— Тут все под рукой, — сказал Шимон, заглушив мотор. — Дальше идем пешком. Это тоже еврейское поселение в черте города. Граница его здесь, — Шимон взмахнул рукой, показывая.
Я проследил взглядом этот взмах, но понять, где и как проходит граница, не смог. Справа над нами каменный откос. Высокие дома слева, среди них странное сооружение — что-то вроде многоквартирного дома-квартала, смонтированного из типовых «караванчиков», щитовых времянок, которыми, по моим представлениям, начинаются еврейские поселения в пустыне.
— Ну вот, смотри, перед тобой остатки стены Хеврона времен Давида, — начал свою экскурсию Шимон.
Далее мы смотрели на археологические древности, отгороженные от асфальта и припаркованных впритык к ним машин невысоким проволочным заборчиком. Потом прошли сквозь тесный щитовой квартальчик, мимо какого-то блочного строения, в котором, судя по стоящему перед ним армейскому джипу, располагалась военная администрация, и поднялись наверх по коридорчику-галерее из гофрированного железа на небольшую площадку с очередным блок-постом. Стекло будки этого блок-поста могло пропускать уже только свет, но не изображение — так густо оно было исклевано пулями. Со стороны города блок-пост огорожен металлическими щитами, сверху маскировочная сетка.
Еврейский квартал из сгрудившихся караванчиков остался под нами. Правда, одно строение как бы отступало в сторону, оно стояло на открытом участке — то ли в огороде, то ли в садике, явно нежилое, что-то вроде остова щитового дома с открытым двором; стена и фронтон сооружения просвечивали дырками. Про их происхождение я уже не спрашивал.
С терраски, на которой мы стояли, открывался вид на город, стекавший по склонам в долину. Белые дома спекались в каменную корку с черной рябью окон, смотревших на нас с непонятным мне выражением. Над кварталами белые карандаши минаретов, вдали на горе — силуэт православной церкви. Справа на дне долины — серый могучий брус Махпелы.
Ну а здесь, наверху, рядом с нами за проволокой — оливковая роща и сквозь нее вид на отдаленные кварталы Хеврона и темно-зеленое свечение гор и долин за городом. Все накрыто чистейшим голубым небом. Ветер дремотно шелестит листьями над моей головой. Птица чирикает. Место для медитаций, для погружения в библейские дали под рассказы Шимона про Хеврон изначальный. И я бы погрузился, если б не присутствие на этой площадке в нескольких метрах от нас мальчика-солдата, выставленного под ночные выстрелы в стеклянную — пусть и пуленепробиваемую — будку блок-поста; если б не драное грязно-черное пятно маскировочной сети на синем небе и угрюмое военное железо щитов, которое закрывает нас от ближайших кварталов города.
То есть умом я понимал, что стою над одним из самых древних в истории человечества городов, но сосредоточиться на этом ощущении не получалось. Мешали разные детали — ну, скажем, фургон медицинского автомобиля, возле которого мы припарковались внизу и про который Шимон тогда бегло заметил:
— Наша местная гордость. Микроклиника на колесах. Если что, здесь можно оказать медицинскую помощь по максимуму.
— Но ведь Кирьят-Арба в пяти минутах езды отсюда.
— Извини, но эти пять минут еще проехать нужно.
И тем не менее в нескольких метрах от нас люди жили своей обычной городской жизнью — у дверей караванчиков стоят детские трехколесные велосипеды, бельишко сушится, лоточки с ухоженными цветами на балконах; во дворике выгороженный решеткой археологический раскоп; деревья, несмотря на городскую плюс специфическую — еврейского гетто — тесноту, растут и плодоносят.
Таким был общий вид на Хеврон.
Затем мы осмотрели частности.
4
Мы скатились вниз с горы по тем же улицам, на которых я наконец-то увидел людей — пятерых арабских подростков-школьников. Они шли посредине проезжей части — автомобильное движение как таковое в этом районе отсутствовало — и мальчики рассматривали меня в раскрытое окно с тем же, наверно, интересом, что и я их.
Граница следующего еврейского квартала определялась для меня уже четко — армейский блокпост, два солдата, опущенные вниз дула черных пузатых автоматов, про которые Шимон сказал с уважением: «Последняя модель. Тяжелые, правда, но зато надежные, особенно в условиях песчаных бурь».
Песчаные бури — это было актуально: четвертый день дул хамсин, по вечерам солнце, не дойдя до горизонта, погружалось в мутную пелену мельчайшей пыли. Ну и соответственно — жара. В такое время людям моего возраста полагалось бы сидеть (лежать) дома с ноутбуком на животе и, прихлебывая из пластиковой бутылки воду, перегонять на экран внятным развернутым текстом нечитаемые закорючки из записной книжки.
Однако здешняя пустота на улицах к хамсину отношения не имела. Сверху с холма я видел на дальних улицах машины и фигурки людей. То есть не весь город пребывал в таком вот тяжком оцепенении. Просто мы были в кварталах, специфическая история которых стала в конце концов выражением их лица, определила стиль и формы их нынешней жизни.
Про здание, к которому мы подъехали — бывшая больница Хадассы — я знал из рассказов друзей и из сетевых публикаций. Здесь во время погрома 1929 года местные арабы убивали евреев.
Улица перед Хадассой как бы чуть расширяется. Невысокие каменные ворота, за ними внизу — каменный двор и само здание. Широкий треугольный фронтон его с ажурным каменным орнаментом выглядит почти празднично. Перед воротами несколько машин, у ближайшей ко мне пролом от камня в ветровом стекле, и я уже привычно поднимаю руку с фотоаппаратом — добавить в свою коллекцию очередной вариант визитной карточки здешних мест.
Во двор Хадассы, представлявший собой сложную систему террасок, галерей, лестниц, я вошел, как в другой город, — зелень, солнце и, наконец-то, звуки живой жизни: по лестницам и переходам двора носились мальчишки, заглушая своими криками птичье пение.
Шимон достал мобильник и начал набирать какой-то номер. Я же рассматривал мир, в который попал. Во двор Хадассы выходили двери еще и окружающих двор домов — здесь компактно проживало десятка два или три семей, семей многодетных, судя по звуковому фону.
Я поймал себя на странном ощущении — защищенности. Нет, не физической — при желании можно достать пулей и в этом дворе, — а как бы психологической. Я — в гетто.
Два года назад, в первый свой приезд в Израиль, я вдруг обнаружил, что перестал ежиться при этом слове. До сих пор содержание его определялось для меня такими словосочетаниями, как, скажем, «Варшавское гетто» — со всем тем, чем осталось это гетто в истории. Ну а здесь, гуляя по кварталам Меа Шеарима в Иерусалиме, я неожиданно вспомнил слова писателя и зека Юрия Владимировича Давыдова: «Знаешь, как отличить свободу от несвободы? Очень просто: ты в запертой комнате, и вопрос только в том, с какой стороны заперта дверь. Если снаружи — ты в тюрьме. Если изнутри, то есть ты сам запер дверь, — это свобода. Абсолютная!». Меашеаримские гетто запирались изнутри. Там для меня висела даже специальная надпись: «Не ходи здесь, Сережа. Это не твое место. Мы тут живем и молимся, мы не экспонаты в музее, уважай нашу приватность».
Нет, в хевронских гетто, разумеется, достаточно и «варшавского». Более чем. Но и несомненная свобода, потому как обитающие здесь сами выбрали свой путь. Можно сказать, здесь живут избранные. Избранные буквально — отбор желающих жить в общине строжайший. И сочетание свободы и несвободы в этом гетто достаточно сложное.
Шимон наконец оторвался от мобильника и махнул мне рукой: «Сейчас зайдем к одному моему знакомому». Мы сделали несколько шагов к двери в нижнем дворике Хадассы, Шимон позвонил, дверь открылась, и я увидел кряжистого сухощавого мужчину в очках и черной кипе, очень похожего на сетевые фотографии Шмуэля Мушника, одного из самых известных сегодня ветеранов хевронского поселенческого движения. Мужчина заговорил — фотография ожила. Мы входили в квартиру Мушника. Почти старомосковскую — с блеском книжных переплетов, множеством фотографий на стенах в первой комнате и картин — во второй комнате, выполняющей функцию мастерской Мушника. Кроме того, что он — учитель, историк-краевед, он еще и художник-пейзажист.
Мы пили чай и разговаривали про мотивы настенных росписей в древних некрополях на территории Израиля. Выспрашивать Мушника про новейшую историю Хеврона я не был готов. Собственно, сам Мушник и был для меня сегодняшней историей Хеврона. Мне он был интересен сам по себе. Внимательный взгляд, чуть застенчивая улыбка, тихий голос, старорусская интеллигентская интонация, такая же, как у Инны, и обстоятельность, с которой он выкладывал свои представления о живописной архаике Израиля, — то есть ничего в облике сидевшего передо мной человека не было от воспаленного политика и борца, каковым он и являлся по темпераменту.
— В музей мы сейчас сможем зайти? — спросил Шимон.
— Да-да, разумеется. Вот ключ.
Мы распрощались и, выйдя во двор, открыли дверь рядом. За дверью — Музей Хеврона, инициатором создания которого и главным исполнителем был Мушник.
5
Три небольших сводчатых зала с расписанными стенами, из ниш которых светят витрины с экспонатами — фотографии, документы, вещи. Сначала подборка фотографий, сделанных до погрома: класс иешивы с учащимися, медсестры в белых халатах вокруг постели больного, конторские служащие, на ближайшем к фотографу столике машинка «Ремингтон», — это, видимо, отделение банка, где евреи-банкиры помогали местным арабам в организации их бизнеса. И просто — фотографии почтенных старцев с седыми бородами, пожилых женщин, молодых мужчин, девушек, детей — еврейский мир Хеврона начала века.
Ну а затем фотографии 1929 года, уничтожившего эту жизнь.
Тогда, летом 1929 года, главный муфтий Иерусалима Аль-Хусейни, обеспокоенный попытками евреев помолиться у Стены Плача, призвал арабов защитить эту «мусульманскую святыню» от иудеев. Начались погромы. Тогдашняя Хагана предложила хевронским евреям защиту, но те отказались. Причиной, как считают историки, были мотивы идеологические (лидеры хевронской общины не слишком сочувствовали сионистскому движению) и этические — хевронским евреям показалось, что появление в городе вооруженного отряда Хаганы для их охраны покажется оскорблением местным арабам, отношения с которыми были, как им казалось, абсолютно добрососедскими. В результате Хеврон стал самым кровавым эпизодом погромов 1929 года. На фотографиях, которые я вижу, — выжившие. С обезображенными лицами, колотыми и резаными ранами на теле, забинтованными головами, отрубленными руками. Далее — фотографии развороченных погромщиками квартир с разорванными книгами и свитками; квартир, в которых погромщики глумились над беззащитными, особенно над стариками, девушками, детьми. Происходило это, в частности, и в тех комнатах, где я сейчас стою, и в тех, где только что мы пили с Мушником чай и говорили про средиземноморскую архаику настенных фресок, — до 1929 года там жил с женой и двумя дочерьми местный аптекарь, к которому арабы приходили за помощью.
Шимон подвел меня к нише с выставленной в ней фотографией английского полицейского, рядом с которой висел длинный кинжал (или палаш? — не знаю, как называется эта колюще-режуще-рубящая железяка). История экспоната: полицейский этот, еврей по крови, услышал крики из еврейского дома, вбежал внутрь и увидел, как убивают (в доме этом убили шестерых) — полицейский выстрелил в одного из погромщиков, остальные тут же повыскакивали из дома. Ну а полицейский забрал оружие убитого и хранил его всю жизнь, и только когда возник музей, страшная реликвия перекочевала из семьи полицейского вот на эту стену. Передо мной оружие, которым пользовались погромщики — они не просто убивали, они терзали людей.
Когда хоронили убитых во время погрома, была отдельная могила для их отрубленных рук и ног.
В некоторых текстах о 1929 годе, вывешенных в Сети, употребляется словосочетание «арабское восстание», и я сдуру употребил это словосочетание в разговоре с другом-историком. «Извини, Сережа, — сказал он, — но арабское восстание было в 1936–1939 годах. Запомни: 1936–1939 год — восстание. А в 1929-м — погром. Восстание — это когда одни люди выходят на бой с другими. Стенка на стенку. Здесь “стенки на стенку” не было и быть не могло. Погром не предполагает боя, погром не предполагает сопротивления. С отрядами еврейской самообороны в 1929 году арабы не воевали, они убивали беззащитных».
(Самое темное и жуткое для меня — природа этнических конфликтов; то, что националисты называют «голосом крови». Почему-то именно «голос крови» узаконивает право на выплеск безграничной жестокости, которую не назовешь даже звериной — похлеще будет. Я знаю образованнейших, деликатнейших в быту людей, которые, если речь заходит о «национальном», превращаются в чудовищ. При том, что никто не может внятно (по крайней мере, для меня) объяснить, что такое здесь «кровь». Для меня этот выплеск изуверской жестокости выглядит абсолютно самодостаточным. Потому как сама по себе «кровь», насколько я понимаю, тут ни при чем. Ведь были в том же Хевроне арабы по крови, и достаточно много — не менее семидесяти семей, — которые спасали евреев во время того погрома. Которые рисковали. А с другой стороны, существует предположение, что во время этого погрома убивали друг друга и люди «одной крови». Я даже не о том, что и арабы, и евреи — семиты, и что словосочетание «араб-антисемит» по меньшей мере странное. В хевронском варианте все сложнее — историки утверждают, что в жилах некоторых погромщиков могла течь и еврейская кровь, потому как многие из исконных хевронских семей продолжали древние иудейские роды, в свое время принявшие ислам и ставшие для последующих времен «арабами». Тут другое, страшное — наша человеческая изнанка, в которой есть отсек так называемой «крови», то есть — право на беспредел.
Был бы я истинно верующим, то уж точно помянул бы в этом месте нечистого. Ну а как агностик развожу руками и просто констатирую.)
Английская администрация во время погрома, по сути, сохраняла нейтралитет. Эпизод вот с этим полицейским-евреем чуть ли не единственный. Возможно, что сдержанность, назовем это так, англичан объяснялась не только их скрытым антисемитизмом, но еще и бессилием — по большей части в английской полиции служили местные арабы, что потом дало право говорить о молчаливом поощрении погромщиков со стороны администрации. Погром длился несколько часов и закончился внезапно: чересчур разгорячившийся араб сделал угрожающее движение в сторону группы английских полицейских, и у одного из англичан сдали нервы — он выхватил свой пистолетик и пальнул в воздух. И этого оказалось достаточно — погромщики начали спешно расходиться.
В списке жертв 1929 года, который висит в музее, значатся Цфат, Газа, Иерусалим. Самый длинный список — хевронский: 67 человек.
6
Погрому посвящены главные экспонаты музея.
Большая часть событий, последовавших далее, были логическим продолжением этого сюжета: евреи, которые здесь жили всегда, то есть не столетиями даже, а тысячелетиями, были вынуждены покинуть Хеврон, и город стал арабским почти на сорок лет. Но когда армия обороны Израиля, освобождавшая эти земли от Иордании в 1967 году, подошла к Хеврону, жители его вывесили белые флаги. Арабы готовы были даже уйти из города, только чтоб не трогали их семьи — они хорошо помнили 1929 год и отдавали себе отчет в том, что по местным законам за это полагается.
Первым в город вошел, точнее въехал на джипе, главный раввин израильской армии Шломо Горен. Уже никем не останавливаемый он вошел в Пещеру Праотцев и внес туда списки Торы — первый еврей, который смог это сделать после семисот лет запрета евреям входить в Махпелу. Горен вывесил над ней израильский флаг.
Недолго провисел этот флаг — тогдашнее руководство Израиля, ориентируясь на международное мнение, сделало «сильный» политический жест — символические ключи от города были вручены арабам. Хеврон вернулся в свое постпогромное состояние, Махпела осталась мечетью.
Но уже начавшееся движение евреев за восстановление исторической справедливости остановить было невозможно. Религиозные сионисты стали бороться за право создать в Хевроне свою общину. Правительство предложило компромиссный вариант — строительство рядом с Хевроном (по сути — на окраине города) еврейского поселения городского типа с древним названием Хеврона Кирьят-Арба. То самое, которое мы проезжали с Шимоном, и если бы Шимон не показал мне тогда границу между Хевроном и Кирьят-Арбой, у меня в памяти поселение это осталось бы как один из самых чистых и благоустроенных районов Хеврона.
Но полуразрушенные оскверненные еврейские кварталы старого Хеврона по-прежнему оставались у арабов. Та же Хадасса как бы ждала своих. И логически неизбежным выглядит то, что произошло одной из весенних ночей 1979 года, — группа поселенцев из Кирьят-Арбы, состоящая из пятнадцати женщин и сорока пяти детей, смогла беспрепятственно проехать через город к задам Хадассы (фасад охранялся солдатами) и через пролом в окне проникла в пустующее здание. В музее висит фотография, на которой дети поднимаются по лестнице к разбитому окну, мужчина на первом плане, помогающий снизу, — Шмуэль Мушник.
На юридическом языке это называется самозахват, но воевать с женщинами и детьми армия не решилась. Почти год прожила эта коммуна в полуразрушенном (разрешение на обустройство его для нормальной жизни тоже не было дано) здании без права выходить за пределы здания и общаться с близкими. Все закончилось летом 1980 года после празднования Пурима. Как проходили эти праздники, можно увидеть на фотографии — перед воротами Хадассы на улице стоят в круг мужчины в ритуальных одеждах. Фотограф нажал кнопку до выстрелов, прозвучавших из гаражей за его спиной, примерно в пяти метрах от танцующих. Далее — фотографии шестерых мужчин, убитых теми выстрелами. И только после этого хевронские евреи получили официальное разрешение на заселение Хадассы и некоторых примыкающих к ней зданий. То есть почти каждый шаг евреев при возрождении общины в Хевроне оплачивался их кровью.
Гаражей, из которых стреляли арабы, больше нет. После многолетней переписки с властями поселенцы Бейт Хадассы получили наконец разрешение на обустройство перед Хадассой скверика. Место уже расчищено. Небольшой газончик, скамейки. Чистый опрятный кусок улицы. Улицы, повторяю, абсолютно пустой.
7
И это правильно, что я не мучил Шмуэля Мушника вопросами про новейшую историю Хеврона — то главное, что он должен был бы мне рассказать, было в музее. Собственно, настоящее знакомство мое с Мушником произошло не во время нашего разговора с ним, а в залах вот этого музея.
Так же, как и знакомство (заочное, увы) с другим местным подвижником Бенционом Тавгером (1930–1983). Только в случае с Тавгером это был не музей, а синагога, которую Тавгер, по сути, вернул евреям Хеврона.
Это был удивительный человек — физик из России, репатриант 70-х, уязвленный (в радищевском смысле этого слова) видом оскверненных еврейских святынь на территории Израиля. В частности, видом древнего еврейского кладбища в Хевроне, превращенного в огороды и свалки, и видом загона для скота и общественных туалетов на месте древней, в XVI веке построенной сефардами, синагоги Авраам Авину. Обращаться к властям с предложением восстановить кладбище и синагогу Тавгер счел бессмысленным. Помощи не будет, скорее наоборот. Нужно делать это своими руками, и чем позже власти узнают об этом и начнут вмешиваться, тем лучше. С кладбищем оказалось относительно просто — Тавгер устроился работать его сторожем и без отрыва от работы приступил к расчистке мусора и приведению в порядок сохранившихся могильных плит (большая часть каменных надгробий была использована местными арабами для строительных нужд).
Сложнее оказалось с синагогой. Разрешения на ведение раскопок, а тем более на возведение в историческом центре Хеврона здания у Тавгера, естественно, не было. Он сделал просто — пришел на то место, где по его подсчетам должно было остаться основание синагоги, огородил его и приступил к раскопкам. Авантюра? Да, если б этим занялся кто-то другой. Но Тавгер рассчитал все. Прежде всего, собственные силы. И поначалу его действительно никто не останавливал — просто никому в голову не могло прийти, что человек способен вот так, без разрешения начать работы в самом центре города. Попытки остановить Тавгера администрация предприняла с некоторым опозданием, но достаточно решительно. Однако Тавгер оказался на удивление упорным — для работы он находил таких же, как и он, энтузиастов, искал сочувствующих в местной администрации, привлекал на общественных началах даже туристов и паломников и дело свое довел до конца — вырыл основание синагоги. Ну а дальше подключилась — не могла не подключиться — община, и уже потом — государственные органы, поставленные, так сказать, перед фактом.
Историю эту он подробно описал в книге (увы, незаконченной) «Мой Хеврон». Чтение этой как бы «незамысловатой» книжки избавляет от некоторых наших стереотипов в восприятии арабо-израильского противостояния внутри Израиля. Оказалось, что главным противником Тавгера в борьбе за воссоздание синагоги были не арабы, а собственное правительство. Нравилось арабам то, что делал Тавгер, или не нравилось, но правоту его они признавали с самого начала. Более того, помогали. Ну, скажем, чета старых арабов, часть двора которых Тавгер самовольно приватизировал для раскопок, никакого шума по этому поводу поднимать не стала (для меня, знающего не понаслышке, что такое «межевые войны» из-за пятнадцати сантиметров, прихваченных новым забором соседа, факт поразительный). Напарником по сторожеванию и, соответственно, по расчистке еврейского кладбища был у Тавгера местный араб. И этот же араб приходил к нему на раскопки консультировать и помогать. В книге также упоминаются арабские ребятишки, бесплатно оттаскивавшие камни, которые вырывал этот чудаковатый еврей. Но самой удивительной для меня показалась история стычки Тавгера с арабом, владельцем загона, который Тавгер, по сути, уничтожил, нанеся реальный урон бизнесу араба, — стычка эта дошла до рукоприкладства, однако вовлеченные в разбор инцидента местные арабы молчаливо приняли сторону как раз Тавгера: «Устраивать загон для скота, разводить говно на освященном молитвами месте — грех». Поразительно, но все эти мелкие бытовые подробности мы узнаем из повествования человека, который пользуется в Израиле репутацией оголтелого сиониста-поселенца.
И еще один, уже как бы закадровый, сюжет этой книги, связанный с фигурой самого рассказчика, — сюжет превращения европейского (русского) еврея в израильтянина, то есть человека, остающегося западным по ментальности, но при этом обретающего здесь еще и черты человека Востока. В отношениях с арабами Тавгер, судя по его тексту, не был отягощен излишней политкорректностью, человек он был своевольный, инициативный, еврей упэртый. Но при этом, не изменяя себе, почти всегда находил общий язык с арабами. Даже в самых экстремальных ситуациях. В книге есть описание волнений в Хевроне, когда арабы поджигали и разбрасывали на улицах старые покрышки, блокируя автомобильное движение. Тавгер останавливал попадавшихся ему на улицах арабов и требовал убрать с проезжей части горящие покрышки. И — странно — ему подчинялись. И не потому, что так уж сильно боялись. В конце концов, могли и камень бросить, и палкой рубануть, да просто стрельнуть. Но тут было другое — тональность его приказаний: Тавгер апеллировал к древним восточным законам общежития на этой земле. И в этом отношении Тавгера к арабу, пусть и, так сказать, «ситуативному врагу», но — равному себе, гораздо больше уважения к человеческому достоинству, нежели у нынешних европейских правозащитников, призывающих к защите «братьев наших меньших» — «беспомощных, замордованных еврейскими агрессорами палестинцев». Их интеллигентская жалостливость и апломб спасителей должны быть более оскорбительными для араба, нежели яростное противостояние им Тавгера. И, как свидетельствует его книга, были арабы, которые это понимали и признавали.
Древняя синагога, восстановленная Тавгером, сегодня утоплена в квартале тесно сгрудившихся зданий — зданий, как бы даже щеголяющих основательностью постройки, чистотой, опрятностью, теми же цветочными горшками, свисающими из окон. И уже в самом уровне этого строительства новенького еврейского квартала присутствует своеобразный поселенческий пафос: мы здесь не только в «караваничках» живем; нет, мы здесь не временные, мы здесь — дома.
8
Квартал этот выходит на улицу царя Давида, одну из бывших когда-то центральными в еврейском Хевроне. Ну а сегодня — улицу, спящую летаргическим сном даже в середине дня. Голый асфальт ее, не засоренный ни одним штрихом человеческой фигурки или пятном машины, отражает синее небо на всем ее протяжении. Серый и бурый кирпич старинных лабазов, наглухо закрытые окна, выгоревшие на солнце бледно-зеленые металлические полукруглые навесы (маркизы) над давно запертыми дверями лавок, магазинчиков, кофеен. Это та улица, которая в любом другом городе обречена быть самой оживленной, заполненной туристами и местными гуляющими, с толкотней у дверей магазинов, с выставленными на тротуар столиками уличных кофеен, с музыкой из окон, с рекламными щитами, запахами кофе и фалафельных. Но нет здесь ни рекламных щитов, ни кофеен, ни прохожих. Только два солдата в мешковатой рыжей форме, обвешанные полагающейся им по службе амуницией, тащатся по жаре вдоль стен. Шимон, а вслед за ним и я, здороваемся, они вежливо отвечают. Расходимся.
Шимон выводит меня на площадь, центр которой занимает трехэтажное здание — «Вот здесь был когда-то был еврейский рынок, то есть это исторический центр еврейского Хеврона».
Но странный дом я вижу перед собой. Первый этаж его образует что-то вроде открытой галереи с глубокими отсеками, в которых стоят почему-то подставки для книг, стул. Подушка лежит у стены. У другой стены на деревянной брошенной под стену дверью сложены книги. Кухонные шкафчики и кран с раковиной у стены. Деревянная лестница на второй этаж, домашний кафель на стенах и обои. Свисают со стен и потолка оборванные, уже ни к чему не подключенные провода. Как будто у бывших здесь квартир убрали внешние стены, но не все вещи успели вывезти.
— Да, — откликается Шимон. — Ощущение верное. Это так называемый Дом мира. Его заселили семьи молодых поселенцев, но после очередных уступок нашего правительства палестинцам было решено всех выселить. Эвакуация жильцов превратилась в штурм. С одной стороны полиция и пограничники, с другой — жильцы и их друзья-поселенцы. Ты видишь то, что осталось после штурма. Это теперь тоже такой вот своеобразный музей поселенческой истории. Давай я тебе покажу одну квартиру.
Шимон обвел меня вокруг дома и подошел к железной двери. Дверь не заперта. То есть запертой она никак уже не могла быть. Железо двери погнуто металлической кувалдой или каким-то другим долбильно-сокрушающим железом. Мы вошли внутрь. Пустое помещение. Справа в углу у окна остатки кухонной раковины, плитка на стенках и розетка. Тумбочка с открытыми дверцами. Слева под стеной сооружение, похожее на развороченный бетонный сундук.
— А это что?
— А это оборонявшиеся сделали вот такую бетонную камеру и замуровались в ней. Когда дверь выломали, то пытались разбить камеру отсюда, из этой комнаты, но цемент уже схватился. Тогда полицейские сделали пролом в стене из соседней квартиры, к которой примыкала эта камера. Вытаскивали их через тот пролом.
На стене любительская фотография этой комнаты, когда она еще была жильем: шкаф с книгами, диванчик с сидящей на нем девочкой лет шести, другая девочка, помладше, играет с кубиками на ковре, постеленном у дивана.
Ни дивана, ни шкафа, ни девочек.
Под ногами похрустывает каменная крошка.
Глядя на погнутое железо двери, вывороченный замок, свисающий с наличника, я начинаю понимать, откуда этот постоянный мотив в прозе Алекса Тарна — темное пятно в биографии героев его романов, бывших солдат, принимавших участие в таких вот воинских операциях на территории своей страны. Я не могу представить такое, вспоминая налаженный, обросший уже местными традициями быт поселения Текоа, с субботними шествием его насельников к синагогам, с утренним шуршанием шин под машинами, везущими детишек в местную школу, а потом притормаживающими на выезде из Текоа, чтобы захватить с собой в Иерусалим соседей, которые ждут рейсовый автобус.
— Как вам кажется, — спросил я потом у Инны, — возможна ситуация, когда жителей Текоа решат эвакуировать, а все эти дома, всю это вашу жизнь снесут военными бульдозерами?
— Разумеется, возможна, — ответила Инна. — Я такое уже переживала, когда сносились поселения, построенные нами в Газе. Там были прекрасные поселки. Это было почти курортное место. Теперь там нет ничего. Хаос. И даже если б была у меня возможность поехать туда снова на отдых — нет, не поеду. Слишком это тяжело для меня.
Напротив Дома мира на стене через площадь настенная роспись — радужное в регистре от густо-синего до желтого и красного цветов панно с ветхозаветными старцами: встреча Авраама и его спутников с тремя ангелами у мамврийского дуба. Отсюда начинался четыре тысячи лет назад еврейский Хеврон.
И вот он я, рассматривающий эту роспись, — стоящий в тени «галереи» с остатками порушенной жизни еврейских поселенцев за спиной.
9
Финалом нашей не слишком протяженной по расстоянию, но неимоверно длинной прогулки была Махпела.
Мы поднимались по ее ступеням, и гигантская, неимоверной древности стена с двумя пристроенными позднее минаретами мечетей медленно двигалась справа над нами. На стене Махпелы, как и на Стене Плача, темно-зеленые клоки растущего из щелей мха.
Архаика кончилась, как только мы вошли в один из залов Махпелы, в котором молятся евреи. Я увидел причудливое сочетание музейного торжественного зала с расписанными стенами и обилием разного рода исторических экспонатов и современного молельного дома. Причем молельного дома не сразу определяемой конфессии: на стенах арабская вязь, а на стоящих у этих стен ковчегах — ивритская. Рядом шкафы с книгами. За зарешеченными дверями в соседние помещения — гробницы. Шимон успел показать мне только свисающие с потолка на цепях каменные яйца, и тут же сделал шаг вперед к мужчинам, выстроившимся для молитвы. И, не успев даже вынуть рук из карманов, забормотал, закивал головою. Миньян. Коллективная молитва, для свершения которой не хватало одного мужчины, и им стал Шимон. Святое дело. Да и сколько можно?! — надо же дать человеку передохнуть от целого дня экскурсионного говорения.
Обстановку зала я рассматривал с интересом, но скорее с протокольным, туристским. Интереснее всего для меня были собравшиеся здесь люди.
Свидетельствую — люди обыкновенные. Высокие, низкорослые, плотные, худые, с лицами спокойными, чуть торжественными. Подчеркнуто вежливые при обращении к ним и даже как бы слегка застенчивые. Мужчины, женщины, дети. Детей много. В зале атмосфера большого семейного и религиозного праздника. Держатся абсолютно раскованно — говорят по мобильным телефонам, женщины беседуют друг с другом, присматривая вполглаза за детьми. Солдат с забинтованной рукой молится у стены…
Удивительно, но вот эти, повторяю, абсолютно обыкновенные на вид люди и есть держатели идеи сегодняшнего Израиля, точнее, изначальной интенции этого государства. Делают, как минимум, то, что, по моим представлениям, требует неимоверного усилия, — живут в этом городе.
Тот груз, который они несут на себе, мне, например, кажется непосильным для обычного человека. А они обычные. И у них тоже бывают срывы. Редкие. Очень редкие. Собственно, я знаю только про один такой срыв. Страшный, трагический во всех отношениях. И произошло это именно здесь, в стенах Махпелы. Вряд ли в этом зале, скорее — в соседних, где молятся мусульмане.
Я — о Борухе Гольдштейне.
Я не осмелился спросить у Шимона, где и как это произошло. Тема эта здесь, как я почувствовал, болезненная. Осваивал ее по публикациям в сети, где достаточно подробно описывалось, как утром 25 февраля 1994 года, в еврейский праздник Пурим, врач из Кирьят-Арбы Борух Гольдштейн, репатриант из США, офицер запаса, отец троих маленьких детей, надев свою военную форму и взяв свой автомат «Глилон» и пистолет, вошел в Пещеру Праотцев, в мусульманскую часть ее, и расстрелял в упор толпу молящихся. Погибло 29 человек. Стрелял он до последнего патрона, после чего оставшиеся в живых арабы забили его насмерть металлическими столбиками, стоявшими в зале.
После теракта Гольдштейна последовало официальное заявление правительства, резко осуждающее это деяние. Вне закона была объявлена деятельность правой партии, членом которой был Гольдштейн и идеи которой — как считалось — могли подтолкнуть его к поступку.
И тем не менее, единства в отношении к Гольдштейну нет.
Суждения о нем располагаются в диапазоне от «чудовище» до «мученик-подвижник». Деяние его у разных людей квалифицировалось по-разному: преступление, трагедия, подвиг самопожертвования.
И у всех высказавшихся свои аргументы.
Первое, «чудовище», понятно — Гольдштейн стрелял в безоружных, в молящихся. Уподобился тем, кого за подобное лишают права считаться человеком.
Сложнее со вторым и третьим.
«Трагедия» — то есть у человека сдали нервы. После подписания договора в Осло в очередной раз обострились отношения между арабами и евреями. Возле Махпелы собирались толпы разгоряченных арабов, выкрикивавших оскорбления идущим на молитву евреям. И именно в эти дни впервые после 1929 года открыто зазвучало «Режь евреев!». В Хевроне и близлежащих деревнях ХАМАС распространил листовку, где был назначен день, когда их следовало «резать» — 25–26 февраля во время молитвы в еврейском зале Махпелы. Более того, больница, в которой работал Гольдштейн, получила накануне предписание приготовиться к приему возможно большого количества пациентов. И человек не выдержал — картины погрома 1929 года так и не стали для хевронцев седой историей, — он решил, что обязан предотвратить погром, пусть и ценой собственной жизни, стать террористом-смертником.
«Подвиг» — этим словом пользуются те, кто обязательно скажет: «…и погрома не произошло». А погром, несомненно, готовили — под коврами мусульманского зала Махпелы лежало заготовленное для него оружие, огнестрельное в том числе. То есть человек жизнь положил за жизнь своих детей, за жизнь единокровников Хеврона.
Я слушал и читал про это, пытаясь максимально отстраниться.
Отстраниться, правда, не очень получалось.
Я приехал сюда из города, пережившего не один и не два теракта, и счет погибшим в этих терактах идет на сотни. В метрополитене, которым я пользуюсь каждый день, уже на трех станциях памятные доски погибшим, цветы и иконки. Такая же доска с именами погибших и иконки в подземном переходе под Пушкинской площадью, по которому я иду после работы. И никуда не денешься, отношение к самому акту террора у меня есть. И согласиться с интонацией, с которой, например, уважаемая мною Майя Кучерская написала в 2010 году про чеченскую террористку-смертницу, взорвавшую вместе с собой людей на станции метро «Лубянка»: «умерла от отсутствия любви», мне трудно, хотя, возможно, она и права. Но той степени отстраненности, которая нужна для вот такого суждения, у меня нет. И быть не может. В сложившейся ситуации я, как и все мои домашние, как любой из моих московских друзей, соседей, просто жителей или гостей моего города, был включен в число ее потенциальных жертв. И вот это обстоятельство лишает нас права на индивидуальный выбор. То есть даже если я буду вот таким сверхотзывчивым гуманистом (или христианином), готовым согласиться на свою смерть во имя разрешения мировой несправедливости, то у меня, как у того же «гуманиста», нет прав согласиться на смерть сидящих рядом со мной в вагоне метро. Их смерть для меня как раз увеличивает массу этой «мировой несправедливости».
То есть мои суждения о Гольдштейне будут, возможно, выглядеть цинично-прагматичными, полностью подчиненными логике внешних противостояний.
Так вот, относительно деяния Гольдштейна как подвига — погрома в Хевроне не последовало. Факт этот с равным правом может быть употреблен и в защиту поступка Гольдштейна, и — против. Да, акт его мог остановить готовящийся погром, устрашив арабов. Но мог и, напротив, поднять на ноги весь город, и тогда погром был бы страшен. Сегодняшние арабские боевики уже научились преодолевать инстинкт самосохранения, запугать их не так просто. Но, повторяю, погрома не последовало. Это первое.
Второе, 1994 год — не 1929-й, в Хевроне стояли части Армии обороны Израиля, а не английской полиции, наполовину укомплектованной местными арабами.
И последнее, самое главное и трудное для меня: вопрос о разрешенных — нет, не законом и международным правом, а, так сказать, по-человечески — границах самообороны нации и национальной культуры.