Где это? Куда исчезла жизнь, которой мы жили раньше? Нас встретил чужой, незнакомый город… На Арбате, моем любимом Арбате продавали разукрашенные матрешки, самовары, старые иконы и тут же — комсомольские билеты. Вы представляете? Фронтовые награды — от ордена Славы до медали „За Победу“! Красные знамена с Лениным, советскую военную форму — от прапорщика до маршала… Цены в долларах… Муж чуть в драку не полез:
— Это же бандиты!
Я позвала милиционера, и он нам, провинциалам, скороговоркой, видно не впервые, разъяснил:
— Предметы эпохи тоталитаризма… Разрешено торговать… Привлекаем к ответственности только за наркотики и порнографию…
А партбилет за пять долларов — не порнография?! Невозможно было отделаться о чувства, что это какие-то декорации, кино снимают… Жуткий фантастический фильм… Как и этот второй фильм — что я здесь, в больнице. Вот эта женщина, что сейчас мимо нас прошла в столовую (скоро обед), вешалась. Инженер. Тридцать лет жила в общежитии, потому что одиночка, и наконец получила однокомнатную квартиру. Пол вымыла. Окна отскоблила от краски. А потом на каком-то шпагате… Хорошо, что двери не закрыла на ключ по привычке, как в общежитии… Тут у каждого своя история…
Мне кажется, что я проснусь — и пойму, что меня просто разыграли. Я лягу спать, встану, и все будет, как прежде.
…Впервые я увидела Москву в семьдесят третьем году. Я уже была замужем, родила дочь. Помню, что шел дождь, холодный, осенний дождь. У меня не оказалось с собой зонтика, но я выстояла шестичасовую очередь к мавзолею. Я шла к Ленину, как идут в храм. Полумрак, цветы… Шепот:
— Проходите. Не задерживайтесь. Осторожно — ступени…
Это был бог. Я плакала, за слезами ничего не разглядела. Единственное место, куда меня тянет сейчас, — церковь. Но я хотела бы пойти в церковь без людей, и стать на колени, и говорить, не знаю с кем…
О чем? О том, как мы были потрясающе счастливы! Сейчас я в этом абсолютно убеждена. Мы росли нищие, ничего не имели и никому не завидовали. Летом наденешь парусиновые тапочки, начистишь их зубным порошком. Красиво! Зимой — в резиновых ботиках, мороз — подошвы жжет. Весело! Хорошо вспоминать! Верили, что завтра будет лучше, чем сегодня, а послезавтра лучше, чем вчера. Любили, безгранично любили Родину — самую великую, самую лучшую! Первый советский автомобиль — ура! Неграмотный рабочий изобрел секрет советской нержавеющей стали — победа! А то, что этот секрет уже давно известен всему миру, мы потом узнали. А тогда: мы первыми полетим через полюс в Америку! Научимся управлять северным сиянием, повернем вспять гигантские реки, построим в непроходимых лесах самую длинную железную дорогу… Вера! Вера! Вера!
Без конца работало на улице радио. Утром играли гимн, затем марши, песни Дунаевского, Лебедева-Кумача. Я и Родина — это было одно и то же, неразделимо. Мне пятьдесят два года, а я и сейчас могу запеть. Хотите? (Поет.)
Мама рассказывала, что на следующий день, как меня приняли в пионеры, утром заиграл гимн, я вскочила и стояла на кровати, пока гимн не кончится. Дома был праздник, пахло пирогами в мою честь. Я не расставалась с красным галстуком, он у меня до сих пор хранится. Мечтала подарить его дочери… Комсомольский билет берегла… Для кого?
Раньше откроешь окно — льется музыка, и такая музыка, что встанешь и шагаешь по квартире, как в строю. Пусть это была тюрьма, как теперь считают, но нам было теплее в этой тюрьме. Мы чувствовали единение и привыкли быть в толпе, вместе. Вы посмотрите, как мы стоим в очередях, друг на друге, тесно — это все, что осталось у нас от той жизни.
Вспомнила еще:
Когда шла колонна солдат, сердце замирало. После войны солдат был необыкновенный человек, герой. В первом классе я прочла „Молодую гвардию“ Александра Фадеева, „Повесть о настоящем человеке“ Бориса Полевого. Самая большая мечта — умереть! Отдать жизнь за Родину. Моя комсомольская клятва, я ее до сих пор помню: „Готова отдать свою жизнь, если она понадобится моему народу“. И это были не слова, нас так воспитали на самом деле. Вступая в партию, я повторила, своей рукой написала: „С Программой и Уставом ознакомлена и признаю. Готова отдать все силы, а если потребуется, и жизнь своей Родине“. Сохранился мой школьный дневник, я его от всех прячу, потому что он сегодня наивный, глупый. С моей любовью к Сталину, с нестерпимым желанием умереть только за то, чтобы его увидеть. Боюсь сама его открыть… И книги любимые боюсь перечитывать… Сегодня мне страшно прикасаться к прошлому, будто к чему-то мертвому дотрагиваешься…
Вы хотите знать, как это сочеталось: наше счастье и то, что за кем-то приходили ночью, кого-то забирали? Как легкая тень пробегала… Кто-то исчезал, кто-то рыдал за дверью… Не запомнилось… Осталось в памяти другое: деревянные тротуары, пахнущие теплом, ослепительные парады физкультурников и слова, сплетенные из живых человеческих тел и цветов, „Ленин“, „Сталин“… На стадионах, на площадях… Был же Берия, подвалы Лубянки… А я помню, как цвела сирень… Массовые гуляния… И то, как хотелось всем выразить свои чувства, свою любовь… Сталин — это было что-то радостное, что-то счастливое. Потом стали говорить, что он рыжий, маленький. Развенчали. Выбросили из мавзолея. А я продолжала его любить. Я перестала любить Сталина три-четыре года назад, когда прочла документы…
— Мама, — выпытывала у меня дочь, — неужели ты и вправду верила, что Павлик Морозов, который донес на своего отца, — герой?
— Да! Тогда была другая мораль.
— Как ты можешь это произнести?! — У нее испуг в глазах.
Зачем мне врать? Клянусь, если бы я убедилась, что мой отец враг, а бы пошла в НКВД. Это правда. Я была сталинская девочка. После смерти Сталина родились совсем другие люди, у нас границы поколений сдвинуты: мы делимся на людей, которые жили при Сталине, и на тех, кто родился после его смерти. Если вы сидели, прижавшись ухом к репродуктору, и слушали, как каждый час передавали бюллетень о здоровье товарища Сталина, а в день его похорон бежали, сливаясь с безумной толпой, на площадь имени Сталина, чтобы застичь тот момент когда раздадутся траурные гудки, вы — один человек. Когда всего этого с вами не было, вы этого не знали, не чувствовали, вы — другой человек. Я очень гордилась нашим соседом, дядей Ваней, он вернулся с войны без обеих ног, ездил на деревянной самодельной коляске. Звал меня „Маргаритка“, чинил всем валенки, сапоги.
— Ну что, Маргаритка, сдох этот…
Это он о моем Сталине? Я выхватила у него потертые валенки.
— Как вы смеете! Вы — герой… У вас орден…
Два дня серьезно размышляла: пойти мне в НКВД и рассказать о дяде Ване или не пойти? На второй день возвращаюсь домой: дядя Ваня свалился со своей коляски и не может встать. Подняться. Пьяненький. Мне стало его жалко. Не случись с ним такого, может, из меня тоже получился бы Павлик Морозов…
Нет, вы меня выслушайте… Уверяю вас — это личная история, очень личная…
Моя мама — дворянка, из богатой семьи. Перед самой революцией, в семнадцатом году, она вышла замуж за офицера, впоследствии он воевал в белой гвардии. В Одессе они расстались… Он эмигрировал с остатками разбитых деникинских частей, а она не могла бросить парализованную мать. Ее взяли в ЧК как жену белогвардейца, но не расстреляли. Следователь, который ее допрашивал, заставил выйти за него замуж. Мама у меня очень красивая. Она только один раз проговорилась, что он был матрос, возвращался домой из ЧК пьяный и бил ее револьвером по голове… Потом куда-то исчез…
И вот эта моя мама, красавица, балерина, обожавшая музыку, столько пережившая, до беспамятства любила Сталина. Она грозила моему мужу, когда он высказывал недовольство чем-нибудь:
— Я пойду в райком и скажу, какие вы коммунисты.
Мой отец (мама потом вышла замуж еще раз) участвовал в революции, в тридцать седьмом был репрессирован. Через несколько лет его освободили, но в партии не восстановили. Это был удар, который он не пережил. Так вот, он работал агрономом, если видел непорядки, писал письма товарищу Сталину. А в тюрьме ему выбили все зубы, проломили голову…
Как это объяснить? Они что, все были глупы или безумны?! Мама знала несколько языков, читала Шекспира и Гете в подлиннике. Отец окончил Тимирязевскую академию. Ну, а Блок, Есенин, Маяковский? Александра Коллонтай, Иннеса Арманд? Мои кумиры, мои идеалы — я росла с ними. Я им верила. Справедливость — вот был смысл нашей жизни. (Пауза.) А сейчас снова — богатые, бедные. Кто-то уже купил магазин, а кому-то на молоко и хлеб не хватает. Я никогда такого не приму, не впишусь в эту жизнь… Вы посмотрите, кто торгует в коммерческих магазинах, на биржах? Мальчишки… Какие-то новые, совершенно незнакомые мне люди. Иногда мне кажется, что я живу среди сумасшедших… Все сошли с ума…
Я — врач, я шла лечить людей, а в сумочке у меня лежали приготовленные для себя таблетки… Два месяца изо дня в день я носила свою смерть… Что меня удерживало? Неожиданно пугает мысль, что смерть безобразна. Начинаешь представлять, как будешь лежать, как изуродует твое тело, лицо судорога… Будешь разлагаться… Я видела повесившихся… В последние минуты у них наступает оргазм… Или они все в моче, в кале… Одна эта мысль для женщины ужасна. Я очень профессионально все представляла. У меня, как у врача, не могло оставаться никаких иллюзий о красивой смерти. Смерть не бывает прекрасной, труп героя и труп труса пахнут одинаково…
Вы хотели бы понять причину? Как это произошло? Никто не верит… Здесь со мной беседовал психиатр, профессор.
— Муж пьет?
— Что вы!
— Разлюбил? Бросил?
— Нет.
— Конфликт с детьми?
— У меня дочь и сын, двое внуков. Мы ладим.
— С работы увольняют?
— Нет.
— Так как же вы себя до такого довели?
Я молчала. Потому что, начни я ему рассказывать, он решил бы, что это я сошла с ума, а не все вокруг. Прошлое могло стать моим диагнозом…
Чего мне жалко в той жизни? Как вы говорите, этой бедности? Этого страха? Мне жалко своей веры и того большого, сильного государства, в котором мы больше не живем. Моя жизнь потеряла смысл… Я не умею жить только для себя… Я никогда так не жила…
Где все то, что мы любили?
…Полетел Гагарин… Люди вышли на улицы, смеялись, обнимались, плакали… Рабочие в спецовках прямо с заводов… Медики в белых шапочках… Швыряли их в небо: „Мы — первые! Наш человек в космосе!“. Это нельзя забыть!
Кубинская революция! Молодой Кастро! Как мы за них переживали. Я кричала: „Мама, папа! Они победили!“. Любимая наша песня: „Гренада“. Помню, как еще в школу приходили ветераны боев в Испании, это называлось интернациональным долгом. Мы им завидовали. Дома над своей кроватью я повесила вырезанную из журнала фотографию Долорес Ибаррури. Потом все мальчики мечтали о Кубе. Через несколько десятков лет другие мальчики точно так же бредили Афганистаном. Нас легко было обмануть…
Помню, как уходил на целину весь наш десятый класс. Они шли по улице колонной, с рюкзаками, с развевающимся знаменем… „Вот это — герои!“ — думала я. Многие из них потом вернулись больными: на целину они не попали, строили в тайге железную дорогу, таскали на себе рельсы по пояс в ледяной воде. Не хватало техники… Ели гнилую картошку, у всех цинга… Но они были, эти ребята! И была девочка, провожавшая их с восторгом. Это — я!
Эту память я никому не отдам: ни коммунистам, ни демократам, ни брокерам… Она — моя! Только моя! Я могу прожить без денег, без мяса, без печенья и конфет, и мне не так много надо. Но верните мне радость жизни, веру! Когда-то мы с мужем объездили весь Кавказ, Крым, Россию. Наши родители нам не оставили богатства — ни дачи, ни квартиры, ни денег. У меня была раскладушка и две табуретки, муж принес одеяло, — с этого мы начинали. Залезли в долги (пять лет отдавали), чтобы купить машину и путешествовать. Сегодня — везде границы… Война… А родина там, где больше платят… Как в кошмарном сне… Никак не проснуться, а проснуться надо…
И все-таки, как это случилось? Тот момент… Последний… Я знаю, что чаще это делают ночью… В одиночестве… В тишине… Вечерний человек ближе к темноте, в которую погружаешься… Сон очень похож на смерть… Мне тоже всегда казалось, что утренний человек больше любит жизнь, чем вечерний, ночной… Но я это сделала утром…
Позвонила Карина, сестра мужа, беженка из Баку (муж у меня армянин). Они недавно приехали к нам в Минск, когда там все началось… Купили дом в пригороде.
— У нас в Баку уже цветет миндаль, — и я услышала, как Карина заплакала. — А здесь еще снег в апрельских лужах. В прошлом году я ни один свой сарафан не надела. По привычке сшила три — розовый, с цветами и белый, но все лето шел дождь.
— Карина, здесь падает снег, а у вас стреляют… Теперь ты будешь жить здесь… Родишь еще одного сынишку…
— Я себе это тоже каждый день говорю. Но мне пахнет миндаль…
У Карины в Баку погиб сын Андроник. Десятилетнего мальчика на ходу выбросили из автобуса… А тете Рузане, она была на шестом месяце беременности, вспороли ножом живот… Это происходит сейчас, в наше время: в Баку убивают армян, а в Ереване азербайджанцев, когда вы радуетесь весеннему солнцу, подснежникам, покупаете торт к ужину. Одно дело — видеть это по телевизору: стреляют, жгут, хоронят… Плачут, крестятся… И совсем другое, когда это твоя кровь пролита, твоих близких. Ты с ними смеялась, писала им письма, сидела вместе за праздничным столом, пела одни песни. Задыхаешься от ужаса… Цепенеешь… Не кричишь, а воешь в душе, внутри. Заталкиваешь-заталкиваешь в себе этот крик… Но однажды не выдерживаешь… Как я в то утро… Берешь горсть таблеток… Чтобы ничего не знать, не слышать… Уснуть… И не думать о том, кого родит женщина, которая видела, как пещерным способом четвертуют людей в городе, где пахнет миндаль… Как на дверях хлебного магазина повесили старую армянку. И в ногах у нее стояла сумка с хлебом…
Я думала, что своей смертью их остановлю… Задержу, спасу… Мужа спасу… Сына… Они хотят поехать туда… Мстить… Убивать… Как мне их удержать? Чем?
Чужая страна… Чужой город… Чужие люди… Я ничего не понимаю и не узнаю… Узнаю только животных. Птиц. Может, поэтому люди стали так часто заводить щенков? На выставках собак очереди длиннее, чем в мавзолей и в музеи. Я вырвусь из больницы, уеду на дачу. Буду копать землю, смотреть на деревья, на траву… Я не хочу видеть людей…
В чем моя вина? Почему я должна каяться? Я никого не расстреливала, не предавала… А они кричат на площади, что всех коммунистов надо судить, сажать в тюрьмы. За что? Меня — за что? Моего мужа — за что? Мы верили, любили… Никому сейчас не верю! Никому!!!
Я всех боюсь… Я боюсь, потому что не могу разлюбить то, что со мной было…»
История, рассказанная молодым человеком, который понял,
что жизнь больше Феллини, чем Бергман
Александр Ласкович — солдат, 21 год
«Выбирал не я, выбирал кто-то другой: либо умру, либо не буду знать, что живу. До сих пор в этом не уверен… Я не был в Америке, но мне часто кажется: я там жил… Смотрю на чужие картинки, как на что-то знакомое… Я не знаю: кто сейчас сидит с вами за столом, разговаривает? Может быть, это я? А может, и нет? Иногда я все о себе забываю… Потом вдруг наткнешься: вроде бы это я? Мне никогда не нравилось быть мальчиком… Все выбрали без меня: имя, место, время… Нос, форму ушей, цвет волос… Мама мечтала о девочке, папа, как всегда, хотел аборт. Там, еще в утробе матери, я чувствовал, это впитывалось в мою подкорку, что я никому не нужен, могу не обнаруживаться, не появляться…
Первый раз я хотел повеситься в семь лет. Из-за китайского тазика… Мама сварила варенье в китайском тазике и поставила на табуретку, а мы с братом ловили нашу кошку Муську. Наша Муська тенью пролетела над тазиком, а мы нет… Мама молодая, папа на военных учениях… На полу лужа варенья… Мама проклинает судьбу офицерской жены, которой надо жить у черта на куличках, на Сахалине, где зимой снега насыпает до двенадцати метров, а летом — лопухи одного роста с ней. Она хватает отцовский ремень и выгоняет нас на улицу.
— Мама, на дворе дождь, а в сарае муравьи кусаются…
— Пошли! Пошли! Вон!!
Вечером брат побежал к соседям, а я совершенно серьезно решил повеситься. Залез в сарай, нашарил в корзине веревку. Придут утром, а я вишу… Вот суки, вам! Тут в дверь втискивается Муська, ее зеленые глаза вспыхнули в темноте, как бенгальские огни… Мяу-мяу… Милая Муська! Ты пришла меня пожалеть… Я обнял ее, и так мы с ней просидели до утра…
Что такое был папа? Папа — замполит авиаполка. Мы перемещались из одного военного городка в другой, все они пахли гуталином и дешевым одеколоном „Шипр“. Так всегда пахло и от моего папы. Мне — восемь лет, брату — девять, папа возвращается со службы. Скрипит портупея, скрипят хромовые сапоги. В эту минуту нам с братом превратиться бы в невидимок, исчезнуть с его глаз! Папа берет с этажерки „Повесть о настоящем человеке“ Бориса Полевого, в нашем доме — это „Отче наш“.
— Что было дальше? — начинает он с брата.
— Ну, самолет упал. А Алексей Мересьев пополз… Раненый… Съел ежа… Завалился в канаву…
— Какую еще канаву?
— В воронку от пятитонной бомбы, — подсказываю я.
— Что? Это было вчера. — Мы оба вздрагиваем от командирского голоса папы. — Сегодня, значит, не читали?
Вращаемся вокруг стола, как три Чаплина — один большой, два маленьких: мы со спущенными штанами, папа — с ремнем. Все-таки у нас у всех киношное воспитание, да? Не из книг, а из фильмов мы выросли… Книги, которые приносил в дом папа, у меня до сих пор вызывают аллергию. У меня температура поднимается, когда я вижу у кого-нибудь на полке „Повесть о настоящем человеке“. О! Папа мечтал бросить нас под танк… Он хотел, чтобы я попросился в Афганистан… А если бы мне там отсекли ноги, как Алексею Мересьеву, вот тогда его жизнь не зря. Он был бы счастлив! Он мог бы меня расстрелять, случись война и нарушь я присягу. Комплекс Тараса Бульбы… Папа принадлежал идее, он не человек. Но меня никак не удавалось запрограммировать на войну… Или на щенячью готовность заткнуть собой дырку в плотине, лечь пузом на мину… Я давил божьих коровок, на Сахалине летом божьих коровок как песка. Давил их, как все, пока однажды не испугался: чего это я столько маленьких красных трупиков наделал? Муська родила недоношенных котят… Я их поил, выхаживал. Появилась мама: „Они что — мертвые?“. И они умерли после ее слов. Папа дарил мне военные фуражки… Но я никогда не хотел быть мальчиком… Детский страх: мальчики все становятся военными и их убивают… О! Как я хотел молочными зубами вгрызться в папины хромовые сапоги, биться и кусаться. За что он меня — по голой заднице перед соседским Витькой?!
Я не рожден для танца смерти… У меня классический ахилл, мне бы танцевать в балете. Но папа служил великой идее, он был часть этой идеи. Как будто трепанация черепа произошла… Все без штанов, но с винтовкой… Пора сменить жанр… Там, где играли оптимистическую трагедию, сейчас разыграют комедию и боевик. Ползет-ползет, шишки грызет… Угадайте, кто это — Алексей Мересьев… Все, что осталось от папиной идеи, которая в страшной крови. Не люди убивали друг друга, идея убивала. Идея-убийца… А папа? Он беспомощный человек, совсем не готовый к старости, потому что в старости надо просто жить. А он себя без той великой идеи не представляет… Ну, пусть бы кактусы выращивал или спичечные коробки собирал? Сидит у телевизора: заседание парламента — левые, правые, митинги, демонстрации… Папе нужен враг, притаенный, замаскированный, нужна борьба, иначе жизнь утрачивает смысл, бесцельна. Безжертвенна! Такая жизнь папе неизвестна и непонятна. Вот мы смотрим с ним вдвоем телевизор: японский робот ощупывает старый карьер вынимает из песка ржавую мину, увозит взрывать. Папа в бесконечном удивлении:
— Гробить технику? У нас что, личного состава не хватает?
У него свои отношения со смертью. Она для него всегда чему-то равна: спасенному самолету, выхваченному из пламени колхозному трактору, досрочному выполнению задания партии и правительства… Отдельно от этого жизнь и смерть для него не существуют…
На Сахалине мы жили возле кладбища. Почти каждый день я слышал похоронную музыку: желтый гроб — умер кто-то в поселке, обитый красным кумачом — летчик погиб. Красных гробов было больше. После каждого красного гроба папа приносил в дом магнитофонную кассету… Приходили летчики… На столе дымились пожеванные папиросные „бычки“, блестели запотевшие стаканы с водкой… Крутилась кассета:
— Я — борт такой-то… Движок стал…
— Идите на втором.
— И этот отказал…
— Попытайтесь запустить левый двигатель.
— Не запускается…
— Правый…
— Молчит…
— Катапультируйтесь!
— Фонарь кабины не сбрасывается!.. Твою мать!!! Э-э-э… Ы-ы-ы…
Я долго представлял смерть как падение… С немыслимой высоты… Без слов… Э-э-э… Ы-ы-ы… На языке ветра… Стихии… Материи…
Кто-то из молодых летчиков один раз спросил у меня:
— Что ты, малыш, знаешь о смерти?
Я удивился. Мне казалось, что я это знал всегда. Притяжение. Страх и любопытство. Хоронили мальчика из нашего класса — нарыл в песке окопов патроны и бросил в костер… Вместо глаз — два пятачка… Я это знал всегда, я родился уже с этим знанием. Может, я уже когда-то умирал… Или мама, когда еще помещался в ней, сидела у окна и смотрела, как везли на кладбище: красный гроб, желтый гроб… Я загипнотизирован проблемой смерти, в течение дня я думаю о ней десятки раз. Наверное, потому, что я в детстве жил возле кладбища. Смерть пахла папиросными „бычками“, недоеденными шпротами и водкой. Это не обязательно беззубая старуха с косой, а может, это красивая девушка? И я ее увижу…
…Восемнадцать лет. Всего хочется: женщин, вина, путешествовать… Загадок, тайн… Я придумывал себе разную жизнь, представлял. И в этот момент тебя подлавливают… Мне до сих пор хочется раствориться, исчезнуть, чтобы ничего обо мне не знали, не оставить никаких следов. Уйти лесником, беспаспортным бомжем… Постоянно наваливается один и тот же сон: меня опять забирают в армию… Перепутали документы, и снова надо идти служить. Кричу, отбиваюсь:
— Я уже служил, скоты! Отпустите меня!!
Схожу с ума! Жуткий сон… А моему другу, он воевал в Афганистане, снится, что автомат не стреляет…
Я не хотел быть мальчиком… Я не хотел быть военным… Папа сказал:
— Ты должен стать мужчиной. А то девочки подумают, что импотент.
В армии меня будут убивать… Это я знал… Или меня убьют, или я убью. Брат вернулся после службы сломленным человеком. Каждое утро его били ногой в лицо… Он лежал на нижних нарах, старослужащий — наверху… Когда тебя целый год пяткой в морду!.. Попробуй остаться тем, кем ты был. Есть тип людей, которые не могут быть мясом, а есть другой тип, готовый быть только мясом. Человеческие лепешки… Я учился бить… В лицо, между ног… Как позвоночник переломить… Хатха-йога, каратэ…
Расскажу анекдот… Сменим жанр…
Гуляет по лесу дракон. Встретил медведя: