— Ждет тебя дальняя дорога. Похоронишь отца и будешь долго плакать.
Не поверила. Отец был здоровый, спокойный. Мать пьянствовала, с утра лежит, а он и корову подоит, и картошки наварит, все сам. Он сильно ее любил, она его приворожила, что-то она знала, какое-то зелье.
Сижу у гроба, плачу, соседская девочка мне шепчет:
— Тетя Тома, баба деда чугуном убила, а мне сказала, чтобы я молчала, она купит килограмм шоколадных конфет.
Мне стало страшно, и, когда в хате никого не осталось, все ушли, раздела отца и искала на нем синяки. Синяков не было, только на голове большая ссадина. Показала матери, она сказала, что это он дрова колол и палка отлетела, ударила. Сижу возле него всю ночь и чувствую, что он хочет мне что-то рассказать… А мать не отходит от нас, трезвая сидит. Она нас одних не оставляла, пока мы его не закопали.
Родная мать, она меня родила… Продала она дом, сарай сожгла, чтобы страховку получить, и прикатила ко мне в город. Тут нашла себе другого, и он сына с невесткой прогнал, а ей квартиру отписал. Она их привораживала, она что-то знала, какое-то зелье. А мой за мной с молотком гонялся, пока голову два раза не проломил…
Ничего хорошего, красивого я в жизни не видела…
Прихожу на работу побитая, уплаканная, а надо улыбаться, кланяться. Директор ресторана позвал в кабинет:
— Мне тут твоих слез не надо. У самого жена парализованная дома второй год лежит — и лезет ко мне под юбку…
Мать с отчимом два года не пожила. Звонок:
— Тамара, умер Григорьевич. Приходи, помоги хоронить. Повезем в крематорий.
Мне стало так страшно, что я потеряла сознание.
Очнулась, надо идти. А в голове мысль стучит: вдруг это она его убила, чтобы одной в его квартире остаться, пить, гулять? А?! Она убила и хочет скорее отвезти в крематорий, сжечь? Пока его дети соберутся и старший сын, майор, из Германии приедет, жменька золы останется, сто грамм в белой вазочке. От всех этих потрясений у меня прекратились месячные, два года ничего не было. Когда они снова начались, я просила врачей:
— Вырежьте мне все женское, сделайте операцию. Я не хочу быть женщиной! И любовницей, и женой, и матерью!
Родная мать, она меня родила… Я хотела ее любить… У нее молодой косы были длинные, черные… Красивая…
Как она умирала, как она не хотела умирать… Ей было пятьдесят девять лет: удалили одну грудь, через полтора месяца — другую, а она завела себе молодого любовника. Вызвала нас с сестрой:
— Везите к знахарке… Спасайте!
Она не верила этим бабкам, никому не верила, как нам ее спасать? А ей хуже-хуже, молодой за ней ухаживает, из-под нее выносит, моет. Она не думала умирать.
— Но если, — говорит, — умру, все оставлю ему. И квартиру, и телевизор.
Сестра пригрозила:
— Убью, если ему оставишь. Убью!!
Я их мирила, плакала. Молодая мама была красивая…
Повезли мы с сестрой ее к бабке, на руках из машины вынесли. Бабка помолилась, открыла карты.
— Да? — спрашивает и поднимается из-за стола. — Увозите! Я ее лечить не буду…
Мать нам крикнула:
— Ступайте, я хочу одна остаться!
А бабка нас не пустила из хаты, на карты смотрит и пересказывает:
— Я ее лечить не буду, потому что она не одного в землю положила. А недавно, когда еще на ногах была, ходила, в церкви две свечки надломила… Твою и твою… — Показывает на нас с сестрой.
Мать:
— За здравие детей своих…
Бабка:
— За упокой ты их поставила. Смерти детям просила. Думала, что если их Богу отдашь, то сама останешься. В заклад.
После этого я боялась сидеть с матерью одна в квартире. Взяла с собой свою старшую девочку, а мать бесило, когда та просила есть: она умирает, а кто-то ест, кто-то будет жить. Порезала ножницами новое покрывало на кровати, скатерть со стола, чтобы никому не осталось, когда ее не будет. Я водила ее в туалет, выносила, мыла. Она не стеснялась, она на пол, в постель… чтобы я убирала. Не хотела умирать… Мстила…
Открыли окно… На первом этаже… Сирень пахнет… Она дышит-дышит ею, не надышится…
— Принеси, — попросила, — веточку.
Я принесла. Она взяла ее в руки, а та в одну минуту засохла, листья скрутились.
Тогда она ко мне:
— Дай за твою руку подержаться…
А меня та бабка предупредила, что человек, который творил зло, долго умирает, мучительно. Надо или потолок разбирать, или все окна в доме вынуть, по-другому душа его не уйдет, из тела не поднимется. А руку давать нельзя, болезнь перекинется.
— Зачем тебе моя рука?
Она молчит. Притаится.
Она до конца мне не показывала, где ее одежды лежат, в которых хоронить. Деньги. Я боялась, что ночью она нас с дочкой задушит подушками. Глаза прикрою, а сама подглядываю: как это душа из нее вылетит? Какая она? Куда поднимется?
День лежит, два, перестала разговаривать. Я побежала в магазин, попросила соседку посидеть с ней, посторожить. Та вяла ее за руку, и тогда она умерла… В последнюю минуту что-то крикнула, непонятное…
Я сама ее мыла, одевала. Пришли ее подруги, уворовали телефон, новые тарелки. Приехала моя средняя сестра из деревни. Мать лежит… Она ей, мертвой, глаза открывала…
— Зачем ты мать мертвую трогаешь?
— А помнишь, как она в детстве над нами издевалась. Я ее ненавижу.
— У нее волосы были длинные, черные…
— Дура! Ты все по звездам прыгаешь.
В детстве я снила сны, что по звездам прыгаю. С одной звезды на другую, как по камням в реке.
Делить вещи начали еще ночью, еще не похоронили, гроб не унесли. Старшая сестра плакала, а средняя паковала телевизор, швейную машинку, золотые сережки с мертвой сняла. Назавтра кремировали и отвезли урну в деревню, положили мать рядом с нашим отцом. Есть тот свет или нет? Где-то же они встретятся…
Старшая сестра вышла второй раз замуж и уехала в Казахстан. Я ее любила, я как чувствовала, мое сердце подсказывало:
— Не выходи за него замуж, — почему-то второй ее муж мне не понравился.
— Он хороший, я его жалею.
Мы с ней на похоронах матери разговаривали. Сидели. И он с ней по-хорошему, ласково, я даже позавидовала. Через десять дней получаю телеграмму: „Тетя Тома, приезжайте. Умерла мама. Аня.“. Это девочка ее, одиннадцать лет, нам телеграмму прислала.
Он ее убил, он ее ногами, руками убил и изнасиловал мертвую. На работе сказал, что жена умерла, ему дали тысячу рублей, он их отдал дочке, а сам явился в милицию с повинной. Девочка сейчас у меня живет, учиться не хочет, она напуганная, и у нее что-то с головой, ничего не запоминает.
Ему присудили — десять лет. Он еще к дочке вернется…
…С первым мужем я развелась и думала, что никогда больше замуж не выйду. Я стала бояться мужчин… Когда сестру убил… Меня шутя кто-то обнимет, я вырываюсь. Кричу. Как я второй раз вышла замуж, сама не пойму. Он вернулся из армии контуженный, раненый. Десантура… Тельняшку не снимает… На Кавказе воевал, только не разобралась с кем, там же все свои люди живут. Советские. Кто в него стрелял? В кого он стрелял? На минах подрывались… Со своей матерью он в соседнем подъезде жил… Выйдет вечером во двор с гармошкой, играет. Всегда что-нибудь жалобное.
Пришел ко мне. Стали мы жить. Поздороваюсь с кем из соседей, постою во дворе.
— Ну что, уже договорились?
— Саша, ты что?
— Я тебя, сучку, знаю. Жалостливая! Все вы…
Выпьет, тогда ласковый, мягкий. Трезвый скрипит зубами, ему надо или ударить, или обидеть, чтобы кто-нибудь плакал, кричал. Тогда ему хорошо. Детей бьет, самый маленький его любит, лезет к нему, а он его подушкой. Так тот теперь, когда он заходит в дом, бежит скоренько в свою кровать и спать, глаза закрывает, чтобы не били, или все подушки под диван прячет.
Выпьет, и один рассказ: как ехали на бэтээрах… Первая машина взорвалась… А он ехал на второй… Я его раньше слушала и плакала, а теперь… Гармошку его ножом проткнула, слышать не могу… Он наутро проснулся: кто? Я ему сочинила, что он сам, по пьянке… Не поверил, бутылкой из-под пива меня по голове…
Ночью лежу, он храпит. Думаю: он меня все равно убьет, лучше я сама себя убью. Днем одолжила у соседки уксусную эссенцию, огурцы на зиму закатывала, встала, открыла эту бутылку и выпила… Он проснулся. Я по полу ползаю, из меня дым идет… Дети закричали. Вызвали „скорую“…
Ничего хорошего, красивого я в жизни не видела… Мне умирать не страшно… Навещал вчера в больнице, пьяный:
— Я ковер продал… Дети голодные…
Мой ковер! Я год на него деньги копила, по десяточке откладывала. В очереди за ним стояла. А он за три дня пропил… Девчата с моей работы прибегали:
— Ты смотри, Тома, чтобы он там пьяный детей не позадушивал, они плачут. А эту старшенькую, одиннадцать лет, от сестры, сама знаешь…
Если я вернусь домой и он не принесет назад ковер… С голубыми цветами, как звездочками… Два на три… Он пришел ко мне с полотенцем и ложкой… В одной тельняшке… Раненый, контуженный… Я хотела его на руках носить… Как в кино… Если я вернусь и он не принесет назад ковер…
Я никогда не думала, что могу человека убить…»
История сталинской девочки, при которой боялись рассказывать политические анекдоты, и о том, как в пятьдесят лет она перестала верить в коммунизм в сумасшедшем доме
Наталья Пашкевич — преподаватель, 55 лет
«Два года я носила с собой яд… И мой муж… В любой момент… Мы условились: если нас загонят в тупик — жить не будем. Сломленными, униженными мы жить не будем. Подруга работает в аптеке… Я долго ее просила… Я не признавалась, зачем, для какой цели… Она достала нам мышьяк…
Мне кажется, будто я прожила несколько жизней, по меньшей мере — три, и я — это три разных человека: первый, второй… Третий — это я сейчас. Совершенно разные люди, с одним именем, с одной биографией, но они бы друг друга не узнали, не поняли, больше того, они ненавидели бы один одного. О ком рассказывать, когда я как большая матрешка: вытащишь одну — ищи в ней другую.
Судим сегодня друг друга, торопимся: этот был правоверный коммунист, как он мог положить партбилет? А этот — стать верующим, ходить в церковь? Выбросить в мусоропровод собрание сочинений Ленина — обманул (встречала и таких)… Молится новым богам… Да, может! Я в это верю… Я это знаю… В другой раз кажется, что я прожила не свою, а чью-то жизнь… На художественной выставке как-то, иду — картина: сирень, скамейка и женщина в длинном платье… Стою и не могу отойти…
Была девочка… Девочка из далекого Петропавловска-на-Камчатке, теперь — большой город, а тогда — разбросанные военные посекли с одной русской школой в центре. Она любила книги Николая Островского и Жюля Верна. Мечтала жить в семнадцатом году, чтобы участвовать в революции, видеть живого Ленина, или в двадцать первом — двадцать втором веке, когда звездные корабли полетят к далеким мирам. Как и другие мальчишки и девчонки. Мы все тогда были одинаковые, я могу сказать, что, пока жил Сталин, мы все были одинаковые. Мой шестнадцатилетний племянник недавно мне сказал:
— Надоел ваш Сталин! Об Иване Грозном читать буду, а о Сталине не хочу.
Скоро интерес к нему останется только у нас, у сталинского поколения. Жертва и палач взаимно обречены, как сиамские близнецы. Требуется хирургическое вмешательство… чтобы отделить мою девочку от того мартовского дня, когда она вернулась из школы и увидела плачущих родителей: „Сталин умер!“ (Да-да, опять и опять Сталин, о котором вы слышать уже не можете, а вынь его из нашей жизни — ничего не останется, никакого смысла, даже страшного.). На улице пурга, мороз (в такие дни обычно детей отпускали, закрывали школу), но она ставит в угол портфель и поворачивает назад, не пообедав. Как это хлебать суп, когда он умер!! Он!! Всю дорогу плачет — семь километров, уже два раза в это день исхоженных. Никто не звал, никто не приказывал, все до единого ученика и учителя вернулись в школу. Люди шли туда, где они работали, в библиотеки, клубы, чтобы быть вместе. Цепочкой брели назад, держась за веревку, — в пургу собьешься со следа, потеряешься и замерзнешь. И на следующий день она запомнит длинные черные ленты людей на чистом снегу… И траурную музыку… И, как сигнал из космоса (так это далеко), голос московского диктора: „Говорит Москва! Говорит Москва!..“.
Потом эта девочка поступит на философский факультет Ленинградского университета, в те времена самый вольнолюбивый. Но при ней будут бояться рассказывать политические анекдоты: однажды она заявит, что пойдет и донесет, так как смеяться над нашими недостатками могут только враги…
Слепая, почти безвинная готовность пойти, донести. Это было… Со мной было… Я боялась этой девочки… Я сама до сих пор боюсь этой сталинской девочки… Люди веры… Они и вправду слепы… Как влюбленные… Интеллектуалы и малограмотные… У моей бабушки вместо иконы висел в рамке потрет Ленина, и у отца, военного инженера, на столе стоял бюст Ленина… Разбирайтесь, судите их… Нас… Всех… Мистика! Повседневная мистика нашей жизни…
„Да, — спросите вы, — но кто-то же рассказывал политические анекдоты? Кто-то, вообще, плевал на все?“ Всегда есть люди (их больше), живущие в стороне, и, конечно, их тоже затягивает общий поток, но не с той силой. И есть деятельные, сильные натуры, они страстно, беззаветно бросаются в самую глубь новой веры, новой идеи. Лучшие! Эта девочка была из них, из лучших. Вы никогда не думали о том, что идея сожрала, растлила и изуродовала лучших? Вам открылось, вы увидели ее кровавое лицо, а мы смотрели, любили другое — трогательное, поэтическое… Какое мучительное освобождение… Пытка… Плечом к плечу, нас сплотили, сбили — мы не могли разлепиться. Монолит, блок! Боже мой! Ты там не в силах вырваться, как бабочка в цементе… Ты не можешь себя оторвать. Кто ты? Ты только монолит, без „я“, со всеми. Когда я это осознала? В пятьдесят лет… В сумасшедшем доме… О! Это безумная история, советский детектив…
Но был еще XX съезд… Доклад Хрущева… Отец купил утром газету и закрылся с ней в своей комнате… через сутки вышел:
— Ленин осудил бы то, что произошло после его смерти. Если бы он не умер…
Через какое-то время, месяц-два прошло, застрелился сосед. Позавтракал, побрился… Старый чекист, его в нашем доме боялись… Все гадали: чего же испугался он сам? После я узнала, что тогда по стране прокатилась волна самоубийств бывших энкэвэдэшников, тех, кто струсил или судил себя сам…
Я забыла сказать, что родители мои уже жили в Ленинграде, я оканчивала университет… Это уже совершенно другое время, и мы другие. Мы пели песни Окуджавы, читали самиздат, захлебывались стихами Евтушенко, Вознесенского, Беллы Ахмадулиной… Поэты выступали на стадионах… Там, где сегодня Кашпировский, Глоба; колдуны, хироманты и предсказатели заняли место поэтов. Я увлеклась биографиями вождей, письмами, мемуарами, воспоминаниями. Меня волновала их жизнь. Дзержинский, Луначарский, Бухарин… Помню письма Дзержинского из тюрьмы, светлые, юношеские: как он отдал больному товарищу единственный свитер (эти детали тогда гипнотизировали, пронизывали). Отдать последнее, пожертвовать! Больной Ленин отправил в детский приют масло, присланное ему крестьянами… Голодный обморок Цюрупы, комиссара по продовольствию… Вот оно — великое, чистое, оно же было, надо его только очистить, вернуться к истокам… К началу… А там все прекрасно, высоко. Это было второе наше рождение! Счастье от того, что мы снова что-то преодолели, победили. Как после исповеди, почти, сказала бы я сейчас, церковное чувство… Потом появились пьесы Михаила Шатрова о революции, их запрещали, за них воевали, о них спорили… (Закуривает.) Бросаю курить, сигареты от себя прячу… А за ночь сегодня полпачки… Не могла дождаться утра, когда вы придете… Мне важно самой в себе разобраться, накренилось что-то в душе, не восстанавливается. Беспощадное чувство поражения… И даже не обмана, а самообмана… Так о чем мы?
Дети апрельской оттепели! Наша смелость уже не смелость, наши истины уже не истины. Как мы были наивны. Ленин хороший, а Сталин плохой… Построим „коммунизм с человеческим лицом“… Сама идея не подвергалась сомнениям, она казалась незыблемой, вечной, как небосвод. Мы — авангард… Огромная пылающая домна… И каждый из нас — частица этой горящей, кипящей лавы… Сидеть дома в роскошной квартире?! Никогда! Счастливое самоотречение, одержимость… Отдать свою жизнь ради чего-то великолепного, не личного, а общего. Ради всех! Уехала из Ленинграда под возгласы друзей:
— Дура, пожалеешь… Другие всеми правдами и неправдами, вплоть до фиктивных браков, распределились в Ленинград, а ты — куда?
В Минск, „самый социалистический город“, как окрестил его мой профессор. Отнесла в жэк ключи от ленинградской квартиры (умер отец, через месяц похоронила мать, — она жила жизнью отца, без него ей этот мир был непонятен и не нужен). Я нравилась себе! Потребность жертвовать… Поклоняться… У нас это в крови… Надо быть Зигмундом Фрейдом, чтобы найти отражение… То ли это от любви нашей к рабству или к смерти, как высшему смыслу? К бедности, к аскезе…
О природе наших идеалов мы размышляем мало, а она нам до конца не ясна… Что там на глубине подсознания? Тютчев сказал: „Умом Россию не понять…“ она за пределами разума, сознания… В других границах… До сих пор никто не может объяснить, что это со всеми случилось в семнадцатом году? Переворот? Вспышка массового бандитизма? Коллективное умопомешательство? Но ведь в то время многие люди (интеллигенция!) переживали это как счастье… Праздник! У нас в подсознании живет коммунизм… Нам ближе романтическое, героическое, и скучно там, где реальность, прагматизм. Что делает любимый герой русских сказок Иванушка-дурачок? Мастерит, строит? Ничего подобного. Сидит на печи и ждет чуда: золотой рыбки, которая исполнит все его желания, или царевны прекрасной, чтобы на ней жениться… Мы все ждем чуда или справедливого царя… И сейчас…
Наш старый дом горит… Одни — холодные, спокойные свидетели, смотрят, как костер пожирает знакомое, привычное, но уже отлюбленное или никогда не любимое, ненавистную казарму. Другие, любившие, гордившиеся своим домом, бросаются в огонь, в пламя и вытаскивают, что успевают ухватить, подобрать. На пепле каждый создает свой образ и будет доказывать, что дом таким и был. Мы все сжигаем раньше, чем поймем, поэтому всегда имеем дело с мифами и легендами, а не с реальностью.
Я думаю, что коммунизм и фашизм заложены в природе человеческой. Два искушения, они от человека никогда не отступят. Вглядитесь в себя бесстрастно и хладнокровно: вы и вправду рады, что вы, например, бедны, а кто-то богат? Чужое несчастье, чужая боль или смерть не приносит ли вам удовлетворения или хотя бы запрятанной радости: это не со мной! Человек бездна и небо одновременно…
Я пытаюсь сегодня говорить об этом со своими студентами. Но они молчат…
В Минске я вышла замуж, я полюбила. Мой муж был ученый, экономист. Был… Он умер в сорок пять лет, у меня на руках… Мы жили в однокомнатной старой „хрущевке“, негде спрятаться, закричать, поплакать. Я закрывалась в ванной и, чтобы не орать, чтобы у меня не остановилось сердце раньше, чем у него, раскачивалась изо всей силы и билась головой о стенку или разбивала себе руки о ребра батареи. Голова закружится, кровь на руке, становится легче, выхожу, улыбаюсь, отвлекаю его. Когда он был здоров и нас унижали, преследовали, у него вырвалось:
— Хочу умереть!
Когда заболел, умирал, я слышала:
— Хочу жить!
В последние дни он больше всего хотел жить… До его болезни мы говорили о смерти, после стали обходить эту тему.
— Выбрось яд, — попросил он за день до смерти. — Поверь: глупо все. Глупо лежать в земле…
У него было два инфаркта…
Деревенский парень, из полесской глубинки… Детство — война, ему семь лет. Мать хлеб партизанам пекла, могли расстрелять и хату сжечь. А за ним всю жизнь как клеймо: жил на оккупированной территории, под немцам. В университет не допустили… Поступил в нархоз, окончил с отличием. На работу не берут, везде попадал под графу: был в оккупации. После страшной кровавой победы еще десятки лет воевали с собственным народом: с теми, кто вернулся из плена, кого насильно вывезли в Германию, кто не погиб в концлагере, не сгорел в крематории… Боже мой! А я преподавала марксистско-ленинскую философию в институте… Партия — это совесть, честь… И сомнения в голову не приходили… Каждая несправедливость виделась частным случаем, где был конкретный виновник. Скажи мне кто-нибудь в то время о вине идеи, об ответственности идеи? Сумасшедший! Я уже не побежала бы доносить, но назвала бы его сумасшедшим, предателем. Какое бы зло ни вершилось на моих глазах, я искала виновника: это он или он… А то, что он часть идеи, атом злой идеи, молекула, и в других обстоятельствах был бы другим человеком, мы не понимали, никто. Вот откуда теперь не только у меня, а у многих чувство, что мы прожили не свою, а чью-то жизнь. Могли быть другими людьми, другой страной… Если бы не эта идея… Я людей не виню (даже своих недавних палачей), я виню идею… Мне доказывают, что идея рождается в человеческой голове. Но я все равно ненавижу идею, а людей их поведение могу себе объяснить. Что может выбрать солдат в строю? Ничего. Шагай в ногу!