, – он возражает: «Что ты кричишь-то? Я ведь ничего, я так – шучу с тобой». Иванов продолжает гнать его, и Брусков подходят к нему и, ударяя его по плечу, говорит: «Поедем ко мне! Выпьем вместе, приятели будем. Что ссориться-то!» Иванов входит в пущий азарт, и Брусков, с неудовольствием замечая: «Ишь ты, какой сердитый!» – уходит с новыми ругательствами… Пришедши домой, он велит Захару Захарычу, пьянчужке-приказному, писать «такое прошение, чтобы троих человек в Сибирь сослать по этому прощению». Я, говорит, «так хочу и никаких денег для этого не пожалею». Но тут приходит Иванов, узнавший, между тем все дело, приносит деньги, взятые Аграфеной Платоновнои, и просит назад расписку. Брусков тотчас смекает, что Иванов затем ее просит, чтобы потом за нее больше содрать. Но старик учитель разжалобил его, и он спрашивает: «Аль отдать, Сахарыч, – отдать?» Захар Захарыч говорит: «Ни-ни-ни!» Но Брусков внезапно решает: «А я говорю, что отдать!.. Ты молчи, не смей разговаривать!..» И расписка отдана, и тут же разорвана Ивановым, а через несколько минут Брусков находит, что «деньги и все это – тлен» и что, следовательно, сын его может жениться на дочери Иванова, хоть она и бедна… «Мое слово – закон», – говорит он и посылает сына – сватать дочь учителя. «Да помилуйте, тятенька, он не отдаст, возражает сын. «Я тебе приказываю, слышишь, – говорит Тит Титыч: – как он смеет не отдать, когда я этого желаю?.. Вы не смейте со мной разговаривать, – прибавляет он. – А если не отдаст за тебя, ты лучше мне инк глаза не показывайся!..»

Во всем этом замечательно то, что вся история сама по себе необыкновенно глупа… Если смотреть здраво, то все ее участники хотят невозможного, или, лучше сказать, – сами не смыслят, чего они хотят. Аграфена Платоновна, не спросясь Ивановых, берёт с Андрея Брускова расписку, а с отца его – деньги. Тит Титыч хочет услать Ивановых в Сибирь и основывает это на расписке, которую его же выгода требует уничтожить. Иванов убивается, требуя, – даже не уничтожения, а именно возвращения расписки, что ему вовсе не нужно, и только возбуждает справедливые подозрения в Брускове… Все это совершенно нелепо и бессмысленно, как сам Брусков и вся его жизнь. Но всего глупее – роль сына Брускова, Андрея Титыча, из-за которого идет вся, эта история и который сам, по его же выражению, «как угорелый ходит по земле» и только сокрушается о том» что у них в доме «все не так, как у людей» и что его «уродом сделали, а не человеком». И в самом деле, – смешно посмотреть, что» с ним делают. Парню уж давно за двадцать, смыслом его природа не обидела: по фабрике отцовской он лучше всех дело понимает, вперед знает, что требуется, кроме того и к наукам имеет наклонность, и искусства любит, «к скрипке оченно пристрастие имеет», словом сказать – парень совершеннолетний, добрый и неглупый; возрос он до того, что уж и жениться собирается… И вдруг он «от тятеньки скрывается!..» Только заслышал, что «сам приехал», – как и кричит: «Маменька, спрячьте меня от тятеньки», – и бежит к матери в спальню прятаться… Какая тому причина? Та, что тятенька его женить задумал насильственным образом… Так он, видите, отбегаться думает!.. И способ-то хороший выбрал!.. А зачем тятенька хочет его женить насильно, на то причина одна: что так он хочет… Мать, впрочем, представляет и другую причину: невеста, найденная отцом, очень богата, а «Вам, – по словам Настасьи Панкратьевны, – надо невесту с большими деньгами – потому – сами богаты»… Логика неопровержимая!.. И Андрей Титыч ничего хорошенько не может возразить против нее: он уже доведен отцовским обращением до того, что сам считает себя «просто пропащим человеком». А обращение в самом деле хорошее, если послушать его рассказов Лизавете Ивановне, дочери Иванова. По его словам, у него «крылья ошибены, то есть обрублены как есть». Жениться он должен не по своему выбору, а по приказу отцовскому. «А коли скажешь, что, мол, тятенька, эта невеста не нравится: а, говорит, в солдаты отдам!.. ну, и шабаш! Да уж не то, что в этаком деле, – прибавляет он, – и в другом-то в чем воли не дают. Я вот помоложе был, учиться хотел, так и то не велели!..» Лизавета Ивановна советует ему, выбравши хорошую минуту, рассказать отцу откровенно все – что он способности имеет, что учиться хочет, и т. п. Андрей Титыч отвечает на это: «Он такую откровенность задаст, что места не найдешь. Вы думаете, – он не знает, что ученый лучше неученого? – Только хочет на своем поставить… Один каприз, одна только амбиция, – что вот я неучен, а ты умнее меня хочешь быть».

Ну, скажите, есть ли какая-нибудь возможность вести разумную речь с этими людьми! Отец знает, что ученый лучше неученого, и сыну известно, что отец это знает, и сын хочет учиться, и все-таки отец запрещает, и сын не смеет ослушаться! Отец признает себя неучем, сознает, что это дурно, и боится, чтобы сын его не избежал этого зла!.. Сын знает, что отец только вследствие собственного невежества запрещает ему учиться, и считает долгом покориться этому невежеству!.. Кто разберет эту бессмысленную путаницу, внесенную самодурством в семейные отношения? Кто сумеет бросить луч света в безобразный мрак этой непостижимой логики «темного царства»? Подумаешь, что Андрей Титыч тоже сумасшедший, как его братец Капитоша, который представляет собой еще один любопытный результат семейной дисциплины в доме Брусковых. Но все окружающие говорят, что Андрей Титыч – умный, и он даже сам так разумно рассуждает о своем брате: «Не пускают, – говорит, – меня в театр; ту причину пригоняют, что у нас один брат помешанный от театру; а он совсем не от театру, – так, с малолетства заколотили очень»… А Андрюша еще не заколочен и все-таки представляет из себя какого-то поврежденного. Уж примирился бы, что ли, с своим положением, как сотни и тысячи других мирятся! Так нет, – этого не хочет он и тем приводит в отчаяние отца, и мать. Мать сокрушается о нем даже больше, чем о другом сыне своем – дурачке. Положение Капитоши как-то мало беспокоит ее: оно ей так близко и сродно; она даже потешается над ним, а печалится больше всего лишь о том, что он табачище очень крепкий курит. «Купидоша у нас совсем какой-то ума рехнувший по театру, – объясняет она своей гостье Нениле Сидоровне. – Да табак курит, Ненила Сидоровна, такой крепкий, – просто дышать нельзя. В комнатах такого курить нельзя ни под каким видом, кого хочешь стошнит… Так все больше в кухне пребывает. Вот иногда скучно, позовешь его, а он-то и давай кричать по-тиатральному, – ну, и утешаешься на него. С певчими поет басом, – голос такой громкий, так как словно из ружья выпалит». Стало быть, глупость сына имеет свою приятность для матери!.. Но ум Андрюши внушает ей опасения очень серьезные. «Совсем, – говорит, – от дому отбивается: то не хорошо, другое не по нем, учиться, говорит, хочу… А на что ему много-то знать? И так боек, а как обучат-то всему, тогда с ним и не оговоришь; он мать-то и уважать не станет; хоть из дому беги»… Таким образом, доля самодурства Брускова переходит и к жене его, хоть на словах только, – и Андрюша, при всей своей любви к знанию и при всех природных способностях, должен вырасти неучем, для того чтобы сохранить уважение к отцу и матери. Они, бедняки, чувствуют, что умному-то и образованному человеку не за что уважать их!..

А отчего же Андрей Титыч, коли уж он действительно человек не глупый, не решается в самом деле удовлетворить своей страсти к ученью, употребивши даже в этом случае некоторое самовольство? Ведь бывали же на Руси примеры, что мальчики, одержимые страстью к науке, бросали все и шли учиться, не заботясь ни о мнении родных, ни о какой поддержке в жизни… Да, но те мальчики, верно, как-нибудь укрылись от мертвящего влияния самодурства, не были заколочены с малолетства; оттого у них и могла развиться некоторая решимость на борьбу с жизнью, некоторая сила воли. От Андрюши и Капитоши Брусковых невозможно требовать ничего подобного. Их, несчастных, колотили в ребячестве, ими помыкают, а подчас потешаются и взрослыми… Где уж тут развиться светлым, независимым соображениям и могучей решимости? Андрея Титыча только разве на то хватит, чтобы впоследствии бушевать, подобно своему отцу, и дурить над другими, в отместку за то, что другие над ним дурили… Так из поколения в поколение и переходит эта безобразная иерархия, в которой тот, кто выбрался наверх, давит и топчет тех, кто остался внизу. Что же ему делать иначе? На этой сплошной толпе байбаков, поднявших его степенство вверх, он только и держится; Он поневоле должен больше или меньше давить ее собою – иначе сам упадет опять под ноги другим и – чего доброго – будет растоптан… А кому же охота быть растоптанным?

Но тут может представляться вопрос совершенно другого свойства: отчего эти байбаки так упорно продолжают поддерживать над собою человека, который ничего им хорошего, окромя дурного не сделал и не делает? Отчего Митя безответен пред Торцовым, Андрюша терзается, но не смеет слова сказать Титу Титычу и пр.? Отчего целое общество терпит в своих нравах такое множество самодуров, мешающих развитию всякого порядка и правды? В обществе, воспитанном под влиянием Торцовых и Брусковых, нет решимости на борьбу. Но ведь нельзя не сознаться, что если самодур, сам по себе, внутренне, несостоятелен, как мы видели это выше, – то его значение только и может утверждаться на поддержке других. Значит, тут и особенного героизма не нужно: только не давай ему общество этой поддержки, просто – немножко расступись толпа, сжатая для того, чтобы держать на себе какого-нибудь Торцова или Брускова, – и он сам собою упадет и будет действительно задавлен, если и тут обнаружит претензию на самодурство… Отчего же в обществе столько десятков и сотен лет терпится это бессильное, гнилое, дряхлое явление, давно уже отжившее свой век в сознании лучшей, истинно, образованной части общества? На это есть две важные причины, которые очень ясны из комедии Островского и на которые мы теперь намерены обратить внимание читателей.

V

В терпеньи тяготу сноси

И без роптания проси.

Ломоносов{40}

Первая из причин удерживающих людей от противодействия самодурству, есть – странно сказать – чувство законности, а вторая – необходимость в материальном обеспечении. С первого раза обе причины, представленные нами, должны, разумеется, показаться нелепостью. По-видимому, совершенно напротив: именно отсутствие чувства законности и беспечность относительно материального благосостояния могут объяснять равнодушие людей ко всем претензиям самодурства. Люди, рассуждающие на основании отвлеченных принципов, Сейчас могут вывести такие соображения: «Самодурство не признает никаких законов, кроме собственного произвола; вследствие того у всех подвергшихся его влиянию мало-помалу теряется чувство законности, и они уже не считают поступков самодура неправыми и возмутительными и потому переносят их довольно равнодушно. Кроме того, самодурство, при разделе благ всякого рода, постоянно, по своему обычаю, обижает их, пользуясь само львиной долей, а им ничего не оставляя. Если они терпят это, значит у них уже потеряна любовь к собственному благосостоянию, они привыкли к неимению ничего и мало заботятся о том, чтобы выйти из этого положения… При таком равнодушии к материальным интересам всех этих Митей и Андрюш не мудрено самодурам помыкать ими по прихоти своей «гнилой фантазии», как выражается Гордей Карпыч».

Такое рассуждение, при всей своей видимой основательности, весьма легкомысленно. Как-таки предположить в людях совершенное уничтожение любви к самому себе, к своему благосостоянию? И отчего же? От того, что кому-то вздумалось взять у меня мое добро!.. Нет, это можно была бы говорить только в таком случае, если бы все, угнетенные самодурами, были очень довольны собой. Но ведь мы видим, что и Митя, и Андрюша, и Капитоша, и Авдотья Максимовна, и Любовь Гордеевна – очень недовольны своей судьбой. Стало, быть, их не беспечность удерживает в их положении, а что-то другое, поглубже… Это другое и есть чувство законности. Не будь этого чувства, т. е. прими угнетенная сторона в самом деле то убеждение, что никакого порядка, никакого закона нет и не нужно, тогда бы и пошло все иначе. Приказания самодуров исполнялись бы только до тех пор, пока они выгодны для исполняющих; а как только Торцов коснулся благосостояния Мити и других приказчиков, они бы нимало не думая, взяли да и «сверзили» его… Ведь их же больше, они сильнее, чем Гордей Карпыч… Но они молчали перед ним именно потому, что он хозяин, что его уважать следует, Самое то, что он их обделяет и обижает, они считают законной принадлежностью его положения… Настасья Панкратьевна ведь без всякой иронии, а, напротив, с заметным оттенком благоговения говорит своему мужу: «Кто вас, батюшка, Кит Китч, смеет обидеть? Вы сами всякого обидите!..»

Очень странен такой оборот дела; но такова уж логика «темного царства». В этом случае, впрочем, именно темнота-то разумения этих людей и служит объяснением дела. В общем смысле, по-нашему, – что такое чувство законности? Это не есть что-нибудь неподвижное и формально определенное, не есть абсолютный принцип морали в известных, раз на всегда указанных формах. Происхождение его очень просто. Входя в общество, и приобретаю право пользоваться от него известною долею известных благ, составляющих достояние всех его членов. За это пользование я и сам обязываюсь платить тем, что буду стараться об увеличении общей суммы благ, находящихся в распоряжении этого общества. Такое обязательство вытекает из общего понятия о справедливости, которое лежит в природе человека. Но для того чтоб успешнее достигнуть общей цели, т. е. увеличить сумму общего блага, люди принимают известный образ действий и гарантируют его какими-нибудь постановлениями, воспрещающими самовольную помеху общему делу с чьей бы то ни было стороны. Вступая в общество, я обязан принять и эти постановления и обещаться не нарушать их. Следовательно, между мною и обществом происходит некоторого рода договор, не выговоренный, не формулированный, но подразумеваемый сам собою. Поэтому, нарушая законы общественные и пользуясь в то же время их выгодами, я нарушаю одну, неудобную для меня, часть условий и становлюсь лжецом и обманщиком. По праву справедливого возмездия, общество может лишить меня участия и в другой, выгодной для меня половине условия, да еще и взыскать за то, чем я успел воспользоваться не по праву. Я сам чувствую, что такое распоряжение будет справедливо, а мой поступок несправедлив, – и вот в этом-то и заключается для меня чувство законности. Но я не считаю себя преступным против чувства законности, ежели я совсем отказываюсь от условия (которое, надо заметить, по самой своей сущности не может в этом случае быть срочным), добровольно лишаясь его выгод и за то не принимая на себя его обязанностей. Я, например, если бы поступил в военную службу, может быть дослужился бы до генерала; но зато в солдатском звании я обязывался, по правилам военной дисциплины, делать честь каждому офицеру. Но я не поступаю в военную службу или выхожу из нее и, отказываясь таким образом от военной формы и от надежды быть генералом, считаю себя свободным от обязательства – прикладывать руку к козырьку при встрече со всяким офицером. А вот мужики в отдаленных от городов местах, – так те низко кланяются всякому встречному, одетому в немецкое платье. Ну, на это уж их добрая воля или, может, особым образом понятое то же чувство законности!.. Мы такого чувства не признаем и считаем себя правыми, если, не служа, не ходим в департамент, не получая жалованья, не даем вычета в пользу инвалидов, и т. п. Точно так сочли бы мы себя правыми, если бы, например, приехали в магометанское государство и, подчинившись его законам, не приняли, однако, ислама. Мы сказали бы: «Государственные законы нас ограждают от тех видов насилия и несправедливости, которые здесь признаны противозаконными и могут нарушить наше благосостояние; поэтому мы признаем их практически. Но нам нет никакой надобности ходить в мечеть, потому что мы вовсе не чувствуем потребности молиться пророку, не нуждаемся в истинах и утешениях алкорана и не верим магометову раю со всеми его гуриями, следовательно, от ислама ничем, не пользуемся и не хотим пользоваться». Мы были бы правы в этом случае по чувству законности, в его правильном смысле.

Таким образом, законы имеют условное значение по отношению к нам. Но мало этого: они и сами по себе не вечны и не абсолютны. Принимая их как выработанные уже условия прошедшей жизни, мы чрез то никак не обязываемся считать их совершеннейшими и отвергать всякие другие условия. Напротив, в мой естественный договор с обществом входит, по самой его сущности, и обязательство стараться об изыскании возможно лучших законов. С точки зрения общего, естественного человеческого права, каждому члену общества вверяется забота о постоянном совершенствовании существующих постановлений и об уничтожении тех, которые стали вредны или ненужны. Нужно только, чтоб изменение в постановлениях, как клонящееся к общему благу, подвергалось общему суду и получило общее согласие. Если же общее согласие не получено, то частному лицу предоставляется спорить, доказывать свои предположения и, наконец, – отказаться от всякого участия в том деле, о котором настоящие правила признаны им ложными… Таким образом, в силу самого чувства законности устраняется застой и неподвижность в общественной организации, мысли и воле дается простор и работа; нарушение формального status quo нередко требуется тем же чувством законности…

Так понимают и объясняют, чувство законности люди просвещенные, люди, участвующие, подобно нам, в благодеяниях цивилизации. Но не так понимают его те темные люди, которых изображает нам Островский. В его «темном царстве» вопрос ставится совершенно иначе. Там господствует вера в одни, раз навсегда определенные и закрепленные формы. Знания здесь ограничены очень тесным кругом, работы для мысли – почти никакой; все идет машинально, раз навсегда заведенным порядком. От этого совершенно понятно, что здесь дети никогда не вырастают, а остаются детьми до тех пор, пока механически не передвинутся на место отца. Понятно и то, почему средние термины, посредствующие между самодурами и угнетенными, вовсе не имеют определенной личности, а заимствуют свой характер от положения, в каком находятся: то ползают – перед высшими, то, в свою очередь, задирают нос перед низшими. Точно механические куколки: поставят их на один конец – кланяются; передернут на другой – вытягиваются и загибают голову назад… Настасья Панкратьева исчезает пред мужем, дышать не смеет, а на сына тоже прикрикивает: «как ты смеешь?» да «с кем ты говоришь?» То же мы видели и в Аграфене Кондратьевне в «Своих людях». Та же история повторяется в другой сфере – с Юсовым в «Доходном месте». И все это происходит от недостатка внутренней самостоятельности, от забитости природы. Человеку с малых лет внушают, что он сам по себе – ничто, что он есть некоторым образом только орудие чьей-то чужой воли и что вследствие того он должен не рассуждать, а только слушаться, слушаться и покоряться. Единственный предмет, на который может еще быть направлен его ум, это приобретение уменья приноровляться к обстоятельствам. Кто сумеет так повернуть себя, тому и благо; он вынырнет… А кто не сумеет, тому беда – задавят..

Вследствие этого-то коснения мысли вся деятельная сторона чувства законности совершенно исчезает в «темном царстве» и остается одна пассивная. Какой-нибудь Тишка затвердил, что надо слушаться старших, да так с тем только и остался, и останется на всю жизнь… В педагогике есть положение, что для детей, не способных еще к отвлеченным понятиям, воспитатель составляет олицетворение нравственного закона, и потому необходимо доверие ребенка к воспитателю. Но обязанность воспитателя, – продолжает потом педагогика, – состоит в том, чтобы как можно скорее сделать себя ненужным для ребенка, приучивши его понимать нравственный закон в его истинной сущности, независимо от авторитета воспитателя. Этого последнего правила боятся, как пожара и разбоя, все обитатели, «темного царства», и все стараются действовать совершенно в противоположном духе. «Слушай старика, – старик дурно не посоветует,» – говорит даже лучший из них – Русаков, и тоже не признает прав образования, которое научает человека самого, без чужих советов, различать, что хорошо и что дурно. От этого и выходит, что чувство законности только и выражается в чувстве послушания да терпения, а все остальное делается чисто невозможным для обитателя «темного царства», пока он сам нe сделается самодуром. Тишка метет полы в доме Большова, бегает за водкой Подхалюзину и крадет целковые у хозяина, – и все это для него совершенно законно… За водкой посылают его старшие, а старших надо слушаться: тут уж резон прямой. Воровать ему не велят; но все равно – воровство тоже освящено старшими: сколько раз приказчики при нем хвалились ловкой штукой, сколько раз приказывали ему молчать об их мошенничестве пред хозяином, сколько раз сам хозяин давал приказчикам наставления, как надувать покупателей!.. Все это не пропало даром для бойкого мальчика – и вот откуда все мерзости, безмятежно уживающиеся в нем с глубочайшим чувством законности… Этим-то средством он и выбивается из ничтожества, в котором находился, и начинает сам дурить, совершенно с спокойною совестью, считая и самодурство точно так же законным, как и прежнее свое унижение.

Но, разумеется, выбиваются наверх не все, и даже очень немногие: для этого надо иметь довольно крепкую натуру и потом сверхъестественным образом выворотить ее. Надо заглушить в себе все симпатичные чувства, притупить свою мысль, кроме того, – связать себя на несколько лет по рукам и ногам, и при всем этом уметь – и пожертвовать при случае своим самолюбием и личными выгодами, и тонко обделать дельце, и ловкое коленце выкинуть… На это мастеров не очень много… Охотников, правда, бесчисленное множество, да не у всякого есть такая выдержка, какая; напр., была у Павла Ивановича Чичикова – а без выдержки тут ничего не добьешься… Потому-то большая часть людей, попавших под влияние самодура, предпочитает просто терпеть с тупою надеждою, что авось как-нибудь обстоятельства переменятся… Внутренней силы, которая бы возбуждала их к противодействию злу, в них нет, да и не может быть. Потому что они не имели возможности даже узнать хорошенько, в чем зло и в чем добро… Оттого-то именно в них нет и чувства справедливости и сознания высшего нравственного добра, а вместо этого есть только чувство законности, в ее установленном и тесном смысле. Для них поступки и явления жизни разделяются не на хорошие и дурные, а только на позволенные и недозволенные. Что позволено, что скреплено положительным законом или хоть просто приказанием, то для них к хорошо, и наоборот. А на что положительных приказаний нет, о том они находятся в совершенном недоумении. Потому-то всегда и бывают так робки, и медленны шаги их при всяком новом вопросе или явлении, требующем изменения существующего порядка… Тут мучительное беспокойство овладевает забитыми бедняками, под гнетом самодурства лишившимися всякой способности рассуждать. Узнав, что правило, которому они следовали, отменено или само умерло, они решительно не знают, куда им обратиться и за что взяться, – и бывают ужасно рады первому встречному, который возьмется вести их. Само собою разумеется, что этот встречный всего чаще бывает плутоватый самодур, и чем плутоватей он, тем гуще повалит за ним толпа «несмышленочков», желающих прожить чужим умом и под чужой волей, хотя бы в самодурной…

Высказанные нами мысли не составляют плод какой-нибудь теории, заранее придуманной: в них просто заключаются выводы, прямо следующие из явлений русского быта, изображенных в комедиях Островского. Без всякого сомнения, художник не имел в виду доказывать тех мыслей, какие мы теперь выводим из его комедий; но они сами собою сказались в его произведениях и сказались удивительно правильно. Лица его комедий постоянно остаются верны тому положению, в которое поставлены самодурным бытом. Ни одним словом не возвышаются они над уровнем этого быта, не изменяют основным чертам их типа, как он сложился в самой жизни. Даже в лучших натурах комедий Островского мы не видим той смелости добра, которой могли бы требовать от них в других обстоятельствах, но которой именно не может быть в них под цветом самодурства. Едва в слабом зародыше виднеются в них начала высшего нравственного развития; но эти начала так слабы, что не могут служить побуждением и оправданием практической деятельности. Оттого все нравственные основания поступков у честных лиц в комедиях, Островского внешни и очень узко ограничены, все вертятся только на исполнении чужой воли, без внутреннего сознания в правоте дела. Так, Авдотья Максимовна, отказываясь бежать с Вихоревым, представляет только ту причину, что отец ее проклянет; а бежавши с ним, сокрушается только о том, что «отец от нее отступится, и весь город будет на нее пальцами показывать». У Любови Гордеевны эта внешность подчинения долгу, не озаренная внутренним убеждением, выражается еще резче. Вот что говорит она Мите в оправдание своей решимости идти за Коршунова: «Теперь из воли родительской мне выходить не должно. На то есть воля батюшкина, чтоб я шла замуж. Должна я ему покориться, – такая наша доля девичья. Так, знать, тому и быть должно, так уж оно заведено исстари. Не хочу я супротив отца идти, чтоб про меня люди не говорили да в пример не ставили. Хоть я, может быть, сердце свое надорвала через это, да по крайности я знаю, что я по закону живу, и никто мне в глаза насмеяться не смеет». В этих словах нет ведь ни тени намека на нравственное значение поступка: зато есть слово «закон». А каков он и как применяется здравым смыслом к данному случаю, где же рассуждать об этом девушке: самодурное воспитание вовсе не приготовляет к таким рассуждениям.

Возведение послушания в высший абсолютный закон делается, впрочем, и самими самодурами, и даже еще с большей настойчивостью, чем угнетенною стороною… Это совершенно понятно: во-первых, самодур также почти не имеет истинных нравственных понятий и, следовательно, не может правильно различать добро и зло и, по необходимости, должен руководствоваться произволом; во-вторых – безусловное послушание других очень выгодно для него, потому что затем он может уж ничем не стесняться. Но и тут, разумеется, самодурная логика далеко уклоняется от общечеловеческой. По общей логике следовало бы, если уж человек ставит какие-нибудь правила и требования, хотя бы и произвольные, – то он должен и сам их уважать в данных случаях и отношениях, наравне с другими. Самодур рассуждает не так: он считает себя вправе нарушить, когда ему угодно, даже те правила, которые им самим признаны и на основании которых он судит других. И такова темнота разумения в «темном царстве», что не только сам самодур, но и все, обиженные и задавленные им, признают такой порядок вещей совершенно естественным. Лучшим выражением этой любопытной стороны в организации «темного царства» представляется комедия «Не так живи, как хочется». В литературном отношении пьесу эту признают менее других замечательною, упрекают в слабости концепции, находят натяжки в некоторых сценах и проч. Мы не будем долго на ней останавливаться – не потому, чтоб она того не стоила, а потому, что, во-первых, наши статьи и без того очень растянулись, а во-вторых, сама пьеса очень проста – и по интриге, и по очеркам, характеров, так что для объяснения их не нужно много слов, особенно после того, что говорено было выше. Дело в том, что Петр Ильич пьянствует, тиранит жену, бросает ее, заводит любовницу, а когда она, узнав об этом обстоятельстве, хочет уйти от него к своим родителям, общий суд добрых стариков признает ее же виновною… Собравшись домой, она на дороге, на постоялом дворе, встречает отца и мать, рассказывает им все свое горе и прибавляет, что ушла от мужа, чтобы жить с ними, потому что ей уж терпенья не стало. Отец только диву дался, услышав такое вольнодумство. «Как к нам? – восклицает он, – зачем к нам? Нет, поедем, я тебя к мужу свезу». Даша говорит: «Нет, батюшка, не поеду я к нему», – и отец, полагая, не рехнулась ли дочь его, – начинает ей такое увещание:

Да ты пойми, глупая, пойми – как я тебя возьму к себе? Ведь он муж твой… (Встает с лавки.) Поедемте: что болтать-то пустяки, чего быть не может!.. Как ты от мужа бежишь, глупая! Ты думаешь, – мне тебя не жаль? Ну, вот все вместе и поплачем о твоем горе – вот и вся наша помощь! Что я могу сделать? Поплакать с тобой – я поплачу. Ведь я отец твой, дитятко мое, милое мое! (Плачет и целует ее.) Ты одно пойми, дочка моя милая: бог соединил, человек не разлучает. Отцы наши так жили, не жаловались, не роптали. Ужели мы умнее их? Поедем к мужу.

Эти бесчеловечные слова внушены просто тем, что старик совершенно не в состоянии понять: как же это так – от мужа уйти! В его голове никак не помещается такая мысль. Это для него такая нелепость, против которой он даже не знает, как и возражать, – все равно, как бы нам сказали, что человек должен ходить на руках, а есть ногами: что бы мы стали возражать?.. Он только и может, что повторять беспрестанно: «Да как же это так?.. Да ты пойми, что это такое… Как же от мужа идти! Как же это!..»

Казалось бы, то же самое рассуждение следовало и к мужу применить. Нет, он вне закона!.. Он – повелитель своей жены и самодурствует над нею, сколько душе угодно, даже и в то время, как сам перед нею виноват и знает это. Он узнал, что жена проведала о его «кралечке», кралечка проведала, что он женат, и прогнала его от себя: что же он? Совестится показаться к жене? Чувствует раскаяние? Ничего не бывало; он еще норовит, воротясь домой, сорвать на ней сердце за свою неудачу у кралечки… Кажется, это уж должно бы возмутить родителей бедной жены его: в их глазах он, кругом сам виноватый, буйствует и, не помня себя, грозит даже зарезать жену и выбегает с ножом на улицу… Даша и говорит отцу: «Посмотрите сами, каково сладко мое житье». А отец советует: «Потерпи, подожди!» – «Да чего мне от него ждать, когда от него уж и отец его отступился», – возражает Даша, прикрываясь авторитетом. «Ничего, потерпи», – твердит отец и затем старается представить ее несчастие опять-таки праведной карой – все за непослушание, за то, что она без воли родителей замуж вышла. Вот его речь:

АГАФОН. Все это не дело, все это не дело! Ох, ох, ох! Не хорошо! Ты сама права, что ль? Дело сделала, что нас со старухой бросила? Говори, дело сделала? Так это и надо? так это по закону и следует? Враг вас обуял! Вы – точно как не люди. Вот ты и терпи, и терпи! Да наказанье-то с кротостью принимай, да с благодарностью!.. А то – что это? что это? Бежать хочет! Какой это порядок? Где это ты видала, чтобы мужья с женами порознь жили? Ну, ты его оставишь, бросишь его, а он в отчаяние придет – кто тогда виноват будет, кто? Ну, а захворает он, кто за ним уходит? Это ведь первый твой долг. А застигнет его смертный час, захочет он с тобой проститься, а ты по гордости ушла от него…

ДАША (бросаясь ему на шею). Батюшка!

АГАФОН. Ты подумай, дочка милая, помекай хорошенько… (Плача). Глупы ведь мы, люди, ох как глупы! Горды мы!

Заметьте, как добр и чувствителен этот старик и как он в то же время жестокосерд единственно потому, что не имеет никакого сознания о нравственном значении личности и все привык подчинять только внешним законам, установленным самодурством. Не по черствости или злобе, а совершенно наивно начинает он упрекать свою дочь за прошлое в такую минуту, когда сердце ее и без того разрывается на части. И потом – какие резоны он представляет? Он не говорит, что, дескать, муж твой будет страдать, хворать и проч., так неужто тебе не жалко его будет? – или что-нибудь в этом роде, – от сердца. Нет, у него совсем другое основание: «Кто тогда будет виноват?» да: «Это первый твой долг»… На основании этой, чисто внешней, морали он и убеждает дочь: «потерпи, потерпи – все хорошо будет».

И ведь действительно – глупая случайность приходит для оправдания слов старика, точно так, как —

Ведь и случается: возьметДа и скончается купчиха,Перед которой глупый песТри ночи выл, поднявши нос.Тогда попробуй разуверить!..{41}

Петр Ильич, допившийся до чертиков, с ножом в руке бежит на Москву-реку, ничего не видя и не понимая. Вдруг слух его поражается ударом колокола: к заутрене где-то заблаговестили. Он, по машинальной привычке, поднимает руку, чтобы перекреститься, – и видит, что в руке у него нож, а стоит он над самой прорубью… Тут его страх взял, хмель мгновенно отшибло, он вспомнил увещания отца и воротился домой с полным раскаянием. Выслушавши рассказ его, отец Даши самодовольно-нежно упрекает ее: «Что, дочка, говорил я тебе!..» Тем дело и кончается.

Когда вдумаешься в эту историю, в ней невольно представляется какой-то страшно фантастический смысл. Некоторые утверждали, что здесь заключается показание того, как благодетелен для народа колокольный звон и как человека в самые трудные минуты спасают набожные привычки, с детства усвоенные. Нет надобности говорить, до какой степени странно подобное толкование. Нет, совсем другое представляется нам в этой драме применительно к общей идее, какую находим мы во всех произведениях Островского. В раскаявшемся Петре Ильиче мы видим безотрадность и безвыходность того положения, в которое он сам и все близко с ним связанные ввергнуты самодурным бытом. Петра Ильича уговаривает отец, упрашивает тетка, умоляет жена, которую убивает его поведение, образумливает товарищ, отвергает девушка, для которой он бросает жену, – на него ничто не действует. Никаких живых начал нравственности нет в нем, сердце его грубо и темно совершенно. Даже любовь в нем так дика, так безобразна! Дашу полюбил он и увез от отца, а через, несколько месяцев уже тиранит ее и считает наказанием своей жизни безответную, полносердечную любовь ее. По Груше он с ума сходит, но что же он делает, когда она, насмеявшись над ним, выпроваживает его? Он обращается к Еремке, у которого есть знакомый колдун, и спрашивает: «Может он приворожить девку, чтоб любила, чтоб не она надо мной, а я над ней куражился, как душе угодно?» Вот предмет его стремлений, вот любовь его: возможность куражиться над любимой женщиной, как душе угодно!.. Страшно, как подумаешь, что ведь обитатели «темного царства», сколько мы знаем их по Островскому, все имеют такие самодурные наклонности, если сами не забиты до совершенного отречения от своей личности… Что же может вразумить этих мрачных людей, что может спасти от них тех несчастных, которые принуждены терпеть от них? Ничто, положительно ничто из средств обыкновенных. Никаким естественным путем нельзя дойти до изменения их понятий и характера. Нужно что-нибудь чрезвычайное, крайнее, насильственное, хотя бы и совершенно бестолковое, для того чтобы отрезвить их. Надо было Петру Ильичу забраться к проруби на Москве-реке, и именно в то время, когда заблаговестили к заутрене, – для того, чтобы очувствоваться!.. Ну, а если бы этого не случилось?… Продолжалась бы эта жалкая жизнь Петра Ильича с женою многие годы, как она у многих и продолжается в «темном царстве». Да и теперь кто поручится, что раскаяние Петра Ильича прочно? Есть ли в его характере какие-нибудь задатки нравственного исправления? Разумеется, – это уж само по себе необходимо, чтоб пьяница проспался и чтоб человек, допившийся до чертиков, перегодил немножечко, отдохнул и собрался с силами. Но надолго ли это? Не забудьте, что раскаяние Петра Ильича произошло под влиянием призраков и чудовищ, которые ему мерещились в пьяном виде… Он может уверять, и все соседи его могут верить, что действительно водяник или другой дух водил его; но ведь мы знаем достоверно, что все это следствие расстроенной фантазии, разгоряченного мозга. Какая же тут гарантия за нравственное исправление человека? Пока он еще чувствует истощение от минувшей гульбы да пока жив в его памяти страх недавнего происшествия, до тех пор и он поостережется… А там опять примется за прежнее; этого с достоверностью можно ожидать, зная, что в нем вовсе не развито внутреннее сознание о необходимости честной и полезной жизни… И бедная женщина – его жена – должна будет по-прежнему страдать в своей горькой доле, если опять не совершится какого-нибудь чуда. И старики – отец и мать ее – по-прежнему будут о ней сокрушаться и убеждать ее терпеть!.. Им-то все-таки легче: они уж совсем обезличились, они все насквозь прониклись учением, что должно —

С терпеньем тяготу сноситьИ без роптания просить…

Но выдержит ли несчастная женщина, в которой молодая натура еще сохраняет остатки жизни и все еще протестует по временам, хотя и слабо, против мрачной силы, бесправно и бессмысленно угнетающей ее?..

Наверное нет! Она неизбежно придет к падению, – не к тому падению, под которым, на пошлом языке нашей искусственной морали, разумеется полное наслаждение любовью, – а к действительному падению, к потере нравственной чистоты и силы. Это падение одинаково может постигнуть и мужчину, как женщину; но в любящей женской натуре есть к нему путь, который каждую минуту может увлечь ее и по которому один шаг может уже сделать ее преступною и погибшею в глазах общества. Путь этот – связь с мужчиною. Мужчина тоже может в коротких отношениях с женщиною искать спасения от мрака и гадостей, окружающих его в практической жизни. Тут он отдыхает и успокоивается, тут он старается забыться. Но для мужчины подобные отношения не гибельны; на них все так и смотрят, как на невинное развлечение, они не оставляют на нем пятна позора перед обществом. Он каждую минуту может возвратиться от них к своим деловым отношениям и вступить в свою обычную среду, нисколько, не потерявши своего нравственного значения. Не то с женщиной: раз сделавши неверный шаг, она уже теряет, по силе господствующих нравов, возможность спокойного возврата на прежнюю дорогу. Она унижена, опозорена, отвержена, пред нею все двери заперты – по крайней мере до тех пор, пока она прямо в лицо обществу надменно не бросит своего позора, украшенного золотом какого-нибудь самодура. Тогда, пожалуй, и перед ней преклонятся и даже станут подличать. Но и в этом случае глубокое нравственное растление должно совершиться в ее натуре. Таким образом, как ни иди девушка, везде ей тяжело и опасно, и нет пути, который не привел бы ее к потере нравственного достоинства. Пока она не совсем загрубела и опошлела, – ее тяготит нужда, общее презрение, беззащитность против всякого встречного, так что она поневоле и незаметно должна привыкать и к обману, и к бездельничеству, и к житью на чужой счет… А потом, когда она свыкнется с своим положением и будет безмятежно продавать свои чувства и наслаждаться пышной праздностью, – тогда, при счастливом случае, открытое поклонение, зависть и низости окружающих выгонят из нее окончательно всякое доброе чувство и втиснут ее в самую глубину разврата… Если же и счастливого случая не встретится, тогда… тогда об этих женщинах даже и не говорят нравственные люди, по крайней мере в трезвом виде…

Но ведь и эти женщины были когда-то чистыми, нравственными существами, достойными уважения самых чопорных пуристов формального целомудрия. Как же началось их падение? Какие причины, заставили их ступить на ложный путь? Что решило «первый шаг» их? Умствовать об этом можно очень много; но мы не хотим умствовать, а делаем эти вопросы только затем, что находим прямой ответ на них в комедиях Островского. Отсутствие живого нравственного развития, неимение опоры внутри себя и самодурный гнет извне – вот причины, производящие в «темном царстве» безнравственность женщин, равно как и безнравственность мужчин. Мы уже видели, как выражается отсутствие нравственной самостоятельности и неприязнь ко всему, вызванная самодурством, в натурах живых и физически страстных. Жена и сестра Пузатова только тем и живут, что обманывают его и потихоньку гуляют с молодыми людьми, отпросившись в церковь. Липочка Большова прельщается военными, боится отца, в грош не ставит мать и потом выходит за Подхалюзина и прехладнокровно отправляет в яму отца, чтобы не заплатить за него по 25 копеек за рубль, из его же именья… Видели мы. и то, как падают и замирают под самодурным гнетом кроткие и нежные женские натуры. Авдотья Максимовна, в пору зрелости оставшаяся ребенком в своем развитии, не умеющая понимать – ни себя самое, ни свое положение, ни окружающих людей, увлекается наущениями Арины Федотовны и пленяется Вихоревым… Любовь Гордеевна, не смеющая даже сказать отцу о своей любви к Мите, идет за Коршунова, к которому чувствует страх и омерзение. Не менее безнравственно и положение Даши, принужденной поить вином своего мужа, чтобы он, пьяный, приколотил ее… Но все это факты уже конченные; мы видим здесь уже совершившуюся смерть личности и можем только догадываться о той агонии, через которую перешла молодая душа, прежде чем упала в это положение. Но есть у Островского пьеса, где подслушан лепет чистого сердца в ту самую минуту, когда оно только что еще чувствует приближение нечистой мысли, – пьеса, которая объясняет нам весь процесс душевной борьбы, предшествующей неразумному увлечению девушки, убиваемой самодурною силою… Пьеса эта, конечно, памятна нашим читателям, потому что она появилась в нынешнем году и обратила на себя общее внимание. Мы уже говорили о ней в «Современнике»{42} и потому теперь скажем о ней только то, что может прямо относиться к объяснению нашей мысли. Надя, воспитанница Уланбековой, – добренькая и умненькая девушка, имеющая очень скромные и вполне честные стремления. Она мечтает о семейном счастии с любимым человеком, заботится о том, чтоб себя «облагородить», так, чтобы никому не стыдно было взять ее замуж; думает о том, какой она хороший порядок будет вести в доме, вышедши замуж; старается вести себя скромно, удаляется от молодого барина, сына Уланбековой, и даже удивляется на московских барышень, что они очень бойки в своих разговорах про кавалеров да про гвардейцев. «И откуда они все это знают?» – спрашивает она в недоумении сама себя… Словом, это девушка, которая, при других обстоятельствах, могла бы вполне соответствовать идеалу многих и многих людей: она от всей души хочет и, по своей натуре, может быть хорошей женой и хорошей хозяйкой. Дайте ей еще некоторое образование, она будет и хорошей матерью и воспитательницей своих детей. Но она живет в доме Уланбековой, этого безобразного самодура в женском платье, – и все должно пропасть для бедной Нади. Лицо Уланбековой замечательно, как пример того, что значит самодурство, перенесенное из купеческого дома в другую сферу. Здесь оно могучее, влияние его обширнее, и потому оно еще отвратительнее. Купец ограничивает свое самодурство упражнением над домашними да над близкими людьми; но в обществе он не может дурить, потому что, как мы видели, он, в качестве самодура, труслив и слабодушен пред всяким независимым человеком. Уж на что Тит Титыч Брусков, – и тот не посмел очень вольничать над Ивановым и, пришедши домой, сознавался: «Они только тем и взяли, что я в их квартире был; а пришли бы они сюда, так я бы уж бы их уконтентовал». Буйный Петр Ильич, прогнанный своей кралечкой, тоже расходился, только воротясь домой. «Они надо мной насмеялись, выгнали меня!.. А здесь я дома, – все в прах разобью, щепки живой не оставлю», – кричит он в иступлении. Таким образом, многие купеческие самодуры, «сердиты, да не сильны», и общество очень много от них страдать не может. Но родовые черты самодурства остаются те же во всех сферах; и чем сфера обширнее, тем самодурство ужаснее и вреднее. Круг действия Уланбековой довольно велик. Во-первых, у ней домашних очень много – воспитанницы, приживалки, ключницы, горничные, служители… Потом у ней есть крестьяне. Кроме того, она представляет сильное лицо в целом околотке и имеет большое влияние. Она и чужие свадьбы насильно устраивает, и на места определяет, и от суда защищает… А какого, качества ее влияние об этом можно судить по некоторым чертам. Она просит исправника за своего крестника, Неглигентова, чтоб его столоначальником сделали; исправник говорит, что места нет. Уланбекова этим обижается и говорит ему: «Вы, кажется, не понимаете, кто вас просит». Исправник принужден обещать. По этому поводу приживалка Уланбековой, Василиса Перегриновна, рассуждает: «Я и понять не могу, как это у него язык-то повернулся против вас. Вот уж сейчас необразование-то и видно! Положим, что Неглигентов, по жизни своей, не стоит, чтобы об нем и разговаривать много, да по вас-то он должен сделать для него все на свете, какой бы он там ни был негодяй… Крестник он вам, ну, и кончено дело, – он никаких и разговоров не должен слушать… Все это знают, благодетельница, что вы, если захотите, так можете из грязи человекам сделать; а не захотите, так будь хоть семи пядей во лбу, – так в ничтожестве и пропадет. Сам виноват: отчего не умел заслужить»… Весь цинизм самодурной морали и логики выражен здесь очень рельефно. Личность самодура ставится здесь центром всего нравственного мира; от нее все исходит, и к ней все должно возвращаться. Нет никаких прав, кроме личности самодура, никаких нравственных правил, кроме угождения его воле… Таким образом, вопрос о законности ставится здесь с бесстыдною прямотою: закон есть не что иное, как воля самодура, и все должны ей подчиняться, а он не должен стесняться ничем… Каково жить людям под такою моралью!..

А вот каково. Воспитанниц своих Уланбекова держит строго, под замком. Если они осмелятся раскрыть рот, то она говорит им вот что: «Я не люблю, когда рассуждают, просто не люблю да и все тут. Этого позволить я не могу никому. Я смолоду привыкла, чтоб каждого моего слова слушались; тебе пора это знать! И мне очень странно, моя милая, что ты осмеливаешься возражать мне. Я вижу, что избаловала тебя: а вы ведь сейчас зазнаетесь»… Но зато, по словам старика Потапыча, она хорошо одевает воспитанниц и не заставляет их работать: «Хочу, – говорит, – чтоб все им завидовали». Когда же они вырастут, отдает их замуж по своему выбору. Об этом Потапыч так сообщает Леониду, сыну Уланбековой:

Скажут: я тебе нашла жениха, и вот, скажут, тогда-то свадьба; ну и конец, тут уж и разговаривать ни одна не смей! За кого прикажут, за того и ступай. Потому что, сударь, я рассуждаю так: кому же приятно, давши воспитание, да видеть непокорность… А бывает, сударь, и так, что и жених невесте не нравится, и невеста жениху, так тут уж очень гневаются… так даже из себя выходят… Пожелали они одну воспитанницу отдать за лавочника в город, а он, человек не полированный, вздумал было сопротивляться. Мне, говорит, невеста не нравится, да я и жениться-то не хочу еще. Так в те поры и городничему жаловались, и отцу протопопу; ну, и уломали дурака.

По мнению Потапыча, это значит, что барыня «на всех свою заботливость простирают». Какое же побуждение к этой заботливости? Объяснить это старается сама Уланбекова – в поучении, которое она очень трогательно, со слезами на глазах, по словам Потапыча, читает воспитанницам при выдаче их замуж. «Вы, – говорит, – жили у меня в богатстве и в роскоши и ничего не делали; теперь ты выходишь за бедного, и живи всю жизнь в бедности, и работай, и свой долг исполняй. И позабудь, – говорит, – как ты у меня жила, потому что не для тебя я это делала; я себя только тешила, а ты не должна никогда об такой жизни и думать, и всегда ты помни свое ничтожество, и из какого ты звания»… И не подумайте, что это говорится со злобою или с сарказмом; вовсе нет, – это от полноты души, от искреннего убеждения Уланбековой. В ней тоже нет особенной наклонности к злу; вся беда в том, что она, в круге своих идей, ничего не может признать, кроме себя. Все остальное кажется ей созданным на ее службу, как злак полевой существует не сам по себе, а собственно на службу человекам… Что же прикажете делать с такими понятиями?.. А что она действительно наклонна к тому, чтобы даже добро делать, это доказывается тем, как она заботится о мужьях своих воспитанниц. Потапыч говорит, что которых воспитанниц выдали, за приказных, так уж мужьям жить хорошо. «Потому, если его выгнать хотят из суда или вовсе выгнали, он сейчас к барыне к нашей с жалобой, и оне уж за него горой, даже самого губернатора беспокоят. И уж этот приказный в те поры может и пьянствовать, и все, и уж никого не боится»… Конечно, вы скажете, что это уж тоже нехорошо; но все-таки видно, что Уланбекова – не мучительница какая, не злодейка, а женщина чувствительная, благожелательная и благодетельная.

По своей благожелательности (а не по чему другому) Уланбекова задумала отдать Надю за пьяницу Неглигентова. Она очень просто говорит об этом Василисе Перегриновне: «Ты говоришь, что он дурную жизнь ведет; так надобно будет свадьбой поторопиться. Надя у меня – девушка хороших правил, будет его удерживать, а то он от холостой жизни совсем избалуется». Надя сидит тут же и слышит эти слова, и ничего не смеет сказать против них… Наконец она умоляет, плачет, ей дают выговор и говорят: «Слезы твои для меня ровно ничего не значат. Коли я что захочу сделать, так уж поставлю на своем, никого в мире не послушаюсь!.. И вперед знай, что упрямство твое ни к чему не приведет, только рассердишь меня». Говорится все это прилично и солидно, но, разумеется, Наде от того не легче. Самодурство здесь спрятало свои кулаки и плетку, но оно не лучше от этого, а, пожалуй, еще похуже. В одной пьесе Островского есть точно такая сцена в купеческой семье; та гораздо грубее, но все-таки не так возмутительна. Это сцена в «Не сошлись характерами», где Карп Карпыч сообщает своей дочери о свадьбе своей племянницы и по этому поводу рассуждает с женой своей, Улитой Никитишной. Мы выпишем эту сцену для сравнения: она очень коротка.

КАРП КАРПЫЧ. А вот и у нас скоро свадьба: Матрену в саду с приказчиком застали, так хочу повенчать (Матрена закрывает лицо рукавом); тысячу рублев ему денег и свадьба на мой счет.

УЛИТА НИКИТИШНА. Тебе бы только пображничать где было; затем и свадьбу-то затеял.

КАРП КАРП. Ну, еще что?

УЛИТА НИК. Ничего больше.

КАРП КАРП. (строго). Нет, ты поговори!

УЛИТА НИК. Ничего, право, ничего.

КАРП КАРП. (строже). Нет, поговори что-нибудь, я послушаю.

УЛИТА НИК. Да что говорить-то, коли не слушаешь.

КАРП КАРП. Что слушать-то! Слушать-то у тебя нечего. Эх, Улита Никитишна! (Грозит пальцем). Сказано – молчи! Я хочу, чтобы девка чувствовала, а ты с своими разговорами… (Матрена закрывает другим рукавом глаза). Третью племянницу так отдаю. Я всей родне благодетель. Вот теперь есть еще, маленькая, так и ту на место Матрены возьму, и ту в люди выведу.

Тут и ругательство, и угроза, и насилие, словом – самодурство в полном ходу…. Но оно не развилось здесь до той виртуозности, как в Уланбековой. Тут Матрена венчается с приказчиком, с которым застали ее в саду, – дело простое и ясное. Так, вероятно, выдал Карп Карпыч и других своих племянниц. Если б он мог придумать выдавать их за тех, за кого они не хотят и кто их брать не хочет, то очень может быть, что эта идея и понравилась бы ему… Но он еще не утончился до подобных выдумок; а Уланбекова пустилась уже и в эту роскошь. Затем и самая манера у Карпа Карпыча другая: он с женой своей обращается хуже, чем Уланбекова с воспитанницей, он не дает ей говорить, он даже, может быть, бивал ее; но всё-таки жена может ему. делать кое-какие замечания, а Надя перед Уланбековой совершенно безгласна. Вот как мало отрады приносят цивилизованные формы самодурства!

И вот при этом-то, холодно и степенно нанесенном ударе появляется в Наде то горькое рвущее чувство, которое заставляет человека бросаться без памяти, очертя голову, куда случится, – в воду, так в воду, в объятия первого встречного, так в объятия! Ее ощущения переданы в пьесе Островского с изумительной силой и яркостью; таких глубоко истинных очерков немного во всех произведениях нашей литературы. Мы уже приводили в «Современнике» (№ XI) эту сцену, но не можем еще раз не напомнить читателям некоторых мест ее. «Я и сама не знаю, что со мной вдруг сделалось, – говорит Надя. – Как только барыня давеча сказала, чтоб не смела я разговаривать, а шла, за кого прикажут, так у меня все сердце перевернулось. Что, я подумала, за жизнь моя, господи! (Плачет) Что в том проку-то, что живу я честно, что берегу себя не только от слова какого, а и от взгляду-то?.. Так меня зло даже взяло на себя. Для чего, я думаю, мне беречь-то себя? Вот не хочу ж, не хочу!.. А у самой так сердце и замерло, – кажется, еще скажи она слово, я б умерла на месте». В этой исповеди ясно, каким безвыходным крутом обводит самодурство всех несчастных, захваченных его влиянием. Надя не приучена к тому, чтобы сохранить власть над собою, и остаться верною своим понятиям из внутреннего убеждения в их правоте и силе; у нее скромность и честность имеют прямую цель – сохранить себя для замужества… Но естественное чувство ее внезапно оскорбляется приказанием идти, за пьяного и грязного негодяя… Все ее девические мечты разбиты, тяжелая доля ее предстает ей во всей своей безжалостной грубости. Прежде она мечтала, как будет сидеть с женихом, – словно княжна какая, словно у вей каждый день праздник, – как она будет жить замужем, словно в раю, словно гордясь чем-то… А теперь у ней другие мысли; она подавлена самодурством, да и впереди ничего не видит, кроме того же самодурства: «Как подумаешь, – говорит она, – что станет этот безобразный человек издеваться над тобой, да ломаться, да свою власть показывать, загубит он твой век ни за что!.. Не живя, ты с ним состаришься… Так уж, право, молодой барин, лучше…» И в самом деле – она в своей «отчаянности», как выражается она, находит, что ей нравится Леонид, который за ней давно уж ухаживает… Прежде она от него бегала, а теперь бросилась в его объятия, вышедши к нему вечером в сад: он свозил ее на лодочке на уединенный островок, их подсмотрела Василиса Перегриновна, донесла Уланбековой, и та, пришедши в великий гнев, велит тотчас послать к Неглигентову (которого пред тем уже выгнала от себя за то, что он пришел к ней пьяный – и, следовательно, не выказал ей уважения) сказать ему, что свадьба его с Надей должна быть как можно скорее…

Тут является и Леонид со своими сожалениями… но он уже заражен воздухом самодурства, он ничего не может сделать путного. В «Воспитаннице» мимоходом, но с поразительной истиной выставлено то, как эпидемия самодурства, разлитая в атмосфере всего «темного царства», неприметно, но неизбежно заражает самые свежие натуры. Леонид – мальчик 18 лет, не злой и не совсем глупый, характер его еще не сложился. Но посмотрите, какие у него замашки, как он уже испорчен в корне и как все окружающее способствует его дальнейшему развращению, как все вырабатывает из него отвратительнейшего самодура. Одни разговоры с Потапычем чего стоят! Он замечает Потапычу, озирая имение: «Ведь это все мое будет». И Потапыч отвечает: «Все, сударь; ваше, и мы ваши будем… Как, значит, при барине, при покойнике, так все равно и вам должны. Потому – одна кровь… Уж это прямое дело»… Затем Леонид объясняет, что он служить не намерен, потому что «там еще писать заставят»;.. Потапыч и на это свою речь держит: «Нет, сударь, зачем же вам самим дело делать! Уж это не порядок! Вам такую службу найдут, – самую барственную, великатную, работать будут приказные, а вы будете над ними надо всеми начальником. А чины уж сами собою пойдут»… Затем Леонид жалуется, что девушки от него бегают. Потапыч объясняет, что это оттого, что маменька его соблюсти желает и их тоже. Потом прибавляет:

Да что ж, сударь: маменька ваша, обыкновенно, должна строгость наблюдать, потому как они дамы. А вам что на них смотреть! Вы сами по себе должны поступать, как все молодые господа поступают. Уж вам порядку этого терять не должно. Что ж вам от других-то отставать? Это будет к стыду к вашему.

ЛЕОНИД. Так-то так, да не умею я с девушками разговаривать.

ПОТАПЫЧ. Да вам что с ними разговаривать-то долго? Об каких науках вам с ними разговаривать? Нешто оне что понимают! Обыкновенно – вы барин, ну, вот и конец…

И Леонид быстро напитывается этими понятиями. В сцене с Надей в саду он выказывает себя пустым и дрянным мальчиком – не больше; но в последней сцене, когда он узнал о гневе матери и о судьбе, грозящей Наде, он просто гадок… Он суетится, спрашивает, нельзя ли помочь, жалеет Надю, по-видимому, но в сущности, ему уж нет до нее дела… Беде можно помочь одним средством: Уланбекова сердита главным образом за то, что Гришка, 19-летний лакей, ее любимец, не ночевал дома; Гришка ушел и завалился на сено, мало заботясь о гневе барыни; но нужно послать его просить прощенья, – тогда Уланбекова развеселится и ее можно будет упросить за Надю. Василиса Перегриновна язвительно предлагает Леониду попросить Гришку, чтоб шел к барыне. Но мальчик, немного подумав, отвечает: «Нет, уж это ему много чести будет»… И, решив этим ответом исполнение грозного приговора над судьбою Нади, он опять начинает спрашивать: «что делать», да приставать с сожалениями… Надя уж выходит из терпения наконец и говорит ему: «Полноте о таких пустяках беспокоиться; вы же поедете в Петербург скоро; веселитесь себе там. А до меня что вам за дело!» Леонид обижен и спрашивает: «Зачем так говорить мне?» – «Затем, что вы мальчик еще, – отвечает Надя и заключает: – уж уехали б вы куда-нибудь лучше! А у меня, коли терпенья не хватит, так пруд-то у нас недалеко!..» И Леонид, несколько озадаченный, но втайне очень довольный, что может отделаться, говорит: «А в самом деле, я лучше поеду к соседям на неделю»… И оставляет Надю, которая вчера бросилась в его объятия – по влечению того же чувства, по которому теперь собирается броситься в пруд…

Итак, вот где источник падений, вот причина нравственного растления, так обильно разлитого по всему «темному царству» самодуров! «Пока я думала, что я человек, как и все люди, – говорит Надя, – так у меня и мысли были другие. А как начала она мной, как куклой, командовать, да как увидела я, что никакой мне воли, ни защиты нет, так отчаянность на меня напала… Куда страх, куда стыд девался… Хоть день, да мой, думаю, – а там что будет, то будет, ничего я и знать не хочу»… И в этих мыслях бросилась девушка на свою погибель, и действительно, только часом каким-нибудь и попользовалась… Да и тот уже отнят у ней, потому что воспоминание вчерашней сцены любви уже отравлено, запачкано нынешним поведением Леонида. «Кому я отдалась, на кого расточила я свои чистые девичьи ласки!» – должна думать теперь несчастная девушка, и стыд горькой ошибки будет преследовать ее сильнее и дольше, нежели печаль об утраченной невинности. Да, собственно говоря, и безнравственность-то ее поступка состоит ведь только в том, что она сгоряча очень глупо распорядилась собой… А что ж ей было делать, однако?.. Ее уж не одно чувство законности удерживало от открытого восстания против воли «благодетельницы», а просто бессилие, невозможность. Куда же ей было деваться, где и какими средствами искать защиты, на какие средства существовать, наконец?.. Ей, кроме того, что она сделала, только одно и оставалось: утопиться в пруде… Так ведь и это тоже не велика радость!..

Здесь-то открывается нам другая причина, приведенная нами на то, отчего так крепко держится самодурство, само по себе несостоятельное и давно прогнившее внутри. Чувство законности, сделавшееся чисто пассивным и окаменелым, превратившееся в тупое благоговение к авторитету чужой воли, не могло бы так кротко и безмятежно сохраняться в угнетенных людях при виде всех нелепостей и гадостей самодурства, если бы его не поддерживало что-нибудь более живое и существенное. И действительно, оно поддерживается постоянно тем, что в людях есть неизбежное стремление и потребность – обеспечить свой материальный быт. Эта потребность, в соединении с тупым и неразумным чувством законности, чрезвычайно благоприятствует процветанию самодурства. Если бы чувство законности не было в людях «темного царства» так неподвижно и пассивно, то, конечно, потребность в улучшении материального быта повела бы совсем к другим результатам. Митя не стал бы заглазно плакаться на хозяина и молчать перед ним, считая законом его волю, а просто нашел бы очень законным делом – потребовать от него прибавки жалованья. Сам Подхалюзин не стал бы обмеривать и обсчитывать, повинуясь воле хозяина, как высшему закону, и откладывая гроши себе в карман, а просто потребовал бы участия в барышах Большова, так как он уже всеми его делами заведывал. Тогда, конечно, Большову и банкротство бы не понадобилось. Да и самодурствовать-то ему было бы не слишком повадно. С другой стороны, если бы надобности в материальных благах не было для человека, то, конечно, Андрей Титыч не стал бы так дрожать перед тятенькой, и Надя могла бы не жить у Уланбековой, и даже Тишка не стал бы уважать Подхалюзина… Но теперь дела представляются в таком виде: материальные блага нужны всякому человеку, но они уже захвачены самодурами, так что слабая, угнетенная сторона, находящаяся под их влиянием, должна и в этом зависеть от самодурной милости какого-нибудь Торцова или Уланбековой; можно бы от них потребовать того, чем они владеют не по праву; но чувство законности запрещает нарушать должное уважение к ним… Что же из этого выходит? Следствие, кажется, ясно: нужно «без роптания просить» от самодуров, чтобы они, живя сами, дали жить и другим… Но, чтобы они исполнили просьбу, нужно снискать их милость; а для этого надо во всем с ними согласиться, им покориться и с «терпеньем тяготу сносить», если придется… А тяготы придется довольно, судя «по крутому-то характеру» Гордея Карпыча или г-жи Уланбековой, да и по их непроходимой глупости… Ко всему этому надо себя приготовить, воспитать себя для этого, а именно: переломить свой характер, выбить из головы дурь, т. е. собственные убеждения, смирить себя, т. е. отложить всякую мысль о своих правах и о человеческом достоинстве. Все это самими самодурами очень успешно и выполняется над всеми людьми, родящимися в пределах их влияния. Оттого-то у них и есть всегда под руками так много безответных Митей, Андрюш, раболепных Потапычей и т. п. Если же в ком и после самодурной дрессировки еще останется какое-нибудь чувство личной самостоятельности и ум сохранит еще способность к составлению собственных суждений, то для этой личности и ума готов торный путь: самодурство, как мы убедились, по самому существу своему, тупоумно и невежественно, следовательно ничего не может быть легче, как надуть любого самодура. Человек, сохранивший остатки ума, непременно на то и пускается в этом самодурном круге «темного царства», если только пускается в практическую деятельность; отсюда и произошла пословица, что «умный человек не может быть не плутом».

Таким образом, под самодурами два разряда их воспитанников и клиентов – живые и неживые. Неживые, задавленные, неподвижные, – так и лежат, не обнаруживая никаких попыток: перетащут их с одного места на другое – ладно, а не перетащут, – так и сгниют… Живые, напротив, все стараются поместиться получше и поближе около самодура, а если линия подойдет, то и ножку ему подставить, чтобы сесть на него верхом и самим задурить. И новый самодур уже бывает хуже, опасней и долговечней, потому что он хитрее прежнего и научен его горьким опытом. Так оно все и идет: за одним самодуром другой, в других формах, более цивилизованных, как Уланбекова цивилизована сравнительно, например, с Брусковым, но, в сущности, с теми же требованиями и с тем же характером. Живые натуры угнетаемой стороны пускаются в плутни для своего обеспечения, а неживые стараются своей неподвижностью и покорностью заслужить себе милость самодура и капельку живой воды (которую он, впрочем, дает им очень редко, чтобы не слишком оживились).

Из этих коротких и простых соображений не трудно понять, почему тяжесть самодурных отношений в этом «темном царстве» обрушивается всего более на женщин. Мы обещали в прошедшей статье обратить внимание на рабское положение женщины в русской семье, как оно является в комедиях Островского. Мы, кажется, достаточно указали на него в настоящей статье; остается нам сказать несколько слов о его причинах и указать при этом на одну комедию, о которой до сих пор мы не говорили ни слова, – на «Бедную невесту».

По устройству нашего общества женщина почти везде имеет совершенно то же значение, какое имели паразиты в древности: она вечно должна жить на чужой счет. Понятно, какое обидное мнение о женщине складывается поэтому само собою в обществе… Правда, что на чужой счет живут и сами домовладыки этого «темного царства», подобные Брускову, Большову и пр. Но те упорно держат за собою какое-то никем не выговоренное, но всеми признанное право на тунеядство. Притом они оправдываются даже правилами политической экономии: у них есть капитал (откуда и как он добыт, – до этого уж что за дело!), и они по праву пользуются процентами… А если проценты эти в торговле их и оказываются несколько чрезмерны, то опять в этом никто не виноват: значит, конкуренция слаба. Наконец надо и то рассуждать: самодур, по общему сознанию и по его собственному убеждению, есть начало, центр и глава всего, что вокруг него делается; значит, хоть бы он собственно сам и ничего не делал, но зато деятельность других принадлежит ему. От него ведь дается право и способы к деятельности; без него остальные люди ничтожны, как говорит Юсов в «Доходном месте»: «Обратили на тебя внимание, ну, ты и человек, дышишь; а не обратили, – что ты?» Так, стало быть, о бездеятельности самих самодуров и говорить нечего. Надо говорить о другой половине «темного царства», о той, которую мы назвали угнетаемою. Тут все трудятся более или менее. Конечно, труд этот не свободен, не самостоятелен; трудящиеся во всем зависят от прихоти самодуров и часто принуждены делать вовсе не то, что следует и что им хочется… Вспомним, как Андрюша Брусков порывается учиться, как Митя стремится к тому, чтобы «образовать себя», и как им это не удается. Они, стало быть, тоже очень стеснены в своей деятельности, и именно вследствие необеспеченности своего положения, вследствие зависимости их материальных средств от первой прихоти самодура… Но все-таки они еще могут надеяться, что и самодур не вдруг их прогонит и бросит: все же они что-нибудь делают и приносят пользу самодуру. Положим, Торцов не дорожит приказчиками, так же, как Вышневский в «Доходном месте» чиновниками, и может их менять каждый день. Но на место смененных надо же кого-нибудь определить; следовательно, Торцов имеет вообще нужду в людях и, следовательно, хоть вследствие своего консерватизма не будет зря гонять тех, которые ему не противятся, а угождают. Притом же и самые занятия мужчины, как бы они ни были второстепенны и зависимы, все-таки требуют известной степени развития, и потому круг знаний мальчика с самого детства, даже в понятиях самих Брусковых, предполагается гораздо обширнее, чем для девочки. Андрюша Брусков, напр., по фабрике у отца – первый; для этого надо же ему было хоть посмотреть на что-нибудь, если уж не учиться систематически, как следует. А о дочерях мать этого же Андрюши говорит очень наивно: «Что дочери! Дочерей и запереть можно, да и хлопот с ними меньше – ни учить, ни что». За дочерьми, по ее мнению, только и нужен присмотр, чтобы их от парней уберечь до замужества: а там уже муж будет беречь свою жену от посторонних… Во всех до сих пор рассмотренных нами комедиях Островского мы видели, как все обитатели его «темного царства» выражают полнейшее пренебрежение к женщине, которое тем более безнадежно, что совершенно добродушно. Тут нет даже и такого раздражения, с каким, напр., один господин отделывал купца, осмелившегося писать о крестьянском вопросе. В том раздражении, как оно ни высокомерно, все-таки видно боязливое внимание, какое-то смутное сознание, что в противной стороне все-таки кроется некоторая сила; тон пренебрежения здесь искусствен. Ничего подобного нет в тоне отношений мужей к женам и отцов к дочерям в «темном царстве» комедий Островского. Эти господа не раздражаются, не восстают серьезно против значения женщины; они позволяют своим женам даже спорить с собой… Но просто они не могут поместить в голове мысли, что женщина есть тоже человек равный им, имеющий свои права. Да этого и сами женщины не думают. «Уж что женщина! курица не птица, женщина не человек», – повторяют они вместе с Ничкиной в «Праздничном сне». Она сама ничего не делает, ничего не приобретает, не играет никакой роли в обществе, не составляет никакой инстанции в делах. Что бы она ни была, все она только по отце да по муже… И она безропотно покоряется этому, находя, что так быть должно, так уж испокон веку заведено и, стало быть, судьба уж такая… Слабые попытки ее выказать свое значение ограничиваются только разве разговорами, подобными следующему разговору Улиты Никитишны с Карпом Карпычем, в «Не сошлись характерами». Мы приводим этот разговор, потому что в нем, кроме подтверждения нашей мысли, находим один из примеров того мастерства, с каким Островский умеет передавать неуловимейшие черты пошлости и тупоумия, повсюду разлитых в этом «темном царстве» и служащих, вместе с самодурством, главным основанием его быта.

УЛИТА НИКИТИШНА (заваривая чай). Нынче все муар антик в моду пошел.

КАРП КАРП. Какой это муар антик?

УЛИТА НИК. Такая материя.

КАРП КАРП. Ну, и пущай ее.

УЛИТА НИК. Да я так… Вот кабы Серафимочка эамуж вышла, так уж сшила бы себе, кажется… Все дамы носят.

КАРП КАРП. А ты нешто дама?

УЛИТА НИК. Обнакновенно дама.

КАРП КАРП. Да вот можешь ты чувствовать, – не могу я слышать этого слова… когда ты себя дамой называешь.

УЛИТА НИК. Да что же такое за слово: дама? Что в нем… (ищет слова) постыдного?

КАРП КАРП. Да коли не люблю! Вот тебе и сказ!

УЛИТА НИК. Ну, а Серафимочка дама?

КАРП КАРП. Известно – дама: та ученая, да за барином была. А ты что? Все была баба, а как муж разбогател, дама стала. А ты своим умом дойди.

УЛИТА НИК. Да нет! Все-таки… как же!

КАРП КАРП. Сказано – молчи, ну и баста) (Молчание.)

УЛИТА НИК. Когда было это отражение?

КАРП КАРП. Какое отражение?

УЛИТА НИК. Ну, вот недавно-то. Разве не помнишь, что ли?

КАРП КАРП. Так что же?

УЛИТА НИК. Так много из простого звания в офицеры произошли.

КАРП КАРП. Ведь не бабы же. За свою службу каждый получает, что соответственно.

УЛИТА НИК. А как же вот к нам мещанка ходит, так говорила, что когда племянник курс выдержит, так и она будет благородная.

КАРП КАРП. Да, дожидайся.

УЛИТА НИК. А говорят, в каких-то землях из женщин полки есть.

КАРП КАРП. (смеется). Гвардия! (Молчание.)

УЛИТА НИК. Говорят, грешно чай пить.

КАРП КАРП. Это еще отчего?

УЛИТА НИК. Потому – из некрещеной земли идет.

КАРП КАРП. Мало ли что из некрещеной земли идет.

УЛИТА НИК. Вот тебе пример: хлеб из крещеной земли, мы его и едим вовремя; а чай – когда пьем? Люди к обедне, а мы за чай; вот теперь вечерня, а мы за чай! Вот и значит грех.

КАРП КАРП. А ты пей вовремя.

УЛИТА НИК. Нет, все-таки..

КАРП КАРП. Все-таки молчи. Ума у тебя нет, разговаривать любишь. Ну, и молчи! (Молчание.)

УЛИТА НИК. Какая Серафимочка у нас счастливая! Была ба барином – барыня стала; и овдовела – все-таки барыня. А как теперь если за князя выйдет, так, пожалуй, княгиня будет.

КАРП КАРП. Все-таки по муже.

УЛИТА НИК. Ну, а как Серафимочка за князя выйдет, неужто я так-таки ничего? Ведь она мое рождение.

КАРП КАРП. С тобой говорить, только мысли в голове разбивать. Я было об деле задумал, а ты тут с разговором да с глупостями. Ведь вашего бабьего разговору, всю жизнь не переслушаешь. А сказать тебе: молчи! так вот дело-то короче будет.

После этого разговора Карп Карпыч замечает про себя, что «кабы ни баб да не страх, с ними бы и не сообразил»… Все, говорит, соблазняют мужчин, и «молодой человек, который и неопытный, может польститься на их прелесть, а человек, который в разум входит и в лета постоянные, для того женская прелесть ничего не значит, даже скверно»… С этой стороны все и смотрят на женщину в «темном царстве», да еще и то считают ва одолжение… Видно, что остатки воззрений Востока до сих пор еще очень значительны здесь. Женщин не продают так открыто на рынках, как делали на Востоке, но нельзя оказать, чтоб их не продавали вовсе. И даже способ продажи все еще довольно циничен и бесстыден, как это можно видеть на нескольких экземплярах свах, выведенных Островским в разных его комедиях. Мы не будем останавливаться на этих лицах, потому что и так уже давно злоупотребляем терпением читателя; но не можем не указать на сцены сватанья в «Бедной невесте». Вся эта пьеса отличается совершенной простотой и обыденностью и отсутствием всяких резких черт, подобных, например, рассужданиям вдовы Кукушкиной в «Доходном месте». Но тем не менее сватанье девушки, заботы матери о ее выдаче, разговоры о женихах – все это может навести ужас на человека, который задумается над комедией… Анна Петровна, мать Марьи Андреевны, – женщина слабая, сырая, позабывчивая, как она сама себя рекомендует. Каждый ее шаг ясно доказывает, что она выросла и прожила большую часть жизни тоже под каким-то гнетом, отнявшим у нее всякую способность и вкус к самостоятельной деятельности. Она ничего сообразить ее может, не знает, – к кому обратиться и чем взяться, суетится и мечется без всякого толку и все жалуется на дочь, что та долго замуж не выходит. Сознавая свое полное ничтожество, она твердит беспрестанно: «Как это без мужчины в доме, уж я и не знаю… Что мы знаем тут, сидя-то… Вот будочник бумагу какую-то приносил. Кто ее там разберет? Вот поди ж ты женское-то дело какое! Так и ходишь, как дура… Вот целое утро денег не сочту… Как это без мужчины, это я уж и не знаю; тут и без беды беда». Как видите, это уж такое ничтожество, что перед мужем или кем бы то ни было посильнее она, вероятно, и пикнуть не смела. Но воздух самодурства и на нее повеял, и она без пути, без разума распоряжается судьбою дочери, бранит, попрекает ее, напоминает ей долг послушания матери и не выказывает никаких признаков того, что она понимает, что такое человеческое чувство и живая личность человека. Все это – прямые и несомненные признаки самодурной закалки, доказывающие только, как она легко пристает даже к самым неспособным. Для самодурства, как видно, нет ни пола, ни возраста, ни звания. Женщины, вообще так забитые и презренные в «темном царстве», могут тоже самодурничать, да еще как! Пример – Уланбекова… Мальчишки и старики, купцы, чиновники, помещики – все, кто хотите, начинают, при первой возможности, самодурничать… Человек всеми презрен, тысячу раз бит и оплеван, пред всеми трепещет, кажется уж такое смиренномудрие, что воды не замутит!.. Но заведись у него хоть один сынишка или попади к нему в руки воспитанник, слуга, подчиненный – он немедленно начнет над ними самодурничать, не переставая в то же время дрожать перед каждым встречным, который ему не кланяется… Так уж устроено «темное царство», таковы уставы его иерархии; тут личный характер человека даже мало и значения-то имеет… «Больше все делается от необузданности, а то и от глупости», – как выражается Бородкин.

В первой статье о «темном царстве» мы старались показать, каким образом самые тяжкие преступления совершаются в нем и самые бесчеловечные отношения устанавливаются между людьми – без особенной злобы и ехидства, а просто по тупоумию и закоснелости в данных понятиях, крайне ограниченных и смутных. Напоминая об этом читателям, мы заметим здесь только, что Анна Петровна представляет собою одно из очень ярких проявлений этой безнравственности по глупости. Ее отношения к дочери глубоко безнравственны: она каждую минуту пилит Машеньку и доводит ее до страшного нервического раздражения, до истерики, своими беспрерывными, жалобами и попреками: «Я тебя растила, я тебя холила, а ты вот чем платишь!.. Ты хочешь свой каприз выдержать и нейдёшь замуж, а мать тут плачь на старости лет… Ведь у нас ничего нет; куда я на старости лет денусь – в кухарки мне, что ли, идти? Ты только повесничать любишь, а мать позабыла, для матери ничего не хочешь сделать… Что ж, авось добрые люди найдутся, не оставят старуху!» Такие речи повторяются перед Марьей Андреевной постоянно, каждый день и каждый чае. Какова же эта мать, имеющая до такой степени барышнический взгляд на дочь! Не ясны ли на ней черты самодурных тенденций, коснувшихся ее хоть слегка и вовсе не сродных ее характеру, но все-таки успевших сделать ее несносною для окружающих? Такая личность и такие отношения должны возмущать душу… Но Анна Петровна обезоруживает нас своим необычайным добродушием и недальностью. В ней нет положительной безнравственности, а есть только отсутствие нравственности, отсутствие всяких гуманных начал в ее организме. Выдача дочери замуж – ее мономания; что с этим прикажете делать? А что она настаивает на согласии Маши выйти за Беневоленского, так это происходит от двух причин: во-первых, Беневоленский возьмется хлопотать об их деле в сенате, а во-вторых, она не может представить, чтобы девушке было не все равно, за кого ни выходить замуж. Когда Машенька объявляет, что Беневоленский ей противен, Анна Петровна даже сообразить этого никак не может, – сначала не обращает внимания и говорит, что у Маши голова вздором набита и что она сама двадцать раз передумает, а потом, после вторичного отказа дочери, объясняет его тем, что «это только каприз, только чтоб матери напротив что-нибудь сделать». Между тем надо заметить, что она и сама Беневоленского вовсе не знает и не одобряет. В заключительной сцене, когда уже все кончено, она хватилась за ум – сказать Маше: «Нравится ли он тебе? Признаться сказать, скоренько дело-то сделали; кто его знает, – в него не влезешь». Что станете делать с такой наивностью? Даже и сердиться нельзя на нее… Только диву даешься и еще грустнее оглянешься на ту среду, в которой вырастают и прозябают подобные субъекты.

В этой-то среде и мается Марья Андреевна, простенькая и малоразвитая девушка, но с натурой очень деликатною и благородною. Мается она всего больше оттого, что мать торопится ее с рук сбыть и, не довольствуясь свахами, сама хлопочет во все стороны насчет женихов. До какой степени соблюдается деликатность во всем этом, видно, например, из письма, которое пишет к Анне Петровне ее приятель, добрый старичок Добротворский. «Насчет того пункта, о котором вы меня просили, – пишет он, – я в назначенном вами присутственном месте был: холостых чиновников, для Марьи Андреевны достойных, нет; есть один, но я сомневаюсь, чтобы оный вам понравился, ибо очень велик ростом – весьма много больше обыкновенного – и рябой. Но, по справкам моим от секретаря и прочих его сослуживцев, оказался нравственности хорошей и не пьющий, что, как мне известно, вам весьма желательно. Не прикажете ли посмотреть в других присутственных местах, что и будет мною исполнено с величайшим удовольствием». И это письмо Анна Петровна заставляет читать саму Машеньку! Понятно, что бедная девушка обиделась, но мать никак не может понять, чем тут обижаться!

А из-за чего же терпит несчастная все эти оскорбления? Что ее держит в этом омуте? Ясно что: она бедная невеста, ей некуда деваться, нечего делать, кроме как ждать или искать выгодного жениха. Замужество – это ее должность, работа, карьера, назначение жизни. Как поденщик ищет работы, чиновник – места, нищий – подаяния, так девушка должна искать жениха… Над этим смеются современные либералы; но интересно бы знать, что же, в самом деле, станет у нас делать девушка, не вышедшая замуж? Если подумать, так и окажется, что Анна Петровна очень резонно говорит: «Что такое незамужняя женщина? Ничего!.. Что она значит? Уж и вдовье-то дело, плохо, а девичье-то уж и совсем не хорошо! Женщина должна жить с мужем, хозяйничать, воспитывать детей, а ты что ж будешь делать-то старой девкой? Чулок вязать!..» Слова эти глупо-справедливы, и они-то могут служить довольно категорическим ответом на то, почему у нас женщина в семье находится в таком рабском положении и почему самодурство тяготеет над ней с особенной силою.

Некоторую самостоятельность может она приобрести, если имеет в своих руках деньги. Эту сторону женской жизни изобразил Островский в пьесе «Не сошлись характерами». Изящный Поль является чрезвычайно внимательным и покорным к жене, надеясь выпросить у нее денег. Но и сами деньги как-то не то значат в руках женщины, что у мужчины. Понятие о богатстве какого-нибудь самодура довольно скоро срастается с понятием о его личности потому, вероятно, что все-таки он сам своими деньгами распоряжается и пускает их в ход. Поэтому, входя в сношение с богачом, всякий старается как можно более участвовать в его выгодах; заводя же сношения с женщиной, имеющей деньги, прямо уже хлопочут о том, чтобы завладеть ее достоянием. Сама же личность женщины остается без всякого значения. Это очень хорошо понимает Серафима Карповна, верная наставлениям своего родителя. Выходя замуж, она заранее обещает не давать денег мужу, говоря: «Что ж я буду тогда без капиталу? я ничего не буду значить», – на что родитель отвечает многозначительным «обнакновенно»!.. И по выходе замуж она сдерживает свое обещание: когда муж попросил у ней денег, она уехала к папеньке, а мужу, прислала письмо, в котором, между прочим, излагалась такая философия: «Что я буду значить, когда у меня не будет денег? – тогда я ничего не буду значить! Когда у меня не будет денег, – я кого полюблю, а меня, напротив того, не будут любить. А когда у меня будут деньги, – я кого полюблю, и меня будут любить, и мы будем счастливы»… И ведь справедливо рассуждает Серафима Карповна!..

Но и это ведь еще редкий случай, чтобы к женщине в руки деньги попадали. Для этого надо, чтоб она рано овдовела от богатого мужа. А то – с какой стати к ней попадут деньги? Да и что она с ними сделает? Разбросает, по модным магазинам либо раздаст по монастырям, смотря по летам и наклонностям. Больше она ничего не в состоянии сделать. Лучше же их употребить на что-нибудь практически путное… И до закону-то ей в наследство идет только четырнадцатая часть, а ежели мимо закона, так и того не следует… Все равно ведь: неудержатся у ней денежки… Разве что жениха себе купит хорошего. Да и того почти никогда не бывает. В женихи к богатым невестам всё являются Вихоревы, Баранчевские, Бальзаминовы, Прежневы… Все эти; господа принадлежат к той категории, которую определяет Неуеденов в «Праздничном сне»: «Другой сунется в службу, в какую бы то ни на есть» послужит без году неделю, повиляет хвостом, видит – не тяга, умишка-то не хватает, учился-то плохо, двух перечесть не умеет, лень-то прежде его родилась, а побарствовать-то хочется: вот он и пойдет бродить по улицам до по гуляньям, – не объявится ли какая дура с деньгами»… Действительно, все эти господа красивы и глупы так, что о них вспоминать тошно: большею частию они или служили, или желают служить в военной службе, имеют наклонности к самодурству и очень любят, когда их считают образованными людьми. Но их невежество во всех отношениях равняется темноте самих самодуров, и только, благодаря самодурной системе запрещать учиться низшим и особенно женщинам могут они не казаться смешными в этой среде. Разбирая «Не в свои сани не садись», мы уже достаточно говорили о том, почему Авдотья Максимовна могла увлечься Вихоревым. Здесь прибавим только указание на подобное же отношение Марьи Андреевны к Меричу в «Бедной невесте». Мы заранее отстранили от себя разбор частных художественных достоинств в сценах и лицах комедий Островского; поэтому не будем разбирать в подробности и характер Мерича. Но не можем не заметить, что для нас это лицо изумительно по мастерству, с каким Островский умел в нем очертить приличного, не злого, не отвратительного, но с ног до головы пошлого человека. Это не есть сколок с одного из типов, которых несколько экземпляров представлено в лучших наших литературных произведениях: он не Онегин, не Печорин, не Грушницкий даже, даже вообще не лишний человек. У тех все-таки есть внутри что-то такое, что они считают своим достоянием, чем дорожат, чем воображают себя серьезно проникнутыми. Беда только в том, что они мелковаты натурою и лишены серьезного развития, так что ничто не может пройти в глубину их сознания, ничему не могут они отдаться всею душою. Но у Мерича даже и неглубоких-то убеждений нет: от него всякая истина, всякое серьезное чувство и стремление как-то отскакивает; он как будто не только никогда не жил сознательной жизнью, но даже вовсе и не понимает, что бы это могло значить… Пошлость бесконечная, ничем не усиленная, не подкрашенная, а настоящая, в натуре пошлость – отражается в каждом его слове, в каждом его движении… И в этого человека влюбляется неглупая девушка, с хорошими чувствами!.. Таковы неизбежные последствия самодурной системы воспитания, считающей своим долгом как можно больше вязать и сжимать молодую натуру и как можно долее оставлять ее в непроглядном мраке…

Марья Андреевна бедна, и Мерич, разумеется, на ней не женится: он принадлежит тоже к числу тех, которым нужны богатые невесты. Но бывают в «темном царстве» и такие случаи, что неразумные бедняки женятся на бедных девушках… И тут-то начинается ад кромешный!.. Ад этот хорошо изображен Островским в «Доходном месте». Читатели наши, конечно, помнят историю молодого Жадова, который, будучи племянником важной особы, раздражает дядю своим либерализмом и лишается его благосклонности, а потом, женившись на хорошенькой и доброй, но бедной и глупой Полине и потерпевши несколько времени нужду и упреки жены, приходит опять к дяде – уже просить доходного места. Изложение семейных отношений и указание их влияния на общественную деятельность представляется нам лучшею стороною этой комедии. А затем любопытна внутренняя, душевная сторона жизни этих людей, которых мы официально так презираем и клеймим названиями крючкотворцев и взяточников. Здесь в полной силе выразилось одно из главных свойств таланта Островского – уменье заглянуть в душу человека и изобразить его человеческую сторону, независимо от его официального положения. Об этом много уже говорили мы, разбирая «Своих людей», и потому теперь укажем только на некоторые черты, относящиеся специально к чиновникам. Благодушие и особенного рода совестливость взяточников рисуются несколькими беглыми чертами еще в «Бедной невесте», в лице добряка Добротворского. Но в «Доходном месте» черты эти гораздо ярче в Юсове и Белогубове. Лица эти прямо наводят нас на мысль, что все их беззакония – чисто следствие ложного их положения в обществе и ложных понятий, приобретенных вследствие фальшивости положения. А ложное положение их есть опять-таки последствие одной общей причины всех гадостей. «темного царства» – самодурства. В сфере чиновнической оно еще гаже и возмутительнее, чем в купеческой, потому что здесь дело постоянно идет об общих интересах и прикрывается именем права и закона. Кроме того, здесь мы видим уже бесчисленное множество оттенков и степеней; и чем выше, тем самодурство становится наглее внутренне и гибельнее для общего блага, но благообразнее и величавее в своих формах. С Юсовым, когда он был мальчишкой, мелкие чиновники обращались, как с собачонкой; Юсов с Белогубовым обращается уже не столько грубо; Вышневский же говорит с Юсовым таким достойным тоном, что нужно только благоговеть, а шокироваться вовсе нечем. Но, в сущности, вся беда в ведомстве Вышневского оттого и происходит, что он сам заражен самодурством, а за ним уже и все. Законов никаких никто не признает, честности никто в толк взять не может, ума не определяют иначе, как способностью нажиться, главною добродетелью признают смирение пред волею старших. Юсов простодушно признает, что он гордости ни с кем не имеет, только вот верхоглядов не любит, нынешних образованных-то. «С этими, – говорит, – я строг и взыскателен; у меня правило – всячески их теснить для пользы службы: потому – от них вред». Не мудрено в нем такое воззрение, потому что он сам «года два был на побегушках, разные комиссии исправлял: и за водкой-то бегал, и за пирогами, и за квасом, кому с похмелья, – и сидел-то не на стуле, а у окошка, на связке бумаг, и писал-то не из чернильницы, а из старой помадной банки, – и вот вышел в люди», – и теперь признает, что «все это не от нас, свыше!..» И он не по злобе и не по плутовству теснит образованных людей, а у него уж в самом деле такое убеждение сложилось, что от них вред для службы… То же убеждение передано и Белогубову, который говорит: «Что за польза и от ученья, когда в человеке страху нет, – трепету перед начальством». Да иначе думать они и не могут, потому что все, их окружающее, на каждом шагу подтверждает их мнение. Даже те образованные, которые спорят с ними, – как часто они собственным же поведением обличают свою неправоту! – Так случилось и с Жадовым. Сначала Белогубов как-то ежился перед Жадовым и признавал какую-то силу в его умственном превосходстве. Он смутно ощущал, что унижаться и подличать, зависеть от первой прихоти и отказываться от своей воли – не всегда приятно. Видя, что Жадов гораздо свободнее и независимее в своих поступках, Белогубов почти завидовал ему. На вопрос своей невесты, почему он откладывает свадьбу, когда Жадов свою не откладывает, он отвечал: «Совсем другое дело-с. У него дяденька богатый-с, да и сам он образованный человек, везде может место иметь. Хоть и в учители пойдет, – все хлеб-с. А я что-с? Пока не дадут места столоначальника, ничего не могу-с»… Но получивши это место, между тем как Жадов и свое-то потерял, Белогубов начинает уже чувствовать самодовольное сожаление к Жадову, которое и выражает ему при встрече в трактире. Что же, в самом деле, к чему послужило Жадову ученье без трепета? Только к тому, что он мучился сам, мучил целый год жену свою и, наконец, пошел к дяде просить Белогубовского места… И дядя поделом его отчистил… «Вот, говорит, они, герои-то! Молодой человек, который кричал на всех перекрестках про взяточников, говорил о каком-то новом поколении, – идет к нам же просить доходного места, чтоб брать взятки!.. Хорошо новое поколение!»

Вообще Вышневский, утвердившись на своей точке зрения status quo, чрезвычайно логически разбивает в прах все благородные фразы Жадова и, как дважды два – четыре, доказывает ему, что, при настоящем порядке вещей, невозможно честным образом обеспечить себя и свое семейство. Честные способы приобретения слишком ничтожны, да и тех еще не дадут тому, кто не захочет угождать, а будет противоречить. И это ведь не бедственная случайность, а тяжкая необходимость, вытекающая прямо и неизбежно из системы самодурства, развитой в «темном царстве». «Будь хоть семи пядей во лбу, но если вам не нравится, то останется в ничтожестве; и сам виноват: зачем не умел заслужить вашей милости». Вот и все нрава, и вся философия «темного царства»! И вовсе не удивительно, если Юсов, узнав, что все ведомство Вышневского отдано под суд, выражает искреннее убеждение, что это «по грехам нашим – наказание за гордость…» Вышневский то же самое объясняет, только несколько рациональнее: «Моя быстрая карьера, – говорит, – и заметное обогащение – вооружили против меня сильных людей…» И, сходясь в этом объяснении, оба администратора остаются затем совершенно спокойны совестию относительно законности своих действий… Да и отчего бы не быть им спокойным, когда их деятельность, равно как и все их понятия и стремления так гармонируют с общим ходом дел и устройством «темного царства»?

* * *

Ho ведь есть же какой-нибудь выход из этого мрака?.. Островский, так верно я полно изобразивши нам «темное царство», показавши нам все разнообразие его обитателей и давши нам заглянуть в их душу, где мы успели разглядеть некоторые человеческие черты, должен был дать нам указание и на возможность выхода на вольный свет из этого темного омута… Иначе – ведь это ужасно – мы остаемся в неразрешимой дилемме: или умереть с голоду, броситься в пруд, сойти с ума, – или же убить в себе мысль и волю, потерять всякое нравственное достоинство и сделаться раболепным исполнителем чужой воли, взяточником, мошенником, для того чтобы безмятежно провести жизнь свою… Если только к этому приводит нас вся художественная деятельность замечательного писателя, так это очень печально!..

Печально, – правда; но что же делать? Мы должны сознаться: выхода из «темного царства» мы не нашли в произведениях Островского. Винить ли за это художника? Не оглянуться ли лучше вокруг себя и не обратить ли свои требования к самой жизни, так вяло и однообразно плетущейся вокруг нас… Правда, тяжело нам дышать под мертвящим давлением самодурства, бушующего в разных видах, от первой до последней страницы Островского; но и окончивши чтение, и отложивши книгу в сторону, и вышедши из театра после представления одной из пьес Островского, – разве мы не видим наяву вокруг себя бесчисленного множества тех же Брусковых, Торцовых, Уланбековых, Вышневских, разве не чувствуем мы на себе их мертвящего дыхания?.. Поблагодарим же художника за то, что он, при свете своих ярких изображений, дал нам хоть осмотреться в этом темном царстве. И то уж много значит… Выхода же надо искать в самой жизни: литература только воспроизводит жизнь и никогда не дает того, чего нет в действительности.

Впрочем, попытки освобождения от тьмы бывают в жизни: нельзя пройти мимо их и в комедиях Островского. Только эти попытки ужасны, да притом и остаются все-таки только попытками. Лиц совершенно чистых от житейской грязи мы не находим у Островского. Мыкин, в «Доходном месте», может быть, чист, потому что ни в каких общественных службах не участвует, а «учительствует понемногу». Но с ним мы так мало знакомимся из его разговора с Жадовым, что еще не можем за него поручиться. Есть еще в «Бедной невесте» одна девушка, до такой степени симпатичная и высоконравственная, что так бы за ней и бросился, так и не расстался бы с ней, нашедши ее. Но и эта девушка уже забрызгана грязью чужих пороков. Это Дуня, с которою пять лет жил Беневоленский до своей женитьбы и которая теперь пришла, пользуясь свадебной суматохой, взглянуть из толпы на невесту своего недавнего друга. Она встречается с самим Беневоленским в проходной комнате, вроде буфета; вместе с нею – подруга ее Паша, которой она перед этим только что бросила несколько слов о том, как он над ней, бывало, буйствовал, пьяный… Беневоленский, увидя ее, конфузится и просит ее быть, поосторожнее. «А хочешь, – сейчас дебош сделаю?» – говорит она. «Дура, дура! что ты!» – в испуге восклицает Беневоленский, но она его тотчас успокаивает, обещаясь, что и к нему больше не придет. Затем он старается ее выпроводить, и между ними происходит следующая сцена, раскрывающая перед нами чувства девушки, изумительные по своей чистоте и благородству:

БЕНЕВОЛ. Здесь, Дуня тебе что же делать? Посмотри невесту и ступай.

ДУНЯ. Уж я видела. Хороша ведь, Паша, уж можно сказать, что хороша!.. (К Беневоленскому.) Только сумеешь ли с этакой женой жить? Ты смотри, не загуби чужого веку даром. Грех тебе будет. Остепенись, живи хорошенько. Это ведь не со мной: жили, жили, да и был таков. (Утирает слезы.)

ПАША. А ты говорила, что тебе его не жаль…

ДУНЯ. Ведь я его любила когда-то… Что ж, надо же когда-нибудь расставаться, не век так жить. Еще хорошо, что женится; авось будет жить порядочно. А все-таки, Паша, ты то возьми, – лет пять жили… ведь жалко… Конечно, немного я от него добра видела… больше злое… одного сраму что перенесла. Так, ни за что прошла молодость, и помянуть нечем.

ПАША. Что делать, Дуня…

ДУНЯ. А ведь, бывало, и ему рада-радешенька, как приедет… Смотри ж, живи хорошенько.

БЕНЕВОЛ. Ну, уж конечно!

ДУНЯ. То-то же. Это ведь тебе на век, не то, что я… Ну, прощай, не поминай лихом, добром нечем. Что это я, как дура, расплакалась, в самом деле! Э, махнем рукой, Паша, – завьем горе веревочкой!

БЕНЕВОЛ. Прощай, Дуня.

ДУНЯ. Адье, мусье! Пойдем, Паша (Уходят.)

Большей чистоты нравственных чувств мы не видим ни в одном лице, комедий Островского. Это уж не та безразличная доброта, которою отличается дочь Русакова, не та овечья кротость, какую мы видим в Любови Гордеевне, не те неопытные понятия, какими руководится Надя… Здесь сила сознательной решимости проглядывает в каждом слове; все существо этой девушки не придавлено и не убито; напротив, оно возвышено, просветлено созданием того добра, которое она приносит, отказываясь от прав своих на Беневоленского. Ей в самом деле легко было сделать дебош и сорвать сердце; но она не хочет этого, она чистосердечно отдает справедливость красоте невесты, и сердце ее начинает наполняться довольством за счастие своего бывшего друга. Полная благожелательства, она радуется тому, что он женится, потому что это дает ей надежду на его нравственное исправление… А потом – какая радушная, чистая заботливость о той, о сопернице ее… И, наконец, какая грациозная прелесть характера выражается в самом этом горе, завитом веревочкой, и в этом ломаном прощанье, в котором, однако, нельзя не видеть огорчения и досады все еще любящего сердца… Да, эта девушка сохранила в себе чистоту сердца и все благородство, доступное человеку. Но что же она такое в нашем обществе? Не отвержена ли она им? Да и не этому ли отвержению, – не отчуждению ли от мрака самодурных дел, кишащих в нашей среде общественной, надо приписать и то, что она так отрадно сияет перед нами благородством и ясностью своего сердца?..

Есть в комедиях Островского и еще лицо, отличающееся большою нравственной силой. Это – Любим Торцов. Он грязен, пьян, тяжел; он надорван жизнью и очень запустил сам себя. Но та же самая жизнь, лишив его готовых средств к существованию, унизив и заставив терпеть нужду, сделала ему то благодеяние, что надломила в нем основу самодурства. Он – родной братец Гордея Карпыча и, по его же рассказам, был смолоду самодуром не хуже его. До как пришлось ему паясничать на морозе за пятачок, да просить милостыню, да у брата из милости жить, так тут пробудилось в нем и человеческое чувство, и сознание правды, и любовь к бедным братьям, и даже уважение к труду. Прося брата, чтоб выдал дочь за Митю, Любим Торцов прибавляет: «Он мне угол даст; назябся уж я, наголодался. Лета мои прошли, тяжело уж мне паясничать на морозе-то из-за куска хлеба; хоть под старость-то, да честно пожить. Ведь я народ обманывал: просил милостыню, а сам пропивал. Мне работишку дадут, у меня будет свой горшок щей»… Из этих желаний и признаний видно, что действительно нужда совершила в натуре Любима Торцова перелом, заставивший его устыдиться прежних самодурных начал столько же, как и недавнего беспутства.

В примере Торцова можно отчасти видеть и выход из темного царства: стоило бы и другого братца, Гордея Карпыча, также проучить на хлебе, выпрошенном Христа ради, – тогда бы и он, вероятно, почувствовал желание «иметь работишку», чтобы жить честно… Но, разумеется, никто из окружающих Гордея Карпыча не может и подумать о том, чтобы подвергнуть его подобному испытанию, и, следовательно, сила самодурства по-прежнему будет удерживать мрак над всем, что только есть в его власти!..

А свет образования? Он должен же наконец разогнать этот мрак. Без всякого сомнения!.. Но вспомните, что мы говорили о том, как образование прививается к самодурству… Вспомните и то, какие результаты дало образование в Вихореве, Бальзаминове, Прежневе, в Липочке, Капочке, Устеньке, в Арине Федотовне… Оглянитесь-ка вокруг. – какие сцены, какие разговоры поразят вас. Там Рисположенский рассказывает, как в стране необитаемой жил маститый старец с двенадцатью дочерьми мал мала меньше и как он пошел на распутие, – не будет ли чего от доброхотных дателей; тут наряженный медведь с козой в гостиной пляшет, там Еремка колдует, и колокольный звон служит к нравственному исправлению, там говорят, что грех чай пить, и проч., и проч. …А разговоры-то! Настасья Панкратьевна скажет, что учиться не надо много; а Ненила Сидоровна подхватит: «Да, вот насчет ученья-то: у нас соседка отдавала сына учиться, а он глаза и выколол». А то Ненила Сидоровна скажет: «Молодой человек, слушайте старших, вы еще не знаете, как люди хитры»; а Настасья Панкратьевна подтвердит: «Да, да, у нас у кучера поддевку украли – в одну минуточку»… Или, например:

НИЧКИНА. Да вот еще, скажите вы мне: говорят, царь Фараон стал по ночам с войском из моря выходить.

БАЛЬЗАМИНОВ. Очень может быть-с.

НИЧКИНА. А где это море?

БАЛЬЗАМИНОВ. Должно быть, недалеко от Палестины.

НИЧКИНА. А большая Палестина?

БАЛЬЗАМИНОВ. Большая-с.

НИЧКИНА. Далеко от Царьграда?

БАЛЬЗАМИНОВ. Не очень далеко-с.

НИЧКИНА. Должно быть, шестьдесят верст. Ото всех от таких местов шестьдесят верст, говорят… только Киев дальше.

А припомните-ка разговор Карпа Карпыча с Улитой Никитишной – о дамах!.. А разговор кучеров об австрияке! Или также – разговор Вихорева с Баранчевским о промышленности и политической экономии, или разговоры Прежнева с матерью о роли в обществе, или Недопекина с Лисавским (в «Утре молодого человека») о красоте и образовании, или Капочки с Устенькой об учтивости и общежитии (в «Праздничном сне»). Вот вам и образование: этаких господ, как Недопекин, Вихорев, таких девушек, как Липочка и Капочка, оно уже произвело довольно. Но чтоб оно сделало что-нибудь больше, до этого самодуры не допустят!.. Они и то говорят, что образованных-то теснить надо для пользы службы!.. А еще что за образованные перед ними? Кого они испугались-то? Жадова! А Жадов сам признается, что у него воли нет, энергии недостает…

А в самом деле – слабо должно быть самодурство, если уж и Жадова стало бояться!.. Ведь это хороший признак!..

На этом хорошем признаке мы и остановимся наконец. Не хотим делать никаких общих выводов о таланте Островского. Мы старались показать, что и как охватывает он в русской жизни своим художническим чувством, в каком виде он передает воспринятое и прочувствованное им, и какое значение в наших понятиях должно придавать явлениям, изображаемым в его произведениях. Мы нашли у Островского полноту изображения русской жизни, с ее Подхалюзинским сюртучком, Вихоревскими перчатками, Наденькиным заплаканным платочком, Шадовскою тросточкой и с Торцовской самодурно-безобразной шапкой… Многое мы не досказали, об ином, напротив, говорили очень длинно; но пусть простят нам читатели, имевшие терпение дочитать нашу статью. Виною того и другого был более всего способ выражения, – отчасти метафорический, – которого мы должны были держаться. Говоря о лицах Островского, мы, разумеется, хотели показать их значение в действительной жизни; но мы все-таки должны были относиться, главным образом, к произведениям фантазии автора, а не непосредственно к явлениям настоящей жизни. Вот почему иногда общий смысл раскрываемой идеи требовал больших распространений и повторений одного и того же в разных видах, – чтобы быть понятным и в то же время уложиться в фигуральную форму, которую мы должны были взять для нашей статьи, по требованию самого предмета… Некоторые же вещи никак не могли быть удовлетворительно переданы в этой фигуральной форме, и потому мы почли лучшим пока оставить их вовсе. Впрочем, многие выводы и заключения, которых мы не досказали здесь, должны сами собой прийти на мысль читателю, у которого достанет терпения и внимания до конца статьи.

Примечания

Впервые опубликовано в «Современнике», 1859, № VII, отд. III, стр. 17–78 (главы I, II) и № IX, отд. III, стр. 53–128 (главы III–V), с подписью: Н. – бов. Перепечатано в Сочинениях Н. А. Добролюбова, т. III. СПб., 1862, стр. 1–139, с существенными дополнениями и изменениями журнального текста, восходящими к не дошедшим до нас цензурным типографским гранкам статьи.



Поделиться книгой:

На главную
Назад