— Так оно и есть, друг мой, ступайте.
— Иду, иду, и да свершится его святая воля! Поговорите толком с ведьмою, пусть скажет она вам, пусть откроет…
Васко уже не слышал этих последних слов: он расхаживал широкими шагами по неровному и сырому полу таверны, то была просто-напросто утоптанная земля. Он даже не видел, как вышел Руй Ваз, и продолжал ходить взад-вперед все так же взволнованно и рассеянно.
Зеленые смолистые сосновые иглы, которыми был усыпан пол, уныло поскрипывали под ногами юноши; и некоторое время в неприютном помещении таверны только и слышались что меланхолические эти звуки. По выразительным и характерным чертам лица юноши видно было, что ум его и сердце вступили меж собой в какое-то борение; но все свершалось внутри, и из уст его не вырвалось даже вздоха.
Не знаю, сколько времени прошло так, но немало.
Вдруг Васко подошел к двери, ведущей на улицу, затворил ее и, подняв огромный засов, лежавший под нею, просунул его в отверстия, кое-как выбитые для этой цели в двух бесформенных глыбах гранита, стоявших по обе стороны двери. Затем на ощупь, потому что стало почти темно, он подошел к широкому и закопченному очагу, где догорало толстое сосновое полено, отбрасывавшее искры; но ярче этих искр сверкали теперь глаза старухи, которая, казалось, пробудилась от обычной своей летаргии.
Глаза старухи горели, горели, словно раскаленные угольки… юноша медленно, но уверенно шел на этот свет, внушавший страх… старуха встала, выпрямилась, теперь она была высокой и сильной, словно произошло чудо и омерзительная бесформенная жаба, только что еле передвигавшаяся по грязному, внушавшему отвращение полу, внезапно преобразилась в одного из злых джиннов, вызванных волшебной лампой Аладдина.
Десять лет понадобилось Сервантесу{96} на то, чтобы получить перевод рукописи Сида Ахмета-бен-инхали и, приведя оную в порядок, подарить нам наконец заключительную часть истории ламанчского рыцаря. Я же заставил тебя, благосклонный друг читатель, ждать всего лишь пять лет второго и последнего тома благословенной «Арки святой Анны». А ведь мне пришлось делать все самому и собственноручно, самому разбирать закорючки манускрипта, найденного в монастыре братьев-сверчков, а в означенном манускрипте было столько полустершихся слов, строк, не поддающихся прочтению, изорванных страниц и прочих трудностей в том же роде, так что мне пришлось помучиться над ним больше, чем над подлинным палимпсестом.{97}
За время этого перерыва не нашлось, что правда то правда, злодея, который выпустил бы поддельную и клеветническую вторую часть моей книги, как это случилось с бедным Мигелем Сервантесом,{98} из-за чего ему пришлось приносить столько извинений и даже изменить слегка ход своей истории. Но зато у меня не было недостатка в критиках и ругателях, со всех сторон на меня обрушились хуления и хулители; меня даже обвинили в донкихотстве, в том, что я принял ветряные мельницы за великанов, чтобы было мне, с кем сразиться, и изрубил полчища невинных ягняток, словно то были воинские рати халифа аль-Мансура,{99} того самого, с засученным рукавом.
И все из-за чего, друг читатель? Из-за того, что я погрозил хлыстом короля дона Педро в ответ на абсурдные и противные евангельскому духу притязания иных ростовщиков от католичества, каковые злоупотребили доверием нынешнего поколения и попытались использовать в своих — и в своекорыстных — целях наиболее религиозные умонастроения времени.
Пять лет назад меня называли фантазером. Что вы скажете сейчас, господа ругатели? Поглядите на Англию, где под покровом пьюзеизма{100} и прочих разновидностей компромисса, подчас компрометирующих, католицизм проникал в самые неприступные цитадели лютеранства, поглядите, сколько злоупотреблений на его счету и как правительство уже начинает раскаиваться в своей терпимости. Поглядите на Италию, где панство явно избрало путь самоубийства, ибо urbi et orbi[23] проповедуется раскол, ересь, разрушение всемирной церкви. Поглядите, наконец, как у нас, в бедной и маленькой нашей стране, невежество, распутство, продажность, политическое холуйство позорят епитрахиль и митру, обрекая их на презрение и гнев народа.
И со всем тем они хотят властвовать, со всем тем они ярые и явные враги Свободы, а Свобода, дочь Евангелья, может и должна поддерживать лишь Евангелье; ибо Свобода, стремясь, подобно церкви, распространиться по всему миру, является самой могущественной помощницей церкви, истинной ее надеждой на земле. Ведь если в наши дни нет гонителей Диоклетианов{101} и отступников Юлианов,{102} то нет и заступников Константинов.{103} Монархи радеют о самих себе: для престола выгодно, чтобы алтарь служил ему, но с какой стати престолу печься об алтаре! Церкви осталось лишь одно, Свобода; и лишь когда наступит время Свободы, исполнится обещание господне о том, что врата ада бессильны перед церковью.
Мой друг Р. говорил: «Тебе никогда не напечатать второй том „Арки“». — «Напечатаю, напечатаю», — отвечал я, чувствуя, что у меня снова кровь вскипает при мысли об этих неблагодарных попах. Мы же вступались за них, мои молодые сверстники и я, мы ринулись защищать их в стихах и в прозе от их грозных нынешних противниц: от политической экономии нашего века и от философии века прошлого. И та, и другая вычеркивали их из жизни; все достойные и мыслящие люди старше сорока лет заняли ту же позицию, но в дело вмешалась молодежь и не допустила такого рода развязки. А ныне клирики тут как тут — и обращают свое оружие против нас, полагая, что больше в нас не нуждаются. Это мы еще посмотрим.
Как бы то ни было, полдюжины мерзких попов да один-два невежественных и растленных епископа — это еще не духовенство и не церковь. Мы за нее — и ныне, и в прошлом, и впредь. А скверных священнослужителей повесим на нашей арке. Пусть себе бубнят оттуда свои проповеди на посмеянье уличным мальчишкам; пусть оттуда грозятся отлучить от церкви тех, кто не верит в придуманные ими чудеса, а те из них, что поднаторели в богословии, пусть пишут там свои мемории. Другого наказания мы им не назначим, да и нам самим не надобно другой потехи, если есть этакая.
Вот пусть и висят себе там, как восковые ex voto,[24] хотя кое-кто из них изрядно оброс салом.{104}
А мы, друг читатель, отправимся на поиски нашего студента, нашего Васко. Поглядим, что поделывает он в таверне Гайи, сидя там столько времени взаперти наедине с безобразной ведьмой. И узнаем, как дела Аниньяс и ее приятельницы Жертрудес. И чем кончилась заваруха, затеянная медниками, потерпела крах или, напротив, оказалась успешною и завершилась тем, что на обломках епископского престола был провозглашен Senatus Populusque Portucalensis.[25]{105} И узнаем, что произошло, когда на одной чаше весов оказалось серафическое брюхо брата Жоана да Аррифаны, а на другой — муниципальное пузо мастера Мартина Родригеса, удалось ли таким путем установить общественное равновесие и трудами Перо Пса, изобретательного на козни и казни, добиться того, чтобы в беспокойном граде Порто царствовал такой же порядок, как в Варшаве.{106} И узнаем, не появился ли в разгар всех этих событий король дон Педро и не он ли съел устрицу, оделив каждую из тяжущихся сторон створкою раковины оной.
Все это станет нам известно, время у нас есть.
И без дальнейших предисловий, друг читатель, углубимся в историю со всей последовательностью и связностью с начала следующей главы, а потому прошу тебя, переверни страницу.
Мы оставили нашего Васко в обществе старой ведьмы, которая очнулась от забытья и, подобно пугающему призраку, преобразилась у него на глазах.
— Мы одни, Гиомар, — молвил юноша голосом, которому хотел придать твердость, и все-таки голос его хоть не дрожал, но срывался.
— Наконец-то! — отвечала старуха.
— Наконец-то! Уже давно я страшусь и жажду этого часа! — проговорил юноша. — Уже давно разрываюсь меж необходимостью выслушать тебя, Гиомар, и боязнью, боязнью услышать от тебя страшную тайну, хоть, быть может, я уже отгадал ее и сам… О, дал бы бог в своем милосердии, чтоб отгадка моя оказалась неверна!
— Слова, достойные мужчины. Так и до́лжно, юноша! Вот слова, достойные мужчины, и впервые слышат от тебя такие слова мои уши, на них напала глухота от старости и недугов, ясно и раздельно звучат в ушах моих лишь те звуки, что произносят твои уста, Васко. Ведь я мертва для всего и для всех на свете, кроме тебя, ибо ты… ибо ты…
— Кто я?
— Ныне явил ты себя мужчиною, речи твои — речи мужчины. Вчера ты был отроком. Какой переворот совершился в душе твоей! Благодарение богу, что дожила я до этого дня. Но вот дожила, внемлю тебе и вижу тебя. Ну что ж! Теперь ты мужчина. Покончено с легкомыслием и легковесностью отрочества, ты со всею серьезностью вступил в жизнь. Теперь я не боюсь смерти. Но я не умру, нет (так угодно богу, я знаю), покуда мой сын, дитя моего сердца…
— Женщина, женщина, так я сын твой? Тот самый сын, из-за которого претерпела ты столько страданий и пролила столько слез, явила столько терпения и самоотверженности, как сама мне рассказывала? Докажи это, докажи, и я, не колеблясь ни мгновенья, зажмурю глаза и слепо ринусь туда, куда повелишь.
— О сын мой, сын мой, кто, как не мать, сделал бы то, что я сделала, выстрадал бы столько, сколько я выстрадала.
Васко тяжко вздохнул, взгляд, что возвел он к небу, когда вздох этот исторгся из глубины души его, в унынии обратился долу, исполнен смертной печали.
— Я мать твоя, Васко. В этом лоне тебя я выносила, этой грудью тебя вскормила. Гляди, гляди на меня, сын, ибо глядишь ты на мать свою! Не гнушайся моей нищетой, не стыдись моих лохмотьев. Когда родился ты на свет, сын мой, носила я богатые ткани, шелка, и парчу, и тончайшее голландское полотно. И ни одна придворная дама, даже самая надменная и холеная, таких не нашивала; и не было ни в Португалии, ни в Кастилии инфанта, который был бы запеленут в такие богатые пеленки, как ты, мой Васко, единственная любовь моя, вся моя жизнь, ибо не было у меня ничего иного: иной жизни я не радовалась, в иную любовь не поверила и не захотела ее. В недобрый час послал мне демон человека… изверга, который погубил меня… Но я не любила его, святый боже! О нет — и он не любил меня. Пусть вдвойне ославили бы меня погибшей и обесчещенной, как оно и есть, если сердце мое пособничало бесчестью моего тела и гибели моего доброго имени. Ох, сын мой! Нищета моя не означает, что нет у меня золота, а старость моя не означает, что я обременена годами. Ты, быть может, слышал имя мудрого и состоятельного раввина из Лейрии, Авраама Закуто. Я дочь его, и ты доводишься внуком самому богатому и самому почтенному человеку во всей Испании и Португалии, ибо он сравнялся в познаниях с самим великим Авиценною,{107} а то и превзошел его и во многих отношениях усовершенствовал его науку. Короли и принцы домогались его дружбы как огромной милости и слагали к стопам его сокровища и привилегии, дабы удостоиться посещения великого человека и услышать его речи…
Стало быть, я еврей?
— Ты иудей со стороны твоей матери, и нет в нашем племени крови благороднее твоей: наша знатность была древней и бесспорною уже в те времена, когда предки этих дворянчиков, которые так кичатся своими позавчерашними гербами и бахвалятся чистотою своих готских кровей,{108} когда предки их, невежественные дикари, бродили полуголые по лесам и болотам германских земель, питаясь всего лишь желудями дубов своих да сырою кониной и поклоняясь, как богам, пням да каменным глыбам! И они-то благородны, жалкие люди!
— Но они властвуют, а мы прислуживаем.
— Притворяемся, что прислуживаем. Но мы властвуем над ними благодаря уму и хитрости, благодаря познанию и богатствам. К кому обращаются они в чаянии вернуть себе здоровье, подорванное невежеством и грубыми обычаями? К нам, к нашим лекарям. К кому обращаются они за золотом, которое тратят не впрок из-за лености и которое из-за неизменной гордыни не умеют ни беречь, ни добывать? К нам, к нашим купцам. На их стороне грубая сила, ибо они невежественны, а на нашей стороне сила знания, сила богатства, и ее хватит на долгие века, она не истощится так скоро, как хотелось бы им, чуждым этой силе и презирающим ее! Когда бы они презирали так красоту! Но увы! Красоту… вот ее-то они похищают у нас, смешиваясь с нашим племенем… ведь если увидишь ты разящий взгляд, ослепительно прекрасное лицо… то знай, тут замешалась толика нашей крови или крови братьев наших через Измаила,{109} мавров, которых преследуют они, как преследуют нас. А слова «мавр», «иудей» — с каким презрением и пренебрежением они произносят их, чудовища, варвары… Как ненавижу я этих людей! И вся моя ненависть, вся неизбывная злоба, застилающая мне глаза слепотою, сосредоточилась на одном человеке, пусть ответит головой, гнусной своей головой, на нее да падет гнев мой, подобно молнии, и да испепелит ее, и да рассеется мерзкий ее пепел по лицу земли. Да пройдет странник и молвит: «Не видел я его». Да спросит путник: «Где он?» И никто да не даст ответа.
— Но почему так ненавидишь ты его, этого человека? И каким образом оказался я в его власти? Как могла ты допустить, чтобы вырос я при нем? Почему исповедую его веру? Почему склоняюсь перед алтарями во храмах, где служит он службы? Как допустила ты, чтобы уверовал я в его бога, чтобы держался его закона, что свят для меня? И наконец, ради чего допустила ты, чтобы стал я таким, каким стал, если хотела видеть меня совсем иным, несхожим, если ненависть твоя требовала, чтобы стал я другим?
— Таким, только таким хотела я видеть тебя. Ты таков, каким тебе должно быть. Разумеется, внук Авраама Закуто, имея дело со снадобьями и простыми веществами, мог бы, во исполнение тайной мести, влить в жилы жестокого палача своей матери самые неуловимые и изощренно действующие фригийские яды.{110} Но для подобной мести было бы довольно и меня — когда бы для меня было довольно подобной мести. Я не захотела ее. Я хочу, чтобы месть моя была благородной, возвышенной и очевидной, чтобы она навсегда заклеймила преступника позором и бесчестьем и была бы явным воздаяньем жертве. Мне надобно было, чтобы стал ты тем, кого именуют они «благородный инфансон»,{111} чтобы они поверили, что ты молодой дворянин, чтобы ты носил эту вот одежду, занимал положение, которое занимаешь, — таков и должен был быть мой сын, чтобы отомстить за меня. Таким ты и стал, и ты отомстишь за меня. Этот человек причиной всему горю моему, всему бесчестью: из-за низкого насилия, что совершил он, пришлось мне бежать из дома родителей; пришлось распустить слух о своей смерти, чтобы не умерли они от стыда, зная, что я жива; пришлось просить милостыню у чужих дверей, пришлось, подобно рабыне, выполнять самую низкую и черную работу; пришлось расстаться с тобою, сын мой, с тобою, единственная любовь моя и жизнь; пришлось, чтобы иметь возможность следить за твоей жизнью, вырядиться в эти вот лохмотья; пришлось глядеть на тебя издали, не осмеливаясь предстать пред тобою, ибо я неизменно страшилась, что меня обнаружат, словно была величайшей преступницей в мире. Сын мой, сын, восемнадцать лет терпела я такие муки, какие никому еще не выпадали на долю; восемнадцать лет жила, ожидая в трепете и воздыханьях этого дня, и вот простираю я к тебе исхудалые руки и молю тебя, сын мой, чадо мое, обними же в первый раз — и да будет он последним, — обними свою мать…
Ведьма, неуклюжая и отталкивающая старуха исчезла: женщина, еще не утратившая красоты, в расцвете сил, немногим старше сорока лет, исхудалая, но крепкого сложения, с профилем Агари в пустыне, сверкающими глазами, полураскрытыми устами, белоснежнейшими зубами, женщина, поражавшая прямизной стана и благородством осанки, — такова была мать Васко, она призывала его, влекла, завораживала, и юноша бросился к ней в объятия, воскликнув:
— Мать, мать моя! О, ты мне мать, ибо я люблю тебя и сердце мое стремится к тебе.
Объятие было долгим и тесным. Небо меж тем затянулось тучами, в таверне, и без того скудно освещенной, стало совсем темно, огонь в очаге почти потух. Лишь время от времени молнии, сопровождавшиеся раскатами грома, что сотрясали воздух, озаряли желтоватыми вспышками узкое оконце, находившееся почти под потолком, и когда они угасали, тяжелый мрак, заполнявший комнату, становился еще гуще. Ветра не было, и дождь, упорный, отвесный, частый, барабанил по щелястой крыше, пробирался внутрь, и капли там и сям оживляли блеском зелень сосновых веток, устилавших пол.
Долгим было объятие, долгим и тесным; слышались рыдания, лились слезы бедной матери, которая наконец-то обнимала сына, называла его этим полным любви именем и упивалась вволю радостями, которых ждала так долго, что не могла поверить в обладание ими.
Глаза Васко не были сухи, и сердце его билось не менее взволнованно: но чувство, заполнившее всю душу матери, не было, не могло быть единственным и всезаполняющим в душе сына. Множество мыслей, множество противоречивых воспоминаний сражалось в нем. Эта женщина — мать его, сомнений быть не могло.
Много лет он видел ее, ощущал ее присутствие, ибо она тенью следовала за ним. Когда отроческая жизнь его омрачалась мелкими затруднениями, она была тут как тут, появлялась внезапно, словно подслушав мысли, и приносила ему то важную весть, то нужные сведения, то деньги, в которых он нуждался. Откуда и как добывала она все это? Он не ведает. Но с первого же дня, когда он, еще малюткою, пошел в школу Пайо Гутерреса, доброго архидиакона Оливейраского, стала к нему наведываться эта старуха, и она ласкала его, и дарила ему игрушки и разные разности, когда он хотел того и желал, но всегда уговаривала беречь тайну, и мальчик добросовестно хранил ее от всех. Он очень любил старуху, но в то же время побаивался ее, потому что она слыла ведьмой, «Ведьмой из Гайи», все так и звали ее: очень немногие знали, что зовут ее Гиомар, если это и вправду было ее имя. Неужели она мать ему, да, так и есть, теперь он в этом больше не сомневается. Люди, воспитывавшие Васко, всегда скрывали от мальчика тайну его рождения; и однако он без усилий согласился с истиной, находившей отклик в склонностях его души, и о том же мощно заявлял голос крови… крови, которая оказалась не христианской! Все предрассудки, внушенные ему воспитанием, восставали против этой мысли. И юноша страдает, и ему в тягость мать, которую он обрел… Но она любит, так любит его… для нее такое счастье называть его сыном!
Но почему эта женщина так ненавидит епископа, который вырастил его, который тоже обращается с ним, как с сыном? Васко и сам всегда хотел дать доступ этой ненависти в юное свое сердце — и не мог. Заблуждения, пороки, преступления прелата — все они хорошо известны юноше и ненавистны ему, но ненавидеть его самого он не в силах. Он пламенный сторонник народного дела, о котором радеет его Жертрудес, хотел бы стать смелым трибуном, отважным вожаком, который, возглавив народ Порто, сверг бы гнет духовенства и установил бы свободный строй «коммуны»{112} в своем любимом родном краю. Ради этого вступил он в сговор и в заговор с буржуа и простолюдинами, ради этого съездил к королю и стал его сторонником. Удовлетворись ненависть его матери такого рода мщением, он без колебания отдал бы жизнь и кровь, лишь бы добиться победы. Было справедливым, было благородным делом лишить дурного епископа власти, возможности и права угнетать и творить зло, тут Васко не колебался. Но коснуться хотя бы волоска на голове его, никогда. Ни ненависть матери, ни уговоры возлюбленной, ни обида, только что причиненная бедной Аниньяс, — Руй Ваз успел рассказать юноше об этом, — ничто не могло пробудить в сердце Васко неприязнь к человеку, который по отношению к нему — и только по отношению к нему — был добр, великодушен, снисходителен и ласков, как отец.
Порою Васко думал даже, что епископ ему и впрямь отец, только от него это утаивают. Но в те времена самые почтенные и высокопоставленные духовные особы ничуть не скрывали, что у них есть дети и они о них заботятся, то был распространенный и общепринятый обычай, а потому невозможно было поверить, чтобы епископ Порто, весьма мало склонный к воздержанию — и похищавший без церемоний и без зазрения совести жен и дочерей у своих горожан, — вдруг стал так скрытничать и лицемерить по поводу восемнадцатилетнего сына, которым мог обзавестись, еще не будучи епископом, а будучи рыцарем и мирянином, ибо его поставили в священный чин и рукоположили в епископы менее, чем восемнадцать лет назад.
Кем же доводился епископ нашему студенту? Почему прелат так любил его и почему так ненавидела его женщина, которая была матерью Васко и которой, по словам ее, епископ нанес столько обид?
Тайны эти смущали сердце юноши, соображения эти роились у него в мозгу, и теперь, когда миновал первый взрыв сыновней нежности, исподволь повергли его в уныние, которое он с трудом мог скрыть.
Мать и сын сидели на низкой скамеечке у очага; мать не сводила глаз с юноши, а тот глядел в огонь, почти потухший, и в белесый пепел, среди которого кое-где неярко алели дотлевавшие угольки.
Оглушительный раскат грома, прогремевшего почти над самой крышей, вывел юношу из задумчивости.
— Какая буря нынче разыгралась, матушка!
— Бури погрознее бушевали у меня в сердце, сынок. О, тебе неведомо…
— И ты живешь в этой лачуге, в этих развалинах?!
— Да. Четыре года назад, когда я лишилась возможности жить в стенах города, перебралась я сюда и занимаюсь здесь низким ремеслом трактирщицы… и другим ремеслом, еще более низким: я — осведомительница короля.
— Как! Стало быть, король?..
— Частенько наведывался сюда тайком, случалось, и переодетый; хотел выведать, что слышно в городе и в Бурго-Ново. Частенько сиживал на грубых этих скамьях, ел мелкую жареную треску, пил скверное вино, которое я здесь держу. Здесь рассчитывался он с солеторговцами, которые обкрадывают его так же, как сам он обкрадывает народ.
— Король дон Педро — и обкрадывает народ!
— Обмануть-то хочет он епископа, но платит за это народ. Меж власть имущими спор всегда идет лишь о том, кому получать; платить никто из них никогда не платит, платит только народ.
— Вот как! И они хотят впутать меня в свои распри! Хотят, чтобы мы погибали ради их выгод! Что за дело мне до них!..
— Мне есть до них дело. Поступим, как поступают они сами: спрячем под покровом заботы о благе общества наши личные устремления. На словах король ратует за свободу народа, а печется он о собственных своих прибытках. На словах народ ратует во имя монарха, но движет им не что другое, как корыстолюбие. На словах мы будем ратовать за все, что им угодно, лишь бы я отомстила, лишь бы кара злодею была страшной и позорною…
— Он воспитал меня, матушка, — прервал ее юноша в неудержимом порыве, родившемся в глубинах души, — он столько лет был мне опорой, заменяя родных, обращался со мною, как с сыном!
— Как с сыном! — воскликнула ведьма, затрепетав и зардевшись от гнева. — С тобою — как с сыном!
— Да, как с сыном, и он любит меня, как сына, — отвечал Васко с той спокойной невозмутимостью, которая берет верх над самыми бурными страстями и оказывается сильнее, чем их порывы.
Невозмутимость юноши испугала Гиомар, и, отказавшись от восклицаний, она стала убеждать его сдержанным и мягким тоном.
— Не верь в любовь его, сын мой, — сказала она. — У этого человека нет сердца, он любит лишь свои пороки.
— Я многим обязан ему.
— Ничем ты ему не обязан. Он сам в долгу у нас.
— Но ведь не кто иной, как мой отец поручил меня его заботам в свой смертный час. Он заменил мне отца.
— Твой отец… Боже правый!
— Кто он был, мой отец? Во дворце мне твердят одно, что он был знатным сеньором из Риба-Дана и погиб в битве за Тарифу, сражаясь с маврами; но я никогда не слышал его имени. Я уж подумал было, может, это брат епископа, тот самый, что погиб в том бою. Ты молчишь и потупилась… Почему не хочешь или не можешь ты сказать мне имя моего отца?
— На что тебе знать его имя? Мои уста не могут произнести его: их замкнула грозная тайна, сын мой! Все было так, как говорят тебе: отец твой был знатен, богат, могуществен, он был сеньор и рыцарь… Но могущественнее оказался епископ со своим честолюбием и злокозненностью. Из-за них стала я тою несчастной, которую видишь ты перед собой; воля епископа обрекла меня на нищету и позор, исторгнув из жизни в почете и изобилии. Колыбель твоя была из золота, но я качала ее в стыде и бесчестии. Мне не дано было усладиться прекрасной порою твоего детства… меня лишили этой радости запугиваньем и недостойными угрозами, и ты был отдан в чужие руки. И я согласилась, о боже! Я готова была благодарить изверга, вырвавшего тебя из моих объятий; таково было его коварство, так запугал он меня. Тебя увели, отдали монахам и клирикам, чтобы ты жил в безвестности и подчинении там, где должен был бы повелевать и господствовать, и…
Гиомар задела чувствительную струну в сердце сына. Честолюбие, дремавшее в глубине его, ожило и стало искать выхода. Юноша выпрямился во весь рост и вскричал с восторгом:
— Ты права, матушка, я рожден не для такой жизни. Верхом на коне среди моих копейщиков либо в собственном замке, что охраняют мои ратники, — вот где мое место. Я не рожден быть клириком: к дьяволу латынь, не хочу быть каноником! И быть лекарем не хочу больше, мул под богатой попоной, как у мастера Симона, — это не по мне, слишком низкий удел. Мне бы, как поется, стяг, да шлем с забралом, да дружину под начало. И скакуна, что роет землю копытом и понесет меня в сраженья. Гори они огнем, все книги, будь они прокляты, все часы, что потратил я, томясь от скуки в обществе старого надоеды Пайо Гутерреса!
— Что сделал тебе этот святой муж, сын мой?
— Да кому еще, кроме него, удалось бы вбить мне в голову латынь, и еще раз латынь, и всякие там песнопенья церковные, и все их поученья да изреченья? Святой он, верно, только уж как я томился от скуки! Но то правда, ни от кого другого я бы такое терпеть не стал. Если бы не доброта нашего архидиакона, не ангельское его терпение, я и читать бы не выучился, сдается мне.
Мягкая улыбка, выражение нежности почти ангельской озарило жесткие черты Гиомар; глаза ее перестали метать молнии, теперь они излучали кроткий и чистый свет, сладостный, как апрельское утро. И как апрельское утро, они были омыты росою, ибо роняли одну за другой пленительные слезы — слезы, которые рождены радостью душевной, которые благодарность и самые чистые наши природные склонности исторгают из благословенного источника. Когда плачет такими слезами женщина, кажется, что плачет ангел.
— Васко, — сказала мать голосом, идущим из глубины сердца и в глубь сердца проникающим, — Васко, сын мой, не думала я, что у меня еще найдутся слезы хотя бы для тебя либо для того, чтобы выплакать их в судорогах ярости; но доброта этого человека такова, что слезы набежали на сухие мои глаза; она словно жезл пророка, что расколол бесплодный камень пустыни. Даже ты не все знаешь о том, насколько добр и свят этот человек божий. Он был добрым ангелом твоей матери, сын мой… И я утратила его по вине того демона… Вот кому следовало бы стать твоим отцом. Но роковой погубитель моей жизни… О небо! Так, стало быть, тебя по-прежнему учит Пайо Гутеррес?
— Да, все с той же любовью и с тем же терпением.
— Достойнейший из людей! А епископ знает, что ты проводишь с ним столько времени, и терпит это?
— Епископ его недолюбливает, но уважает и побаивается, потому что из всех наших священнослужителей архидиакон больше всех любим народом и больше всех может, ибо пользуется великим влиянием. И архидиакон знает, что я не подчинился бы епископу, потому что архидиакон — духовник Жертрудес…
— Жертрудес! Кто такая Жертрудес?
— Кто такая Жертрудес! (Еще одна чувствительная струна была задета в сердце юноши.) Кто такая Жертрудес! Да ведь это моя Жертрудес, самая прелестная из всех девушек Порто, Жертрудиньяс с улицы Святой Анны!.. И… ох, грехи мои, хорошо, помянул я святую Анну… бедная Аниньяс, совсем позабыл я про нее, а ведь Жертрудес мне наказывала, чтобы я вернулся поскорее и рассказал ей о том, как обстоят дела с доном Педро! А я сижу здесь и ни о чем таком не думаю. Я ухожу, ухожу, Гиомар. Прости, матушка, но знала бы ты, что случилось с бедной Аниньяс!
— Знаю все и знаю, что народ негодует и жаждет мести. Ты должен идти; тебе пора идти, сын мой. Да препояшет бог Самсона{113} и Гедеона{114} чресла твои карающим мечом. Я же возьму в руки свои нож Юдифи, и в чае кары выну из мешка голову Олоферна, и явлю народу.
— Матушка, матушка, — вскричал юноша в ужасе, — но чего хочешь, чего ждешь ты от меня?
— Того, что ты свершишь: чтобы ты отомстил за меня, отомстил за нас.
— Да, я обещал королю, что нынче ночью моими стараньями откроются перед ним городские ворота и что овладение соборной крепостью мы берем на себя. Я уже и сам не знаю, хорошо поступил или дурно, да и знать но хочу: раз обещал, значит, должен выполнить. Каковы бы ни были побуждения короля, он защищает наши вольности, народ за него, и горожане Порто хотят принадлежать ему, а не епископу. Эти двое, что недавно ушли отсюда, уведомят всех наших сторонников, а их в городе немало. Простонародье не нуждается в том, чтобы его так уж подстрекали, потому что гнет церковников невыносим; они настолько обнаглели в своей развращенности, что даже не утруждают себя лицемерием; сносить это долее — позор. Я с чистой совестью принял сторону угнетенных. Я перешел в стан короля, и он взял меня к себе на службу; я служу ему и членам нашей городской общины. Все это я делаю и буду делать; но поднять руку на… Нет, никогда! А этот брат Жоан да Аррифана, скажи, кто он мне, этот монах, — дядюшка? С чьей стороны? Он твой брат?
— Он никто мне, сын, но я не держу на него зла. Он сам никогда мне зла не делал, а, может статься, делал даже какое-то добро.
— Так что же, он брат моего отца? К этому-то и сводится великая тайна касательно моего происхождения, — к тому, что я отпрыск благородного рода Аррифана, какого-нибудь погонщика мулов или конюха из крещеных мавров?
— О если бы, сын мой, не текла в тебе та кровь, которую именуют они столь благородной!.. Брат Жоан да Аррифана не состоит с тобой ни в каком родстве. Он растил тебя с малолетства, но… Ты все узнаешь, сын мой, когда придет время.
Васко уже не владел собою: возбужденный, раздраженный умолчаниями и тайнами, он воскликнул в великом нетерпении:
— Мое имя, мое имя, Гиомар… имя моего отца! Я хочу знать его. Если ты действительно моя мать, если и впрямь питаешь ко мне ту любовь, о которой говоришь, открой мне имя моего отца. Я буду хранить тайну, если такова твоя воля, но знать его должен. А не то…
— Васко, — отвечала мать, нежно обнимая его и осыпая ласками, — Васко, ты уже мужчина, и я родилась заново, вновь обрела жизнь, силу и желание жить с того мига, как увидела тебя таким; но ты мужчина лишь со вчерашнего дня, сын мой, а я вот уже восемнадцать лет как твоя мать. Вот уже восемнадцать лет, как я жива лишь тобою и лишь ради тебя: рассуди же, успела ли я поразмыслить над тем, что к твоей пользе. Кровь твоя благородна, благороднее быть не может, по суждению христиан, но покуда еще не пробил час, еще не пора тебе узнать тайну твоего происхождения.
— Ну что же, оставайся при своих тайнах, я останусь при своих сомнениях и предчувствиях. И поищи другое орудие для своей мести, ибо…
— Ты…
— Я всего лишь бедный студент Васко, без семьи, без имени… и в этом мире есть у меня одна-единственная поддержка и опора — человек, который заменил мне отца. И будь он хоть величайшим преступником в мире… он отец мне…
Гиомар подскочила, словно подброшенная вверх электрическим разрядом небывалой силы. Ее смуглое лицо с резкими чертами, еще миг назад сиявшее жизнью и силой, внезапно исказилось, побледнело, пожелтело, как у покойницы, все оно подергивалось, черты стали пугающе неузнаваемыми, словно под властью внезапного приступа азиатского гнева.
— Что с тобою? — вскричал Васко в смятении и ужасе.