Юхванка долго улыбался, переминался, и только тогда, когда Нехлюдов сердито крикнул: «Ну! что ж ты?» бросился под навес, принес оброт и стал гоняться за лошадью, пугая ее и подходя сзади, а не спереди.
Молодому барину видимо надоело смотреть на это, да и хотелось, может-быть, показать свою ловкость. – Дай сюда оброт! – сказал он.
– Помилуйте! как можно васясу? не извольте…
Но Нехлюдов прямо с головы подошел к лошади и, вдруг ухватив ее за уши, пригнул к земле с такой силой, что меренок, который, как оказывалось, была очень смирная мужицкая лошадка, зашатался и захрипел, стараясь вырваться. Когда Нехлюдов заметил, что совершенно напрасно было употреблять такие усилия, и взглянул на Юхванку, который не переставал улыбаться, ему пришла в голову самая обидная в его лета мысль, что Юхванка смеется над ним и мысленно считает его ребенком. Он покраснел, выпустил уши лошади и, без помощи оброта открыв ей рот, посмотрел в зубы: клыки были целы, чашки полные, чтò всё уже успел выучить молодой хозяин: стало-быть, лошадь молодая.
Юхванка в это время отошел к навесу и, заметив, что борона лежала не на месте, поднял ее и, прислонив к плетню, поставил стоймя.
– Поди сюда! – крикнул барин с детски-раздосадованным выражением в лице и чуть не с слезами досады и злобы в голосе. – Чтò, эта лошадь старая?
– Помилуйте, васясо, очень стара, годов двадцать будет… которая лошадь…
– Молчать! Ты лгун и негодяй, потому что честный мужик не станет лгать: ему нèзачем! – сказал Нехлюдов, задыхаясь от гневных слез, которые подступали ему к горлу. Он замолчал, чтоб не осрамиться, расплакавшись при мужике. Юхванка тоже молчал и с видом человека, который сейчас заплачет, посапывал носом и слегка подергивал головой. – Ну, на чем же ты выедешь пахать, когда продашь эту лошадь? – продолжал Нехлюдов, успокоившись достаточно, чтоб говорить обыкновенным голосом: – тебя нарочно посылают на пешие работы, чтоб ты поправлялся лошадьми к пахоте, а ты последнюю хочешь продать? а главное, зачем ты лжешь?
Как только барин успокоился, и Юхванка успокоился. Он стоял прямо и, всё так же передергивая губами, перебегал глазами от одного предмета к другому.
– Мы вашему сясу, – отвечал он: – не хуже других на работу выедем.
– Да на чем же ты выедешь?
– Уж будьте покойны, вашего сяса работу справим, – отвечал он, нукая на мерина и отгоняя его. – Коли бы не нужны деньги, то стал бы, разве, продавать?
– Зачем же тебе нужны деньги?
– Хлеба нету-ти ничего, васясо, да и долги отдать мужичкам надо-ти, васясо.
– Кàк хлеба нету? Отчего же у других, у семейных еще есть, а у тебя, бессемейного, нету? Куда ж он девался?
– Ели, вашего сияса, а теперь ни крохи нет. Лошадь я к осени куплю, васясо.
– Лошади продавать и думать не смей!
– Что ж, васясо, коли так, то какая же наша жизнь будет? и хлеба нету, и продать ничего не смей, – отвечал он совсем на сторону, передергивая губы и кидая вдруг дерзкий взгляд прямо на лицо барина: – значит, с голоду помирать надо.
– Смотри, брат! – закричал Нехлюдов, бледнея и испытывая злобное чувство личности против мужика: – таких мужиков, как ты, я держать не стану. Тебе дурно будет.
– На то воля вашего сясо, – отвечал он, закрывая глаза с притворно-покорным выраженьем: – коли я вам не заслужил. А, кажется, за мной никакого пороку незамечено. Известно, уж коли я вашему сиясу не полюбился, то всё в воле вашей состоит; только не знаю, за чтò я страдать должен.
– А вот за чтò: за то, что у тебя двор раскрыт, навоз не запахан, плетни поломаны, а ты сидишь дома да трубку куришь, а не работаешь; за то, что ты своей матери, которая тебе всё хозяйство отдала, куска хлеба не даешь, позволяешь ее своей жене бить и доводишь до того, что она ко мне жаловаться приходила.
– Помилуйте, ваше сиясо, я и не знаю, какие эти трубки бывают, – смущенно отвечал Юхванка, которого, видно, преимущественно оскорбило обвинение в курении трубки. – Про человека всё сказать можно.
– Вот ты опять лжешь! Я сам видел…
– Как я смею лгать вашему сиясу!
Нехлюдов замолчал и, кусая губу, стал ходить взад и вперед по двору. Юхванка, стоя на одном месте, не поднимая глаз, следил за ногами барина.
– Послушай, Епифан, – сказал Нехлюдов детски-кротким голосом, останавливаясь перед мужиком и стараясь скрыть свое волнение: – этак жить нельзя, и ты себя погубишь. Подумай хорошенько. Если ты мужиком хорошим хочешь быть, так ты свою жизнь перемени, оставь свои привычки дурные, не лги, не пьянствуй, уважай свою мать. Ведь я про тебя всё знаю. Занимайся хозяйством, а не тем, чтоб казенный лес воровать да в кабак ходить. Подумай, чтò тут хорошего! Коли тебе в чем-нибудь нужда, то приди ко мне, попроси прямо, чтò нужно и эачем, и не лги, а всю правду скажи, и тогда я тебе не откажу ни в чем, чтò только могу сделать.
– Помилуйте, васясо, мы, кажется, можем понимать вашего сяса! – отвечал Юхванка, улыбаясь, как будто вполне понимая всю прелесть шутки барина.
Эта улыбка и ответ совершенно разочаровали Нехлюдова в надежде тронуть мужика и увещаниями обратить на путь истинный. Притом ему всё казалось, что неприлично ему, имеющему власть, усовещивать своего мужика, и что всё, чтò он говорит, совсем не то, чтò следует говорить. Он грустно опустил голову и вышел в сени. На пороге сидела старуха и громко стонала, как казалось, в знак сочувствия словам барина, которые она слышала.
– Вот вам на хлеб, – сказал ей на ухо Нехлюдов, кладя в руку ассигнацию: – только сама покупай, а не давай Юхванке, а то он пропьет.
Старуха костлявой рукой ухватилась за притолку, чтоб встать, и собралась благодарить барина; голова ее закачалась, но Нехлюдов уже был на другом конце улицы, когда она встала.
IX.
«Давыдка Белый просил хлеба и кольев», значилось в записной книжке после Юхвана.
Пройдя несколько дворов, Нехлюдов, при повороте в переулок, встретился с своим приказчиком, Яковом Алпатычем, который, издалека увидев барина, снял клеёнчатую фуражку и, достав фуляровый платок, стал обтирать толстое, красное лицо.
– Надень, Яков! Яков, надень же, я тебе говорю…
– Где изволили быть, ваше сиятельство? – спросил Яков, защищаясь фуражкою от солнца, но не надевая ее.
– Был у Мудреного. Скажи, пожалуйста, отчего он такой сделался? – сказал барин, продолжая итти вперед по улице.
– А чтò, ваше сиятельство? – отозвался управляющий, который в почтительном расстоянии следовал за барином и, надев фуражку, расправлял усы.
– Как чтò? он совершенный негодяй, лентяй, вор, лгун, мать свою мучит, и как видно, такой закоренелый негодяй, что никогда не исправится.
– Не знаю, ваше сиятельство, чтò он вам так не показался…
– И жена его, – перебил барин управляющего: – кажется, прегадкая женщина. Старуха хуже всякой нищей одета, есть нèчего, а она разряженная, и он тоже. Чтò с ним делать – я решительно не знаю.
Яков заметно смутился, когда Нехлюдов заговорил про жену Юхванки.
– Чтò ж, коли он так себя попустил, ваше сиятельство, начал он: – то надо меры изыскать. Он точно в бедности, как и все одинокие мужики, но он всё-таки себя сколько-нибудь наблюдает, не так, как другие. Он мужик умный, грамотный и, ничего, честный, кажется, мужик. При сборе подушных он всегда ходит. И старостой при моем уж управлении три года ходил, тоже ничем не замечен. В третьем годе опекуну угодно было его ссадить, так он и на тягле исправен был. Нèшто как в городу̀ на почте живал, то хмелем немного позашибется, так надо меры изыскать. Бывало, зашалит, постращаешь – он опять в свой разум приходит: и ему хорошо, и в семействе лад; а как вам неугодно, значит, эти меры употреблять, то уж я и не знаю, чтò с ним будем делать. Он точно себя очень попустил. В солдаты опять не годится, потому, как изволили заметить, двух зубов нет. Да и не он один, осмелюсь вам доложить, что совершенно страху не имеют…
– Уж это оставь, Яков, – отвечал Нехлюдов, слегка улыбаясь: – про это мы с тобой говорили и переговорили. Ты знаешь как я об этом думаю, и чтò ты мне ни говори, я всё так же буду думать.
– Конечно, ваше сиятельство, вам это всё известно, – сказал Яков, пожимая плечами и глядя сзади на барина так, как-будто тò, чтò он видел, не обещало ничего хорошего. – А что насчет старухи вы изволите беспокоиться, то это напрасно, – продолжал он: – оно, конечно, что она сирот воспитала, вскормила и женила Юхвана, и всё такое; но ведь это вообще в крестьянстве, когда мать или отец сыну хозяйство передали, то уж хозяин сын и сноха, а старуха уж должна свой хлеб заработывать по силе по мочи. Они, конечно, тех чувств нежных не имеют, но уж в крестьянстве вообще так ведется. То и осмелюсь вам доложить, что напрасно старуха вас трудила. Она старуха умная и хозяйка; да что ж господина из-за всего беспокоить? Ну, поссорилась с снохой, та, может-быть, ее и толкнула – бабье дело! и помирились бы опять, чем вас беспокоить. Уж вы и так слишком всё изволите к сердцу принимать, – говорил управляющий с некоторой нежностью и снисходительностью глядя на барина, который молча большими шагами шел перед ним вверх по улице.
– Домой изволите? – спросил он.
– Нет, к Давыдке Белому, или Козлу… как он прозывается?
– Вот тоже, ляд-то, доложу вам. Уж эта вся порода Козлов такая. Чего-чего с ним не делал – ничто не берет. Вчера по полю крестьянскому проехал, а у него и гречиха не посеяна; чтò прикажете делать с таким народцом? Хоть бы старик-то сына учил, а то такой же ляд: ни на себя, ни на барщину, всё как через пень колоду валит. – Уж чтò-чтò с ним не делали и опекун и я: и в стан посылали, и дома наказывали – вот что вы не изволите любить…
– Кого? не-уже-ли старика?
– Старика-с. Опекун сколько раз, и при всей сходке, наказывал, так верите ли, ваше сиятельство? хоть бы те чтò: встряхнется, пойдет, и всё то же. И ведь Давыдка, доложу вам, мужик смирный, и неглупый мужик, и не курит – не пьет, то есть, – объяснил Яков: – а вот хуже пьяного другого. Одно, что в солдаты коли выйдет или на поселенье, больше делать нèчего. Эта вся уж порода Козлов такая: и Матрюшка, чтò в черной живет, тоже ихней семьи, такая же ляд проклятый. Так я вам не нужен, ваше сиятельство? – прибавил управляющий, замечая, что барин не слушает его.
– Нет, ступай, – рассеянно отвечал Нехлюдов и направился к Давыдке Белому.
Давыдкина изба криво и одиноко стояла на краю деревни. Около нее не было ни двора, ни овина, ни амбара; только какие-то грязные хлевушки для скотины лепились с одной стороны; с другой стороны кучею навалены были приготовленные для двора хворост и бревна. Высокий зеленый бурьян рос на том месте, где когда-то был двор. Никого, кроме свиньи, которая, лежа в грязи, визжала у порога, не было около избы.
Нехлюдов постучал в разбитое окно; но так как никто не отозвался ему, он подошел к сеням и крикнул: «хозяева!» И на это никто не откликнулся. Он прошел сени, заглянул в пустые хлевушки и вошел в отворенную избу. Старый красный петух и две курицы, подергивая ожерельями и постукивая ногтями, расхаживали по полу и лавкам. Увидев человека, они с отчаянным кудахтаньем, распустив крылья, забились по стенам, и одна из них вскочила на печку. Шестиаршинную избёнку всю занимали печь с разломанной трубой, ткацкий стан, который, несмотря на летнее время, не был вынесен, и почерневший стол с выгнутою, треснувшею доскою.
Хотя на дворе было сухо, однако у порога стояла грязная лужа, образовавшаяся в прежний дождь от течи в потолке и крыше. Полатей не было. Трудно было подумать, чтоб место это было жилое – такой решительный вид запустения и беспорядка носила на себе как наружность, так и внутренность избы; однако, в этой избе жил Давыдка Белый со всем своим семейством. В настоящую минуту, несмотря на жар июньского дня, Давыдка. свернувшись с головой в полушубок, крепко спал, забившись в угол печи. Испуганная курица, вскочившая на печь и еще не успокоившаяся от волнения, расхаживая по спине Давыдки. не разбудила его.
Не видя никого в избе, Нехлюдов хотел уже выйти, как протяжный, влажный вздох изобличил хозяина.
– Эй! кто тут? – крикнул барин.
С печки послышался другой протяжный вздох.
– Кто там? Поди сюда!
Еще вздох, мычанье и громкий зевок отозвались на крик барина.
– Ну, что ж ты?
На печи медленно зашевелилось, показалась пола истертого тулупа; спустилась одна большая нога в изорванном лапте, потом другая, и наконец показалась вся фигура Давыдки Белого, сидевшего на печи и лениво и недовольно большим кулаком протиравшего глаза. Медленно нагнув голову, он, зевая, взглянул в избу и, увидев барина, стал поворачиваться немного скорее, чем прежде, но всё еще так тихо, что Нехлюдов успел раза три пройти от лужи к ткацкому стану и обратно, а Давыдка всё еще слезал с печи. Давыдка Белый был действительно белый: и волоса, и тело, и лицо его – всё было чрезвычайно бело. Он был высок ростом и очень толст, но толст, как бывают мужики, то есть не животом, а телом. Толщина его, однако, была какая-то мягкая, нездоровая. Довольно красивое лицо его, с светло-голубыми, спокойными глазами и с широкой, окладистой бородой, носило на себе отпечаток болезненности. На нем не было заметно ни загара, ни румянца; оно всё было какого-то бледного, желтоватого цвета, с легким лиловым оттенком около глаз, и как будто всё заплыло жиром или распухло. Руки его были пухлы, желтоваты, как руки людей больных водяною, и покрыты тонкими белыми волосами. Он так разоспался, что никак не мог совсем открыть глаз и стоять не пошатываясь и не зевая.
– Ну, как же тебе не совестно, – начал Нехлюдов: – середь белого дня спать, когда тебе двор строить надо, когда у тебя хлеба нет?..
Как только Давыдка опомнился от сна и стал понимать, что перед ним стоит барин, он сложил руки под живот, опустил голову, склонив ее немного на бок, и не двигался ни одним членом. Он молчал; но выражение лица его и положение всего тела говорило: «Знаю, знаю; уж мне не первый раз это слышать. Ну бейте же; коли так надо – я снесу». Он, казалось, желал, чтоб барин перестал говорить, а поскорее прибил его, даже больно прибил по пухлым щекам, но оставил поскорее в покое. Замечая, что Давыдка не понимает его, Нехлюдов разными вопросами старался вывести мужика из его покорно терпеливого молчания.
– Для чего же ты просил у меня лесу, когда он у тебя вот уж целый месяц лежит и самое свободное время так лежит – а?
Давыдка упорно молчал и не двигался.
– Ну, отвечай же!
Давыдка промычал что-то и моргнул своими белыми ресницами.
– Ведь надо работать, братец: без работы что же будет? Вот теперь у тебя хлеба уж нет, а всё это отчего? Оттого, что у тебя земля дурно вспахана, да не передвоена, да не во-время засеяна – всё от лени. Ты просить у меня хлеба: ну, положим, я тебе дам, потому что нельзя тебе с голоду умирать, да ведь этак делать не годится. Чей хлеб я тебе дам? как ты думаешь, чей? Ты отвечай: чей хлеб я тебе дам? – упорно допрашивал Нехлюдов.
– Господский, – пробормотал Давыдка, робко и вопросительно поднимая глаза.
– А господский-то откуда? рассуди-ка сам, кто под него вспахал? заскородил? кто его посеял, убрал? – мужички? так? Так вот видишь ли: уж если раздавать хлеб господский мужикам, так надо раздавать тем больше, которые больше за ним работали, а ты меньше всех – на тебя и на барщине жалуются – меньше всех работал, а больше всех господского хлеба просишь. За чтò же тебе давать, а другим нет? Ведь коли бы все, как ты, на боку лежали, так мы давно все бы на свете с голоду умерли. Надо, братец, трудиться, а это дурно – слышишь, Давыд?
– Слушаю-с, – медленно пропустил он сквозь зубы.
X.
В это время мимо окна мелькнула голова крестьянской женщины, несшей полотна на коромысле, и чрез минуту в избу вошла давыдкина мать, высокая женщина лет пятидесяти, весьма свежая и живая. Изрытое рябинами и морщинами лицо ее было некрасиво, но прямой, твердый нос, сжатые, тонкие губы и быстрые серые глаза выражали ум и энергию. Угловатость плеч, плоскость груди, сухость рук и развитие мышц на черных, босых ногах ее свидетельствовали о том, что она уже давно перестала быть женщиной и была только работником. Она бойко вошла в избу, притворила дверь, обдернула панёву и сердито взглянула на сына. Нехлюдов что-то хотел сказать ей, но она отвернулась от него и начала креститься на выглядывавшую из-за ткацкого стана черную деревянную икону. Окончив это дело, она оправила грязный клетчатый платок, которым была повязана голова ее, и низко поклонилась барину.
– С праздником Христовым, ваше сиятельство, – сказала она: – спаси тебя Бог, отец ты наш…
Увидав мать, Давыдка заметно смутился, согнул несколько спину и еще ниже опустил шею.
– Спасибо, Арина, – отвечал Нехлюдов. – Вот я сейчас с твоим сыном говорил о вашем хозяйстве.
Арина, или как ее прозвали мужики еще в девках, Аришка-Бурлак, подперла подбородок кулаком правой руки, которая опиралась на ладонь левой, и, не дослушав барина, начала говорить так резко и звонко, что вся изба наполнилась звуком ее голоса, и со двора могло показаться, что вдруг говорят несколько бабьих голосов.
– Чего, отец ты мой, чего с ним говорить! Ведь он и говорить-то не может как человек. Вот он стоит, олух, – продолжала она, презрительно указывая головой на жалкую, массивную фигуру Давыдки. – Какое
– Ну, как тебе не грешно, Давыдка, доводить до этого свою мать? – сказал Нехлюдов, с укоризной обращаясь к мужику.
Давыдка не двигался.
– Ведь добро бы мужик хворый был, – с тою же живостью и теми же жестами продолжала Арина: – а то ведь только смотреть на него, ведь словно боров с мельницы раздулся. Есть, кажись, чему бы работать, гладух какой! Нет, вот пропадает на печи лодырем. Возьмется за чтò, так не глядели бы мои глаза: коли поднимется, коли передвинется, коли что, – говорила она, растягивая слова и неуклюже поворачивая с боку на бок своими угловатыми плечами. – Ведь вот нынче, старик сам за хворостом в лес уехал, а ему наказал ямы копать: так нет вот, и лопаты в руки не брал… (На минуту она замолчала)… Загубил он меня, сироту! – взвизгнула она вдруг, размахнув руками и с угрожающим жестом подходя к сыну. – Гладкая твоя морда лядащая, прости Господи! (Она презрительно и вместе отчаянно отвернулась от него, плюнула и снова обратилась к барину с тем же одушевлением и, с слезами на глазах, продолжая размахивать руками). Ведь всё одна, кормилец. Старик-от мой хворый, старый, да и тоже проку в нем нет, а я всё одна да одна. Камень и тот треснет. Хоть бы помереть, так легче было б: один конец. Заморил он меня, подлец! Отец ты наш! мочи моей уж нет! Невестка с работы извелась – и мне то же будет.
XI.
– Как извелась? – недоверчиво спросил Нехлюдов.
– С натуги, кормилец, как Бог свят, извелась. Взяли мы ее за прошлый год из Бабурина, – продолжала она, вдруг переменяя свое озлобленное выражение на слезливое и печальное: – ну, баба была молодая, свежая, смирная, родной. Дома-то у отца, за золовками, в холе жила, нужды не видала, и как к нам поступила, как нашу работу узнала – и на барщину, и дома, и везде. Она да я – только и было. Мне что? я баба привычная, она же в тяжести была, отец ты мой, да горе стала терпеть; а всё через силу работала – ну, и надорвалась, сердечная. Летось, петровками, еще на беду мальчишку родила, а хлебушка не было, кой-что, кой-что ели, отец ты мой, работа же спешная подошла – у ней груди и пересохни. Детенок первенький был, коровёнки нету-ти, да и дело наше мужицкое: где уж рожком выкормишь; ну известно, бабья глупость, она этим пуще убиваться стала. А как детенок помер, уж она с той кручины выла-выла, голосила-голосила, да нужда, да работа, всё хуже да хуже: так извелась в лето, сердечная, что к Покрову и сама кончилась. Он ее порешил, бестия! – снова с отчаянной злобой обратилась она к сыну… – Чтò я тебя просить хотела, ваше сиятельство, – продолжала она после небольшого молчания, понижая голос и кланяясь.
– Чтò? – рассеянно спросил Нехлюдов, еще взволнованный ее рассказом.
– Ведь он мужик еще молодой. От меня уж какой работы ждать: нынче жива, а завтра помру. Kàк ему без жены быть? Ведь он тебе не мужик будет. Обдумай ты нас как-нибудь, отец ты наш.
– То есть, ты женить его хочешь? Что ж? это дело!
– Сделай божескую милость; вы наши отцы-матери.
И, сделав знак своему сыну, она с ним вместе грохнулась в ноги барину.
– Зачем ты в землю кланяешься? – говорил Нехлюдов, с досадой поднимая ее за плечи. – Разве нельзя так сказать? Ты знаешь, что я этого не люблю. Жени сына, пожалуйста; я очень рад, коли у тебя есть невеста на примете.
Старуха поднялась и стала рукавом утирать сухие глаза. Давыдка последовал ее примеру и, потерев глаза пухлым кулаком, в том же терпеливо-покорном положении продолжал стоять и слушать, чтò говорила Арина.
– Невесты-то есть,
– Разве она не согласна?
– Нет, кормилец, колѝ по согласию пойдет!
– Ну так что ж делать? Я принуждать не могу; поищите другую: не у себя, так у чужих; я выкуплю, только бы шла по своей охоте, а насильно выдать замуж нельзя. И закона такого нет, да и грех это большой.
– Э-э-эх, кормилец! да статочное ли дело, глядя на нашу жизнь, да на нашу нищету, чтоб охотой пошла? Солдатка самая и та такой нужды на себя принять не захочет. Какой мужик девку к нам во двор отдаст? Отчаянный не отдаст. Ведь мы голь, нищета. Одну, скажут, почитай, что с голоду заморили, так и моей то же будет. Кто отдаст? – прибавила она, недоверчиво качая головой: – рассуди, ваше сиятельство.
– Так чтò ж я могу сделать?
– Обдумай ты нас как-нибудь, родимый, – повторила убедительно Арина: – что ж нам делать?
– Да чтò ж я могу обдумать? Я тоже ничего не могу сделать для вас в этом случае.
– Кто ж нас обдумает, коли не ты? – сказала Арина, опустив голову и с выражением печального недоумения разводя руками.
– Вот хлеба вы просили, так я прикажу вам отпустить,– сказал барин после небольшого молчания, во время которого Арина вздыхала, и Давыдка вторил ей. – А больше я ничего не могу сделать.