Николай Александрович Добролюбов
Повести и рассказы С. Т. Славутинского
Москва. 1860.
[Лет семь][1] тому назад была большая мода на повести из простонародного быта, и по этому случаю глубоких критиков наших занимал тогда вопрос: «Может ли простонародная жизнь быть введена собственно в литературу, без всякого ущерба для истины, цвета и значения своего?» Один из глубокомысленнейших тогдашних критиков решил этот вопрос отрицательно на том основании, что «искусство имеет свои незыблемые правила, сохранение которых рядом с случайным, жестким ходом жизни – невозможно; ибо какая есть возможность произвести эстетический эффект и в то же время целиком выставить быт, мало подчиняющийся вообще эффекту?»[2] Воззрение это до сих пор тайком сохраняется некоторыми и еще недавно выразилось, например, осуждением всех комедий Островского, как противных условиям искусства и слишком уж близких к жизни. Любопытствующие могут еще долго, вероятно, любоваться, как это воззрение через неправильные промежутки продолжает прорываться грязным волканом в «Нашем времени»[3]. Но что странно до неприличия в наше время, то было очень простительно семь лет тому назад, и мы вполне оправдываем глубокомысленного критика, вспомнивши о его затруднительном положении в виду простонародных рассказов того времени.
Нужно вам сказать о происхождении тогдашней страсти к подобным рассказам, чтобы вы удобнее могли понять, почему мы критика считаем правым и даже весьма проницательным в этом случае.
Семь лет тому назад о крестьянском вопросе не было и помину, следовательно рассказы о жизни крестьян (разумеется, без всякого отношения к их юридическим правам, или, правильнее сказать, обязанностям) никого не могли задевать за живое, никому не досаждали. А все другое в то время казалось очень сомнительным и встречалось [с большим недоброжелательством известною частью публики, от которой преимущественно зависит процветание русской литературы]. Чтобы никого не раздражать, русские писатели изобрели было тогда особенный какой-то, даже не
К мужикам тогда приступали с тою же манерою, как и ко всем другим членам общества, то есть заставляли их постоянно прикидываться не помнящими родства… Как мужик с своей деревней связан, кем управляется, какие повинности несет, чей он и как с барином, с управляющим, с окружным или с исправником ведается – это вы могли открыть весьма в редких случаях, – именно, когда попадался вам идеальный управляющий, как в «Крестьянке», или идеальный исправник, как в «Лешем», например…[6] Житейская сторона обыкновенно пренебрегалась тогда повествователями, а бралось, без дальних справок, сердце человеческое, и так как для него ни чинов, ни богатств не существует, то и изображалась его чувствительность у крестьян и крестьянок. Обыкновенно герои и героини простонародных рассказов сгорали от пламенной любви, мучились сомнениями, разочаровывались – совершенно так же, как «Тамарин» г. Авдеева [или «Русский Черкес» г. Дружинина]. Разница вся состояла в том, что вместо: «я тебя страстно люблю; в это мгновение я рад отдать за тебя жизнь мою», они говорили: «я тея страх как люблю; я таперича за тея жисть готов отдать». А в прочем, все обстояло, как следует быть в благовоспитанном обществе: у г. Писемского одна Марфуша даже в монастырь ушла от любви, не хуже Лизы «Дворянского гнезда»[7].
В виду таких-то данных, вышеупомянутый критик и произнес свое решительное суждение о невозможности примирить истину простонародного быта с
Но повернулось дело иначе. Пряничные и кукольные фигуры мниморусских людей, произведенные по нужде тароватыми мастерами, тотчас же брошены и забыты, как только явилась возможность смелее заглядывать в другие сферы общества, более знакомые пишущему сословию и более близкие читающей публике. Пошли изображать чиновников, офицеров, откупщиков, помещиков, и крестьяне стали являться в повестях только уже по своим отношениям к этим сословиям. Но в это-то самое время, когда повествователи всего менее заботились о мужике, и подошла незаметно пора настоящих рассказов из народной жизни.
Крестьянский вопрос заставил всех обратить внимание на отношения помещиков и крестьян. Литература хотела тотчас принять посильное участие в разрешении вопроса и, между прочим, принялись было за путь беллетристической обработки существующих фактов. Но вскоре [было соображено, что в минуту серьезного и мирного рассуждения о деле, не деликатно болтать о фактах, выставляющих одну сторону в нехорошем виде и могущих раздражать ее напоминаниями прошлого, которое должно уже скоро кончиться. И так] этот предмет был беллетристикою оставлен в покое; но не могла быть оставлена без внимания жизнь крестьян и существующие условия быта их. Разъяснение этого дела стало уже не игрушкой, не литературной прихотью, а настоятельною потребностью времени. Без всякого шума и грома, без особенных новых открытий, взгляд общества на народ стал серьезнее и осмыслился несколько просто от предчувствия той деятельной роли, которая готовится народу в весьма недалеком будущем. Вместе с тем появились и рассказы из народного быта, совершенно уже в другом роде, нежели какие являлись прежде. До сих пор их явилось еще очень немного, и к числу этих немногих принадлежат рассказы г. Славутинского, на которые мы хотим теперь обратить внимание наших читателей.
Г. Славутинский не возвышается над многими из предшествовавших простонародных рассказчиков силою художественного таланта, а некоторым из них уступает. Но преимущество его заключается в другом, именно в самом отношении его к предмету, за который он берется. Здесь имеет он ту особенность, что говорит постоянно так, как взрослый человек должен говорить со взрослыми людьми о серьезном деле. Он не подлаживается ни к читателям, ни к народу, не старается, применяясь к нашим понятиям, смягчить перед нами грубый колорит крестьянской жизни, не усиливается непременно создавать идеальные лица из простого быта. Он не считает нужным и щегольнуть сочувствием к простому классу, которое с таким самодовольством старались выставить напоказ некоторые из прежних, даже талантливых писателей: «Вот, мол, я какой добрый, – как снисходительно мужиков расписываю; а стоят ли они этого?» Напротив, г. Славутинский обходится с крестьянским миром довольно строго: он не щадит красок для изображения дурных сторон его, не прячет подробностей, свидетельствующих о том, какие грубые и сильные препятствия часто встречают в нем доброе намерение или полезное предприятие. Но, несмотря на это, признаемся, рассказы г. Славутинского гораздо более возбуждают в нас уважение и сочувствие к народу, нежели все приторные идиллии прежних рассказчиков. Те, бывало, смотря на народ с высоты своего величия, великодушно старались обойти его недостатки и выставить только хорошие стороны; они рассчитывали возбудить в читателях сожаление, благосклонность к низшему сословию и трактовали его с той обидной ласковостью, которая обыкновенно происходит от уверенности в неизмеримом превосходстве собственном. Так обращаются иногда с маленькими детьми, больными, сумасшедшими: оставляют их говорить и делать глупости, капризничать, спорить, соглашаются с ними для виду, даже в некоторых случаях подчиняются их требованиям… Такое обращение бывает, впрочем, ужасно обидно для детей, начинающих приходить в сознание, и для здоровых людей, которых другие считают больными или поврежденными и потому не хотят принимать серьезно. Не особенно приятно было и подобное отношение писателей к народу для людей, действительно сочувствовавших ему и понимавших его жизнь. Оттого-то так и приятно видеть то мужественное, прямое и строгое воззрение на простой народ, какое выражается в рассказах г. Славутинского. Он говорит о мужике просто, как о своем брате: вот, говорит, он каков, вот к чему способен, а вот чего в нем нет, и вот что с ним случается, и почему. Читая такой рассказ, и действительно становишься в уровень с этими людьми, входишь в их обстоятельства, начинаешь жить их жизнью, понимать естественность и законность тех или других поступков, рассказываемых автором. И несмотря на то, что многое признаешь в них грубым и неправильным, все-таки начинаешь более ценить этих людей, нежели по прежним, сахарным рассказам: там было высокомерное снисхождение, а здесь вера в народ. Так обыкновенно стараются расхваливать приятеля, которого считают ниже себя и которому нужно еще составить репутацию; но человека, которого вы признаете равным вам и которого значение и известность уже утверждены, вы разбираете спокойно, смело и беспристрастно.
Впрочем, приторное любезничанье с народом и насильная идеализация происходили у прежних писателей часто и не от пренебрежения к народу, а просто от незнания или непонимания его. Внешняя обстановка быта, формальные, обрядовые проявления нравов, обороты языка доступны были этим писателям, и многим давались довольно легко. Но внутренний смысл и строй всей крестьянской жизни, особый склад мысли простолюдина, особенности его миросозерцания – оставались для них по большей части закрытыми. Вот отчего нередко писатели, даже хорошо изучившие народную жизнь, вдруг переносили в нее отвлеченную идею, зародившуюся в их голове и обязанную своим началом вовсе не народному быту, а тому кругу, в котором жили сами писатели. Выходила
Взамен этого исключительного дара мы находим у г. Славутинского верный такт действительности, помогающий ему очень легко и искусно выбирать и располагать отдельные черты его рассказов. Руководясь этим тактом, он не позволяет себе ни малейшей фальши в представлении действительности и, с помощью его же, приходит иногда к таким идеальным чертам, даваемым самою жизнью, каких никогда не могли придумать прежние, салонно-простонародные рассказчики наши.
Мы, против обыкновения нашего, говорим о произведениях г. Славутинского в общих чертах, не представляя частных указаний, доказательств и выписок; это потому, что мы надеемся на памятливость наших читателей: две повести г. Славутинского «Своя рубашка» (названная в отдельном издании менее затейливо: «Чужая беда») и «Трифон Афанасьев» – были помещены в «Современнике» прошлого года[8], и читатели собственным впечатлением могут проверить наши слова. Впрочем, мы, с своей стороны, готовы, в подтверждение своих мнений, сказать несколько слов еще об одной повести г. Славутинского, «Читальщица», довольно давно уже помещенной в «Русском вестнике»[9] и теперь тоже перепечатанной в книжке «Повестей».
В «Читальщице» мы видим действующими лица из разных сфер: отец Татьяны-читальщицы, Нахрапов, – управляющий откупом, купец из крестьянского рода, впрочем; воспитывается она у старушки генеральши Медынской; учит и образует ее старик, учитель уездный, известный в городе под именем
Отец ее, Андрей Несторов Нахрапов, был свободный хлебопашец села Л. Как многие крестьяне этого села и других окрестных селений, Андрей с малолетства пошел по «питейной части». Отец его, Нестор Савинов, тоже большую часть жизни своей провел, служа по кабакам да в питейных конторах. Впрочем, старший Нахрапов, когда сын его последовал родительскому примеру, уже несколько времени как оставил питейную часть: ему не повезло как-то напоследок, он чуть было не сгнил в остроге за чересчур уже рискованное дельце, а потому и решился домаячить свой век дома, в родном уголку. И стал Нестор Савинов – ему было тогда лет около сорока – жить да поживать приобретенным всячески прибытком, размашисто погуливая на вольные денежки и нисколько их не сберегаючи. «Будет смышлен Андрюшка, – говаривал он, – и сам деньгу наживет, а я для него не работник. Вишь ты: не задалось мне в
Такие рассуждения Нестор Савинов повершил самым делом, а потому сын его, Андрюшка, с одиннадцатилетнего возраста стал жить на чужой стороне, один-одинехонек, без присмотра, без призора. Много обид и горя он вытерпел, много всякого зла увидел и научился помаленьку, но крепко-накрепко, многим дурным делам. Он имел ум быстрый, сметливый, хитрый, предприимчивый, а нрав – скрытный, смелый до дерзости, необыкновенно упорный и жестокий; совести же он совсем не имел. Лгать всегда и перед всеми, обманывать и обкрадывать всякого, кто входит с ним в какие-либо сношения, поступать таким образом иной раз и не из корысти, а из какого-то особенного удовольствия,
Но расскажем, также вкратце, и о том, как именно происходили мировые между Нахраповым и обманутыми им хозяевами. При таких великолепных случаях обыкновенно шел пир горою и великодушие обеих сторон выказывалось в широких размерах. Хозяин, подпивши и обнимаясь с мошенником, но нужным ему для известных целей человеком, говаривал, бывало, громогласно в таких выражениях: «Ну, бог тебя простит! Надул ты меня, разбойник ты эдакой, важно надул! Да и то сказать, сам я виноват, не вспомнил вовремя одиннадцатую заповедь: «не зевай». Ну, поцелуемся же… Теперь, брат, заживем мы с тобой душа в душу. Я ведь на тебя крепко надеюсь»… А нужный человек, конечно, никогда не забывающий одиннадцатую заповедь, целовал обыкновенно своего патрона и в плечо, и в локоть, и в грудь, слезы даже иногда при этом выдавливал из глаз да приговаривал тихонько, так, однако, чтобы никто, кроме патрона, не слыхал его объяснений: «Виноват, благодетель! враг попутал, нужда смертная была… А вот тепереча, да на сем же мне месте провалиться и пусть глаза мои лопнут, если пощечусь хоть на волос от вашей милости… Да я век буду помнить… благодетель вы мой великий!.. А вот насчет-то дельца»… и прочее, все в таком же роде.
Как видите, выставлены перед вами два человека простого звания, не очень привлекательные; но это еще ничего в сравнении с тем, что развивается дальше, в истории отца Татьяны. Он влюбляется в одну мещанскую девушку, хочет соблазнить, но, не успев, решается жениться на ней; для успеха сватовства опять употребляет разные хитрости, действуя особенно на набожную и бестолковую генеральшу Медынскую, крестную мать девушки, через ее духовника. Девушку почти принуждают выйти за Андрея Несторыча, и между тем вскоре после свадьбы он начинает пилить свою жену – зачем она унылый вид имеет и хворает часто. «Вот не было печали, так черти – накачали! Кабы вовремя знанье да веданье! Экую жар-птицу подхватил себе!» и пр. в этом роде беспрестанно говорит он в глаза жене своей, и та, разумеется, сохнет еще больше. Родивши дочь, Таню, она окончательно сделалась больна; Андрей Несторыч бросил ее и завел себе Марфу – девушку, которую он соблазнил и над которой потом надругался не в пример хуже, чем над женой своей. Скоро жена его умерла, и перед смертью ее он пришел в порывистое, исступленное раскаяние и обещал, по ее желанию, отдать Таню на воспитание к Медынской. Обещание это он исполнил, а сам между тем продолжал прежнюю жизнь. Но теперь в нем проявилось новое настроение: он был вечно недоволен и озлоблен, и то, что прежде делал из расчета, с самодовольным наслаждением корысти, то теперь стал делать с неудержимыми порывами злости, с какой-то болью души. Он чаще и чаще стал обращаться к прошедшему, припоминать все, что вытерпел и что заставил других потерпеть, припоминал жену свою, и тоска его еще увеличивалась, Заглушалась она только диким, неистовым разгулом, в котором он доходил до крайней степени мрачного исступления, до забытья, в котором то воображал себя судьею над товарищами, то жертвою, осужденною на казнь; иногда он заставлял даже отпевать себя, и ночью носили его в гробу с похоронным пением по отдаленным улицам города! Но чаще всего срывал он зло на своей Марфе; придравшись к чему-нибудь, он ругал ее и потом бил нещадно – за все, про все, за взгляд, за слово, за молчание, за печаль, за веселость; а потом, избив страшно, требовал, чтобы она плясала и тешила его самого и гостей. А между тем он любил эту женщину, да и она, несмотря ни на что, была к нему страстно привязана.
Во всем этом чрезвычайно много правды, и взгляд автора на основу характера этого лица совершенно верен. Это одна из сильных русских натур, хорошая в основе, но безмерно жадная до жизни и между тем не имеющая средств удовлетворить своей жадности. Обстоятельства толкнули его в самый омут разврата, прежде чем он еще умел понять, где добро и где зло, и он не пассивно погрузился, но деятельно принялся нырять в этом омуте. Но когда он утомился, силы стало поменьше, дела пошли потише, да тут еще и жена-то сгибла по его милости, – ему стало нехорошо на душе, и пришло время оглядки на себя, пришла тоска по напрасно растраченным юным силам, по безумно загубленной жизни. Но, разумеется, он не только не хотел в этом признаться, он даже не понимал истинного свойства и причины своей хандры, оттого и старался топить ее в разгуле и пьянстве. Все это очень верно соображено и замечено автором, и нам кажется, что именно такие характеры, с такими результатами гораздо более общи и близки русской жизни, нежели, например, хотя бы питерщики г. Писемского[10]. Но в то же время мы должны заметить, что у г. Славутинского сделан лишь намек на развитие этого характера; но не проведен он полно и последовательно, не сделан художнически цельно; оттого-то, разумеется, большинство читателей пропускают без внимания это лицо, не заметив даже основы этого характера. Между тем в художнической обработке и при таком знании дела, какое видим мы у г. Славутинского, Андрей Нахрапов мог бы составить особенный тип в нашей литературе.
Но, обращая внимание на художественный недостаток в обрисовке характера, мы должны указать и на жизненную правду в постановке этого лица. Автор не забыл влияния среды, в которой Нахрапов родился и вырос, и вы, сквозь все гадости, делаемые этим героем, видите, однако, что сам по себе он мог бы быть и не таков, но все окружающее его было таково, что для успеха в нем неглупому человеку только и надо было – совести не иметь. И хоть слабо развито это в повести, но все же заметно в ней участие другой силы, которая тянет Нахрапова на постыдный путь. Так, между прочим, является мимоходом Нил Александрович, барин-откупщик, с изящною важностью, с большим значением в аристократическом губернском кругу, и как ни ужасен Нахрапов, но читатель инстинктом чувствует, что этот грубый злодей никогда не может дойти до такого гнилого безобразия, как этот Нил Александрович. Жаль только, что в повести и это опять-таки не развито с тою живою обстоятельностью, которая имеет такое значение в произведениях наших писателей-художников. Вообще действие в повестях г. Славутинского идет чрезвычайно быстро; он идет прямо вперед, не смотря по сторонам и не останавливаясь на второстепенных обстоятельствах. Только заключительные сцены, особенно трагического свойства, обрисовываются у него полнее и обстоятельнее. Так, в «Читальщице» остановился он над изображением последних дней раскаявшегося Нахрапова. Нахрапов, пьяный, в дороге убил Марфу, совершенно ненамеренно; чтоб скрыть преступление, он, с помощью кучера и сопровождавшего его поверенного по откупу, свидетелей дела, зарыл Марфу подле дороги в леску, и сам же, по возвращении в город, поднял дело о ее безвестной пропаже. Полиция, знавшая и Нахрапова и Марфу, употребила все усилия к розысканию, но ничего не могла узнать; через полгода, весною, когда найдено было тело Марфы, опять было следствие, и опять безуспешное. Но на этот раз стали ходить какие-то слухи, неблагоприятные Нахрапову; а еще год спустя один из служителей откупа, обиженный Нахраповым, нашел средство опять поднять дело, и началось третье следствие, которое усилило прежние подозрения. Два года тянулось это дело; Нахрапов почти разорился на ведение его, и, наконец-таки, кончалось оно в его пользу, как вдруг он, истомленный и отчаянный, решился сам во всем признаться. Признание это было так неожиданно для всех, что его могли объяснить только расстройством рассудка Нахрапова, и Нил Александрович даже настоял, чтоб его подвергли освидетельствованию в присутствии губернских властей. При этом свидетельстве Нахрапов выразил изумление, каким образом его искреннее признание могло заставить думать, что он сошел с ума, и прибавил, что ведь не всякий же способен до конца жизни гневить бога нераскаянно. Этими ответами остался очень недоволен губернатор и приказал написать в протоколе, что Нахрапов признан
Тут-то и посадили Нахрапова в острог, и тут начинаются его сцены с дочерью. Дочь его, Таня, росла все время в доме старухи Медынской, пользовалась ее ласками, но, к счастию, была удалена от влияния приживалок и дворни, находясь под особенным попечением старика учителя
Таков идеальный характер, найденный г. Славутинским в глуши русской жизни. Он едва намечен, в рисунке его нет той художественной полноты и яркости, какие мы привыкли видеть в замечательных произведениях литературы. Это недостаток, собственно, исполнения. Но если отбросить в сторону
Кроме «Читальщицы», в книжке «Повестей» помещена «История моего деда», тоже бывшая в «Русском вестнике»[11]. Это история, как сам автор предупреждает, – вроде Дубровского: богатый сосед-помещик заедает бедного, но гордого соседа, напустившись на него с неправою тяжбою, которую, однако, все оправдывают. Здесь является перед нами весь произвол помещичьей власти в прошлом столетии и все бесправие, беззащитность – не только крепостных, но даже и бедных дворян перед прихотью сильного магната. Рассказ этот составляет «отрывок из записок», и к нему очень идет короткий, сжатый и несколько спешный тон г. Славутинского. Впрочем, даже и здесь иногда, хоть и читаешь нечто вроде хроники, хочется читателю отдохнуть на подробностях, хочется видеть более отчетливое, более внутреннее развитие факта; но это желание весьма редко удовлетворяется. Мы думаем, что именно этому обязаны рассказы г. Славутинского гораздо меньшим успехом в публике, нежели какого они заслуживают.
Третья из напечатанных теперь повестей, «Чужая беда», знакома читателям «Современника»[12]. В ней более живых картин и сцен, движение повести происходит более в самом действии, а не в пересказе автора. Но и в ней заметен тот же недостаток художественной полноты в очертании образов. Личность богатого старика Терехина, который насквозь видит все плутни головы и может им противодействовать, но не хочет, не желая вмешиваться в чужое дело, а потом, будучи сам задет за живое, собирает все силы на борьбу с головой, но уже поздно, – личность эта очерчена очень рельефно, и внутренний мир этого старика раскрыт нам автором гораздо больше, нежели душевная жизнь других лиц в его повестях. Но и здесь автор не воспользовался случаем воссоздать в своем рассказе весь процесс образования и развития такого характера и такого особенного отношения одного лица к обществу. Он отчетливо выставил нам Терехина в том моменте, в каком он застал его, намекнул даже на причины, от которых старик сделался таким суровым и несообщительным, но намекнул слабо, в общих чертах, и из повести мы можем
Выходит, стало быть, что глубокомысленный критик, о котором мы говорили в начале рецензии, и теперь остается прав с одной стороны: требования искусства не удовлетворяются произведением, в котором выставлена вся правда народной жизни. Но мы смеем думать, что в настоящем случае это – простая случайность, зависящая от личности автора и вообще от недостатка еще в нас того чутья к внутреннему развитию народной жизни, которое так сильно у некоторых писателей наших в отношении к жизни образованных классов. Но никак не решимся мы сказать, чтоб это зависело от самого предмета, никак не согласимся, что искусство должно отказаться от простонародных предметов, потому что их полное и совершенное воспроизведение несогласно с его требованиями. Напротив, в повестях же г. Славутинского, особенно в последней, мы видим, что где он не спешит вперед, а отдается своей наблюдательности и останавливается на картинах народной жизни, там у него выходят живые, занимательные страницы, западающие в память и в то же время неподдельно верные действительности, как и весь строй повестей его. И во всяком случае, если уж выбирать между искусством и действительностью, то пусть лучше будут неудовлетворяющие эстетическим теориям, но верные смыслу действительности рассказы, нежели безукоризненные для отвлеченного искусства, но искажающие жизнь и ее истинное значение.
С этой точки зрения, мы находим особенный интерес в повестях г. Славутинского. В них нет даже ни малейшей претензии на эстетические украшения: они просто – верная передача действительных фактов, без прикрас, без натянутостей, без дидактических основ. А между тем в них всегда оказывается и умная мысль в результате, и логически верное, понятное, хотя и не вполне раскрытое, развитие характеров и объяснение зависимости их от влияния окружающей среды, и, наконец, являются сами собою даже идеальные лица русской жизни, с более живыми и чистыми тенденциями, нежели сочиненные идеалы образованного общества. И все это выходит без нарочитых усилий со стороны автора, просто по силе истины изображаемых предметов. По нашему мнению, писатель, у которого хотя в бледных очерках проявилось так естественно все это богатство русской жизни, заслуживает полного участия публики, еще так недавно интересовавшейся сладенькими идиллиями народного быта. На этом основании мы и остановились так долго над произведениями г. Славутинского, желая указать на их значение нашим читателям.