Сергей Павлович Костырко
Дорожный иврит. Путевая проза
Часть первая
ИЗРАИЛЬ КАК ИСПЫТАНИЕ ДЛЯ МАТЕРИАЛИСТА
Единственное, что смущало меня, впервые отправлявшегося в Израиль, это количество заготовленных, пусть и непроизвольно (книги, фотографии, любительское видео и пр.), образов его и, соответственно, уже готовых эмоций, которые неизбежно, как думал я, будут заслонять для меня реальность. Понадобятся специальные усилия, чтобы очистить то, что увижу я, от ожидаемого.
Но никаких усилий не потребовалось.
…Оглушающие размерами, светом и муравьиным копошением толп ангары Домодедовского аэропорта после паузы перелета продолжились для меня ангарами аэропорта Бен Гуриона, в принципе, теми же самыми, только указатели вдруг заполнила ломаная вязь иврита.
Завершив у окошка паспортного контроля процедуры, начатые в Домодедово, я, еще не вполне веря себе, выкатился наконец со своей тележкой наружу. Под небо Палестины. И обнаружил себя на дне колодца — с трех сторон от меня уходили в небо могучие стены из зеленоватого стекла, прошитого металлом, под ногами была бетонная дорожка с мелким кустарником по краям, а справа — бескрайнее поле автостоянки с двумя или тремя одинокими машинами с краю. Единственным человеком, которого я увидел в этом странном для слова «Палестина» пейзаже, был мой израильский друг Наум. Далее: я стоял возле его машины — солнце радужно светилось в каменной крошке, утопленной в асфальт, горизонт образовывали какие-то башни над бетонными косогорами аэропортовских автомобильных развязок, в мобильнике звучал московский голос жены, и безмятежность погруженного в полуденную знойную одурь мира вокруг меня была почти по-деревенски абсолютной.
Сунув замолчавший мобильник в карман, я начал устраиваться на переднем сидении машины Наума, тут же нервно пропиликавшей мне требование пристегнуть ремень безопасности, и это было, как выяснилось потом, вступлением в непосредственный контакт с тем сложным — технически, эстетически, исторически, метафизически — сооружением, а точнее организмом, которое осталось у меня потом одной из главных метафор Израиля. За неимением подходящего слова (а я перебирал честно — шоссе, трасса, магистраль, хайвэй, автобан и т. д.) назову его просто Дорога.
Вначале я смотрел через ветровое стекло, как капот нашей машины засасывает противоестественно ровный для русского глаза асфальт, поднимавший нас по плавному изгибу пандуса над темной зеленью мандариновой рощи, ну а потом окна справа и слева заполнила нежно-зеленая и нежно-рыжая неправдоподобно ухоженная земля. Передо мной разворачивали почти буколический сельский пейзаж — бледно-зеленые рощи олив, изумрудная зелень каких-то огородных, надо полагать, культур; буро-серебристая поверхность хлопкового поля; виноградники на низеньких шпалерах, с редко торчащими резными листьями, просвечивавшими на солнце алым, как уши первоклассника Первого сентября. При этом совсем близко от себя, на откосах вдоль дороги я видел обнажения сыпучего, больше похожего на мелкий песок грунта, и сочетание полумертвой прокаленной земли и буйного садово-огородного цветения на ней казалось почти противоестественным. И это первое впечатление, как выяснил я в последующие дни, оказалось абсолютно верным — гуляя по тель-авивским улицам-аллеям или по паркам, я, опустив глаза вниз, почти всегда видел уложенные в траву тонкие резиновые шланги, по которым подается вода к каждому дереву, к каждой клумбе, к каждому газончику. Сочетание крайней уязвимости, зыбкости с цепкой укорененностью выращенной репатриантами на этой земле жизни наводило на мысль о присутствии здесь каких-то чуть ли ни мистических энергетик.
И следующее, связанное с этим переживанием, не менее острое, — ощущение противоестественного комфорта, с которым Дорога проносила нас через эту землю. Физическая мощь ее как некоего промышленного сооружения, то есть тысяч и тысяч тонн бетона, асфальта, камня, металла, явлена была в легкой, почти ажурной конструкции; графика бетонных столбов-переростков с крохотными наклоненными вниз головками светильников прорисовывала в небе воздушный коридор Дороги. За окном справа струилась металлическая лента-бордюр, отделявшая стремительный поток блестящего тупорылого металла на колесах от безмятежной неподвижности и покоя зеленых полей. И само тело Дороги отнюдь не казалось инородным в этом праздничном просвеченном солнцем пейзаже, переливающемся всеми возможными оттенками зеленого с сахарной пудрой городских многоэтажек на горизонте.
Некоторая избыточная метафоричность, на которую тянет меня в этом описании, связана с тем, что проложена Дорога не только через эту землю, но и — через нашу культурную память. На дорожных щитах я читал латинские названия «населенных» и «географических» пунктов: Яффа, Иерусалим, Кейсария, Капернаум, Кумран, Массада и так далее. Нормальная жесть и нормальная краска вполне выдерживали тяжесть этих слов, и мы с Наумом, соответственно, пользовались этими «словами», рассчитывая время и маршрут, определяя остановки для купания в озере (Генисаретском!), обеда, заправки и т. д. И при этом было отчетливое ощущение нереальности, когда машина наша, задрав нос, начинала взбираться на гору мимо щита с надписью «Фавор», или когда мы, пролетев через мостик над небольшим, заросшим кустами ручьем, рассматривали оставшуюся на сетчатке глаза надпись с дорожного щита: Иордан. Переживание было сильное, но отчасти предсказуемое. А вот от чего пробирал меня здесь легкий озноб, так это от недоступного для чтения, но более чем внятного мне иврита на дорожных щитах. Вполне как бы будничного, узкофункционального, «дорожного иврита», то есть «до Иерусалима столько-то километров, до Хайфы — столько-то». Однако после гуляний по старинным торговым — драным, косматым — восточным кварталам Яффы, в которых до погромов 1920-х годов селились репатрианты первой и второй алии, специальных усилий для осознания того, что означает этот «дорожный иврит», не требовалось.
Я приставал здесь к друзьям-израильтянам с вопросом: было ли в Палестине (да и вообще где-либо на Земле в начале ХХ века) какое-то место с какими-то селениями, пусть крохотными, глухими, жители которых говорили бы на иврите как на своем «природном языке»? «Откуда, — говорили мне, — это ведь язык древний, книжный. Религиозный». Ну а сколько было евреев в Палестине, скажем, в 1870 году, до первой алии? Тысячи две-три, ответил мне Наум.
Я спрашивал также, какой это язык. «Это язык типа эсперанто? Средство общения и передачи информации, или он стал живым языком?» — «Еще как стал! — отвечали мне. — Приезжающим сюда с очень даже приличным знанием словарного иврита приходится заново переучиваться. Канонические слова и конструкции после обкатки живой израильской жизнью обретают массу новых смысловых оттенков, иногда прямо противоположных изначальному значению».
Значит, так, думал я, — а в данном случае я не историческое исследование пишу, я просто пытаюсь как можно точнее описать образ, который возник у меня в Израиле, возможно, образ неточный, но мне это уже без разницы, важно, что образ был абсолютно спонтанным, и в этом его ценность, — значит, так, думал я, к XIX веку иврит был языком древних книг, прапамятью рассеянной нации; еврейские философы в Испании XIV–XV веков писали свои тексты на арабском, ну а еврейская жизнь Центральной и Восточной Европы заговорила на идише. Иврит из реального языка превратился в идею языка. Но вот две-три тысячи евреев, живших в Палестине, превратились в пять миллионов и заговорили на иврите. И что здесь было причиной, а что следствием? То, что я вижу и слышу, убеждает меня, что причиной был как раз язык, историческая память, а не сложившаяся ситуация с пятью миллионами репатриантов, потребовавшая, в свою очередь… и т. д. Ясно же, что это язык, точнее идея языка собрала эти пять миллионов. Язык создал государство, а не наоборот.
Ну и что это все на самом деле значит? А значит многое, — как минимум, необходимость переосмыслить максиму, всегда воспринимавшуюся мною совершенно очевидной: «Бытие определяет сознание». Бытие, которое проносит меня по каменному руслу Дороги, размеченной ивритским алфавитом на дорожных щитах, демонстрирует свою абсолютную подчиненность сознанию, в данном случае — идее языка и полуторатысячелетнему усилию рассеянных по миру людей удержать эту идею в себе. Иврит на дорожных щитах как бы притворяется принадлежностью ко второстепенным функциональным атрибутам дороги, потому как ясно ведь, что здесь другая иерархия, что само существование этой Дороги — следствие его, языка, существования, думал я.
И, далее, я пытался сформулировать для себя связь всего описанного выше с еще одним, мистическим почти, свойством Дороги — ее стремительностью. В десять утра я сел в экскурсионный автобус возле своего отеля на побережье в Тель-Авиве, где ночью меня, зашедшего для одинокого купания далеко в море, высвечивали специальным прожектором пограничники, а через полтора часа, окруженный Иудейской пустыней, смотрел сквозь горячее дрожание воздуха на горы Иордании за Мертвым морем. Или — спустившись с вершины одной из гор на Голанских высотах, с которой совсем близко видны Сирия и горы Ливана, мы сели в машину, и путешествие сюда, длившееся с остановками два дня, сократилось вдруг до трех часов дороги до Тель-Авива. Но ведь это же расстояние от Москвы до Калуги, не далее! По возвращению я взял атлас и прочитал, что по территории Израиль (21056 кв. км) меньше моей Калужской области (29900 кв. км). То есть размеры этой страны совершенно несопоставимы с местом, которое занимает она в современной мировой истории. Как будто здесь — и это почти физически ощущаешь — разбухают время и пространство.
По дороге в Галилею разговор у нас с Наумом зашел о ситуации, мимо которой, можно сказать, мы проезжали — с зеленых склонов гор на подъезде к Израэльской долине светили белыми стенами уже не аккуратные домики киббуцников, но особняки, напоминающие загородные виллы новых русских. Это были дома израильских арабов, которые, как объяснил мне Наум, живут в Израиле достаточно комфортно и могут позволить себе другой уровень строительства. Да нет, не в том дело, что они хорошо живут, говорил Наум, хорошо живут — и слава богу! Дело в том, что им уже мало вот этого льготного режима для «нацменьшинств» (скажем, права не служить в армии), они начинают требовать статуса автономии. То есть, сложившись в единое государство, Израиль тут же встал перед опасностью членения изнутри, встал перед перспективой косовской проблемы.
Я слушал Наума и смотрел на Израэлеву долину, в которую мы въезжали, на маслянистый блеск бурой распаханной (был конец октября) до дальних гор земли, и вспоминал прочитанный когда-то текст. Вот он: «Наутро после приезда меня направили на работу. Довольно крутой участок склона требовалось расчистить под будущий огород. Пока это был голый, засушливый кусок пустыни, из-под камней едва проступала почва. Мне поручили подбирать эти камни, складывать в корзину и выносить за пределы участка, а очистив клочок земли от крупных камней, разрыхлить его мотыгой. После пары часов такого труда ладони покрылись волдырями, голова кружилась, хоть я и накрыл ее мокрым платком, руки и ноги, казалось, выворачивали на дыбе. […] На второй и третий день легче не стало, лишь к концу недели я понемногу начал втягиваться в рабочий ритм и научился экономить энергию на каждом движении. […] Трудно передать, в чем состояла притягательность этой жизни. В тот ранний период квуца казалась чем-то вроде социалистического монастыря и одновременно это было романтическое приключение, освоение диких земель. […] Уверен, со времен ранних христианских общин не возникало столь удивительного братства, как эти первые коммуны Палестины», — так вспоминал Артур Кестлер о своей палестинской жизни в 1926 году.
Я попробовал наложить описанное Кестлером на то, что видел в тот момент вокруг себя, и у меня возникло странное чувство, что да, угроз существованию Израиля по-прежнему неимоверное количество, но спасет ситуацию — не может не спасти — сама вот эта Дорога. Ее укорененность в этой земле и ее мощь, требующая сейчас от меня, материалиста, каких-то уже метафизических определений. Но и при этом я не могу не чувствовать, что ее фантастическая энергетика — абсолютная реальность.
ПРО «ИЗРАИЛЬСКУЮ ВОЕНЩИНУ»
В первое же утро моей израильской жизни, начинавшейся в городе Холон, мой друг Наум повел меня в бассейн, точнее, в некое спортивно-отдыхательное заведение с крытыми и открытыми бассейнами, тренажерными залами, джакузи, кофейней, шезлонгами и солнечными зонтами на зеленой травке и т. д. И после часа тамошней неги на выходе из бассейна я увидел молодых людей в военной форме и без формы, которые сгружали с маленького грузовичка ящики с пепси-колой, коробки с чипсами и булочками. «Такое у нас практикуют, — сказал Наум, — устраивают солдатам день отдыха».
То есть я наконец увидел «израильскую военщину».
Стоял и глазам не верил: что, вот это?! Вот этот, например, раздолбай в шлепанцах, в красной маечке и синих шортиках, с всклокоченными волосами и небритой рожей? С плеером, заткнувшим уши? Похоже, что да — с плеча у паренька свисает автомат. Военная железяка, которая в контексте разворачивающегося действа сугубо курортной молодежной тусовки, кажется абсолютно инородной. Ну разве только в качестве атрибута «игры в войнуху», как в моем детстве?
Но нет, передо мной отнюдь не взрослые дети с военными игрушками. Это чувствуется сразу же, непонятна только — мне пока непонятна — природа этого «нет». Содержание ее мне предстоит осваивать в последующие две недели. Ну а пока я стою и наблюдаю за нелепой сценой, когда охранник, которому мы с Наумом при входе показывали содержимое своих сумок, тормознул парня в красной майке, и тот, не прерывая разговора с приятелем, машинально открыл перед охранником пластиковый пакетик, — интересно, думаю я, а то, что у парня на плече автомат, это как?! А также смотрю на барышень, которые, в отличие от парней, как раз в форме, но форма — светло-серые брюки и такая же рубаха — сидит на них, как модельная одежда: брючки подогнаны по бедрам, рубашки приталены, пилоточки упрятаны под лычку на левом плече, глаза тронуты тушью. И это — «военщина»?
Потом я видел их много, везде, но больше всего — на автостанциях, поодиночке или в компаниях, именно, компаниях, — другого слова здесь не подобрать — дружно загружающими свои рюкзаки или раздутые дорожные сумки в багажное нутро междугороднего автобуса. Эти кочующие по стране молодежные компании с оружием мало напоминают наших солдат, заполняющих, скажем, вагон московского метро, а потом выходящих на платформу, образующих некое подобие короткой колонны и уже строем начинающих движение к эскалатору под присмотром двух офицеров. У этих же невозможно определить, кто тут ведомый, а кто ведущий. Эти держатся, по нашим представлениям, как-то подчеркнуто «внеуставно». Вольница. Почти анархия. Вот, скажем, в кассовом зале Тель-Авивского автовокзала на полу сидит солдат, перед ним огромный рюкзак, на рюкзаке открытый ноутбук. Парень вбивает на экран какой-то текст. В сосредоточенности его и покое ничего напускного, суету вокруг он, похоже, воспринимает, как шум листьев и колыхание трав на лесной полянке, где он уединился для работы. На коленях автомат.
Разумеется, обзор у меня сугубо обывательский, туристский, но и у взгляда издали есть свои преимущества — можно уловить то, на что местные уже давно не обращают внимания. В частности, их манеру обращаться с оружием — в жесте, каким поправляют они свисающий с плеча автомат, нет ничего от фетишизации оружия, которая стала основным знаком нашей массовой культуры. Я имею в виду рекламные постеры с каким-нибудь Сталлоне, удерживающим в руках могучий смертоубойный агрегат, похожий на гибрид автомата со скорострельной пушкой; и на картинках этих четко обозначено, что к чему прилагается: автомат — к Сталлоне, или Сталлоне, демонстрирующий взбугрившиеся мускулы полуобнаженного тела, а также ошалело-мужественное выражение лица — прилагается к автомату. Или тот же «мотив пистолета», который проигрывается ежевечерне по нескольким телеканалам одновременно — это когда герой на экране с невозможно мужественным выражением лица и тела крадется вдоль какой-нибудь стенки, бережно удерживая обеими руками пистолет, и обязательно дулом вверх, — место вот этого, воткнутого в небо дула в жизни киногероя, как и в жизни его массового зрителя, понятно и без Фрейда. То есть железное дуло как главная, если не единственная по нынешним временам, персонификация в мужчине мужского, и шире — мужественности. И не надо ругать режиссеров, они не при чем — профессия у них такая: оформлять в образ «коллективное бессознательное».
Ну а этим ничего изображать не надо. Даже свое равнодушие к висящему на плече автомату. Это их быт.
Через археологический парк Старого Города в Иерусалиме перетекает кипучий ручеек школьников-экскурсантов, девяти-десятилетних, как ртуть подвижных, громогласных, ничего не замечающих вокруг. Впереди молоденькая учительница, а сзади — учитель, мужчина лет сорока, с утрированно штатской сутуловатостью, лысиной и очками, правая рука его придерживает висящий на плече автомат. И у другого учителя, который что-то объясняет детишкам постарше, прислонен к камню автомат, и никто из терпеливо слушающих наставника подростков на автомат его не смотрит, взгляды прикованы к какой-то, видимо, супер-навороченной цифровой камере, которую достает из кофра случившийся в поле их зрения турист. Ну а автомат для этих детей, он что? — автомат, он и есть автомат. Что-то вроде пилы или лопаты.
То есть, буквально, ружье и мотыга как основные инструменты строительства государства Израиль. На фотографиях киббуцников 1920–30-х годов почти всегда можно отыскать рядом с сельхозинструментами оружие. Квуцы и киббуцы как военно-трудовые общины возникли не только из увлечения сионистов социалистическими идеями, военно-трудовую дисциплину их породила суровая реальность: еврей в Палестине ХХ века — это человек с лопатой и ружьем. Другого ему дано не было.
Казалось бы, героико-романтический дух пионерских времен остался только на черно-белых фотографиях первых еврейских поселений в Палестине или солдат Хаганы 40-х годов. Казалась бы, пружина, создавшая это государство, разжалась, оставив само государство. Но я знаю случаи, и достаточно многочисленные, когда мои соотечественники, евреи и русские, ломанувшиеся в 90-е годы к западной жизни в Израиль, через два-три-четыре года возвращались назад. Причины разные, но была среди них и та, что под внешней безмятежностью комфортной жизни сегодняшнего израильского общества они обнаруживали для себя некие общепринятые установления и внутренние законы, жесткость которых оказалась им не по силам.
Отсюда, похоже, вырастала и концепция израильской армии. Разобраться в ней, пользуясь отечественными представлениями, невозможно. Мой друг-историк, проживший в Израиле уже четверть века, с нашим, вполне «советским» изумлением рассказывал про дочь, которая не только не сделала ни одного движения в сторону «откосить от армии», наоборот, с готовностью пошла служить. И, как сказал друг, права оказалась «на все сто». Армия в Израиле — это среда, в которой пересекаются и спекаются в общество, в страну представители разных социальных слоев, регионов, национальных культур. Здесь заводятся знакомства, обозначаются жизненные перспективы, определяется будущая профессия и деловая карьера. Можно сказать, что молодые люди врастают в свою страну через армию. И будущее страны во многом вырастает из армии. Поэтому не кажется здесь странной реакция израильского командования на попытки «наших» в 90-е годы утвердить в израильской армии систему так называемых «неуставных отношений». Дедовщина преследовалась жесточайше, потому как армия Израилю нужна боеспособной, вариант армии как военизированного с полууголовными нравами «стройбата» для такой страны — самоубийство.
P. S.
Вечером, уже в темноте, возвращаясь из Иерусалима в Тель-Авив, я устроился меж высоких спинок кресел междугороднего автобуса у окна слева, через которое мне будут показывать огненные реки автострад на подъезде к побережью. Сумку свою я положил справа на пустое сиденье. Но пролежала она там недолго — из прохода напротив моего отсека возникает солдат: низкорослый щупленький паренек в форме. Узкое лицо, бородка, усы, черная кипа на черных волосах. Черный автомат. Черный рюкзак. Он взбирается на сиденье, с которого я убрал сумку, автомат ставит слева от себя, и я чувствую его жесткость правым коленом. Солдат вытаскивает из рюкзака книгу и, привстав, нашаривает рукой на панели сверху выключатель. Книга в твердом переплете, большого формата, не слишком толстая; такими бывают детские книги, но книга явно не детская — текст плотно уложен на страницу в два столбца. Краем глаза я вижу, как задвигались усы и бородка солдата — читая, он шевелит губами. Мягко клацает дверь впереди, тихо взревывает мотор — автобус начинает выруливать со стоянки вниз, наружу, в тесную для него иерусалимскую улицу. Я открываю записную книжку, и именно в этот момент свет лампочки начинает гаснуть, превращая светильник в лампу-ночник. Солдат непроизвольно поднимает голову от книги, и я говорю: «Все, теперь не попишешь и не почитаешь». Он непонимающе улыбается, на всякий случай кивает и совсем низко склоняется к книге. Ну а я смотрю в черное окно на редкие огни, на отражения пассажиров через проход, дружно говорящих сейчас по мобильным телефонам, и на темную фигуру солдата с раскачивающейся вместе с автобусом головой. Постепенно амплитуда этих раскачиваний начинает увеличиваться, левая рука солдата, которой он придерживает страницу и на запястье которой наброшен ремень автомата, расслабленно сползает вниз. Солдат спит. Автобус, клонящийся на поворотах то влево, то вправо, раскачивает его тело, и оно все более и более сползает вправо, к проходу. Я укладываю записную книжку в сумку, опускаю ее между колен на пол и завожу правую руку на сиденье поверх мальчика, чтобы подхватить его, когда он начнет падать в проход. Очередной разворот автобуса влево, нависшее над проходом тело спящего солдата упирается в мою руку, несколько мгновений я чувствую ладонью его расслабленную тяжесть, и тут же тело каменеет — солдат резко подается вперед, левая рука подхватывает ремень автомата и сгибается в локте, и я непроизвольно хватаю автомат свободной рукой за цевье, на секунду мы замираем в полуобъятии двух борцов — ощущение, что в руках у меня сжатая пружина неимоверной силы, особенно трудно в моей позе удерживать рвущийся вверх автомат. Солдат открывает глаза, видит, надо полагать, автобусное кресло, окно, меня, и что-то хрипло говорит. Потом смущенно улыбается и начинает расслаблять тело. А я с трудом расцепляю уже свои пальцы на автомате и встречаюсь глазами с мужиком, сидящим напротив через проход, — распластавшись всем телом по сиденью, он смотрит на меня, и во взгляде его крик почти: «Что вы делаете?!! Нельзя! Их нельзя трогать!!!».
Да-да, я вижу. Я вижу, что нельзя.
«ПОВЕРХНОСТЬ НАТЯЖЕНИЯ» — МЕА ШЕАРИМ
Впервые отправляясь в Иерусалим самостоятельно (из Тель-Авива, где поселился по приезде), я, естественно, волновался. Слишком много накопило для меня имя этого города. Ну и смущало положение соглядатая, человека здесь пришлого. Пришлого — во всех отношениях. А хотелось бы не только «ознакамливаться» с древним городом, рассматривая живые картинки и исторические декорации в натуральную величину через стекло экскурсионного автобуса, но и как-то почувствовать его жизнь непосредственно. Пусть хоть на чуть-чуть, но — побыть составной его жизни.
На автостанции Иерусалима я спросил у двух девушек, на каком «басе» я могу «гоу ту Олд Сити». Вопрос на своем скудном английском я еще могу задать, понять ответ — увы, не всегда. К счастью, ответ сопровождался активной жестикуляцией, девушки дважды показали на остановку через улицу, и потому я смело сел на первый же подошедший к указанной остановке автобус. И еще порадовался тому, что тронулся он с людной площади полупустым, дав возможность устроиться у окна с хорошим обзором. Скажу сразу, автобус был не тот, сверяясь с картой, я понял это быстро, но возвращаться не стал — ничего не бывает случайным. Для чего-то мне надо было ехать именно этим маршрутом.
Для чего, я понял уже через несколько минут, когда слева под стенами белого могутного здания увидел неправдоподобную почти для современного города мизансцену, составленную сразу из нескольких групп молодых мужчин, одетых исключительно в черные длинные сюртуки и такие же черные шляпы с высокой тульей. Снежной белизной светили треугольники их манишек. Белый фон стен отчетливо прорисовывал острые длинные бородки и пейсы. Разумеется, я уже встречал на улицах «религиозных евреев», но — не в таком количестве. Разницу я почувствовал сразу: дело не в количестве, дело в том, что здесь, в этих кварталах, они — дома. Я въехал в их город. В город религиозных ультраортодоксов — «сефардов, ашкеназов, хасидов, меснагидов», как названы они в скачанной мной из Сети перед поездкой Израиль статье «Ультраортодоксы» рава Александра Айзенштадта; или, как называют их мои друзья, — «харедимных» (богобоязненных), и слово это, кстати, произносят в Израиле с самыми разными интонациями — от и до.
Автобус затормозил на остановке, и жизнь, которую я рассматривал в окно, начала втекать в салон. В автобусе потемнело от черных сюртуков и длинных пальто. Мужчины поднимались по ступенькам, не прерывая своих бесед, не отрывая от уха включенных мобильников. Я с трудом удерживал зуд в руках, в которых лежал наготове крохотный «Кэннон», позволяющий снимать незаметно. Не посмел. Ко мне пробирался один из ортодоксов — высокий, кряжистый, с румянцем во всю щеку мужчина, совсем еще молодой, можно сказать, парень, но одной рукой он придерживал идущую впереди крохотную — года три, не больше — девочку, на другой руке у сгиба локтя спал младенец. Приподняв девочку, он посадил ее на пустующее рядом со мной сиденье, освободившуюся руку сунул в карман, вытащил мелочь для билета, а потом начал подвигать девочку на сидении поближе к проходу, чтобы, как я понял, уложить на освободившееся место ребенка под присмотр девочки.
— Мужик, ты чего делаешь-то! Давай хоть я подержу ребенка!
Парень наклонился, аккуратно переложил младенчика ко мне на руки и, не оглядываясь, двинулся по проходу к шоферу за билетом. Автобус в очередной раз затормозил, девочку качнуло, и она ухватилась за мою футболку. Купив билет, парень двинулся по проходу назад, но его остановили двое таких черносюртучных. Они заговорили. Время от времени молодой отец кидал взгляд в нашу сторону, все ли там в порядке, и продолжал беседу. Девочка же тихо и доверчиво сидела рядом с грузным седым дядькой и спящим на руках у этого дядьки братиком.
Ну а до дядьки постепенно доходило: вот он, двадцать минут назад прибывший в Иерусалим, сидит в автобусе со спящим еврейским младенчиком на руках и девочкой, оставленной на его попечение, — то есть я, разумеется, надеялся на живой контакт с городом, но о такой вот степени интимности его не мог и мечтать.
Ну а за окном происходило странное — город выцветал на глазах. Стены по обе стороны сдвинулись от автобуса. Исчезали разноцветные витрины и рекламные щиты. За окном серый камень и штукатурка старых домов, а также — черно-белая графика ивритского шрифта на залепивших стены «пашквилях» — местных афишах-газах. Идущие по тротуару мужчины одеты в глухие черные сюртуки, в серые и коричневые халаты, одноцветные или в мелкую полоску, из-под халатов — ноги в черных или белых носках и черных ботинках. Черные жилетки на белых рубахах. Шнурки и кисти, бахромой свисающие с пояса. Серые, черные, коричневые береты на головах женщин. Длинные темные юбки, глухие блузы… Где я? В еврейских местечках Галиции позапрошлых веков? В кварталах у Мыльной улицы довоенной Варшавы, какими я пытался себе вообразить их, читая Исаака Башевиса Зингера? Ощущение, будто я в каком-то сне. Но тепло и тяжесть спящего на моих руках ребенка были абсолютно реальными, как и твердый кулачок держащейся за мою футболку девочки. И ничего за окном и отдаленно не напоминало раскрашенную фанеру кинодекораций, — мир вокруг был абсолютно живым и плотным, с неимоверным количеством проработанных деталей — с пятнами ржавчины на железных воротах; с отстиранными ползунками, вывешенными, как праздничные флажки, на длинной, бесконечной, можно сказать, веревке; с силуэтом застывшего у стены с «пашквилем» старика, с бумажным мусором, упакованным в пластиковый мешок, с блеском вставленного в ухо под пейсами микрофончика от мобильного телефона, потресканными выгоревшими на солнце досками, которыми зашит фронтон старого дома, и проч. и проч.
…К нам быстро шел оторвавшийся наконец от знакомых парень. Принимая от меня так и не проснувшегося ребенка, он что-то коротко сказал мне на иврите благодарственное, подхватил девочку, и они вышли.
Я сошел на следующей остановке и медленно двинулся назад.
Я шел по Меа Шеарим, уже понимая, где я. Вокруг меня вечный город.
Нет, разумеется, по стенам его струились электрические провода, над моей головой висели запыленные короба кондиционеров, блестели бока проезжающих «тойот» и «хонд», а также пузатая бутылка с «Кока-Колой» в руках обогнавшего меня мальчика, — но все эти меты современности были чем-то вроде рамы, подчеркивающей отдельность, уникальность вставленной в нее картины.
И еще — аскетичность окружающего пейзажа и единообразие одежды не только на взрослых, но и на детях — из переулочка по ступенькам поднимались, держась за руки, две девочки и мальчик в блузках и рубашке, пошитых из одной материи, — почему-то заставили меня вспомнить собственное детство: Железнодорожную слободу города Уссурийска в конце 1950-х годов. Та же ситуация, когда язык не поворачивается назвать окружающую меня жизнь бедной. Бедна та жизнь, которая сравнивает себя с другой, с богатой. А эта, похоже, ни с кем себя не сравнивает. Эта держится с редким достоинством. Нет, это не бедность — это добровольная аскеза.
Таким было первое впечатление от Меа Шеарим. Потом я приходил сюда несколько раз, и один, и с персональным экскурсоводом Ицхаком (кипа его, в отличие от экипировки жителей Меа Шеарим, была цветной, но в рюкзачке лежал приготовленный для нашей прогулки пухлый том Танаха, который Ицхак вынул сразу же и зачитывал на каждом шагу, объясняя, что я на самом деле вижу). И это первое впечатление от Меа Шеарим не рассеивалось, напротив — оно усиливалось.
Я действительно оказался в другом времени. И времени как бы даже не вполне физическом. Меа Шеарим — феномен вневременной. Персонификация почти двухтысячелетнего усилия евреев оставаться евреями. Меа Шеарим прошел сквозь века, не меняя образа жизни и ее внутреннего содержания. Трудно подсчитать, сколько племен и народов выварились до полного растворения в многонациональном кипящем котле, который представляла собой история Средиземноморья в последние две тысячи лет; сколько исчезло языков и верований. Евреи остались. Более того, они вернулись на историческую родину. И сама возможность этого возвращения, возможность войти в свой дом, утраченный казалось бы навсегда, заговорить на своем языке обеспечена была сохранностью на протяжении восемнадцати столетий самого кода национальной, то есть религиозной еврейской жизни в неизменном почти виде. Хранителями этого кода и были как раз вот эти, как бы пришедшие из давно почивших времен, люди — насельники Меа Шеарим. Вот они, вокруг меня, поблескивают очками в новомодной оправе, прижимают мобильные телефоны к уху, отодвинув вымытые шампунем «Head&Shoulders» пейсы, но, так же как двести и тысячу лет назад, смысл и содержание их жизни остаются в сидении над раскрытой книгой («еврей — это тот, кто читает» — такое сверхкраткое определение национальности я услышал от Михаила Гробмана), только сидят они уже не в крохотных комнатках еврейских кварталов Дамаска, Гранады, Варшавы или Вильно, а в просторном с тонкими квадратными колоннами, поддерживающими расписанный потолок, зале, вдоль стен которого высокие шкафы с книгами, в здании, расположенном в самом центре Иерусалима. Вот эти, молодые, и не слишком, и далеко уже не молодые мужчины, посвятившие свою жизнь усвоению, осознанию, сохранению того строя мысли и чувствования, который хранили их предки восемнадцать столетий. Экзотика? Возможно. Это если рассматривать их в контексте сегодняшней жизни улиц Яффо или Бен-Иегуды, в контексте нынешней Москвы, Барселоны, Копенгагена, но кто сказал, что человечество так уж сильно поумнело за два тысячелетия? Замена голубиной почты мобильным телефоном — еще не критерий. ХХ век показал, чего стоит внешний цивилизационный лоск, которым так гордились европейцы на рубеже XIX–XX веков. И потому, увы, наличие в этом мире Меа Шеарим остается, видимо, актуальным.
Да, я знаю, что взаимоотношения ортодоксов с религиозными сионистами (не говоря уж об израильских «левых»), активно созидающими сегодняшний Израиль, здесь достаточно сложные. На стенах Меа Шеарим, то есть в квартале, оберегаемом созданным сионистами государством, висят плакаты с надписями: «Сионист — враг еврея». Взаимодействия эти Ицхак проиллюстрировал для меня анекдотом про еврея, построившего себе на необитаемом острове две синагоги, а на вопрос, зачем две, ответившего: «Как это зачем? Одна синагога, чтобы ходить в нее, ну а вторая синагога, чтобы не ходить в нее». Но поверх всех их споров (это уже действительно не моего ума дело) я как человек, наблюдающий ситуацию издали, могу себе позволить свободу вот этого изложения собственных ощущений.
Гуляя по Меа Шеарим, я вспоминал зингеровский роман «Раскаявшийся» — про успешного американского еврея-бизнесмена, которого вдруг затошнило от языческой дикости современной цивилизации и который прилетел в Израиль, чтобы «стать евреем». И единственным, как обнаружил герой Зингера, способом для него стать евреем оказался приход на Меа Шеарим и освоение, прежде всего, самого образа жизни религиозного еврея, всей этой как бы рутины: как одеваться, как стричься, когда, где и как молиться, что есть на завтрак, а что — на ужин и т. д. При всей страстности зингеровского повествования, которое я бы назвал еврейским вариантом толстовской «Крейцеровой сонаты», описываемое в нем отношение к форме содержит свою логику. Непроизвольный жест бывает умнее нас. Психомоторика может определить более короткий путь к цели, нежели логика, — взаимоотношения формы и содержания на самом деле гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Вот еще одна отдаленная ассоциация, которая возникала у меня во время прогулок по Меа Шеарим, — спор двух русских литераторов о форме (сейчас, записывая свои впечатления, я могу воспроизвести по оригиналу запись об этом споре из дневников Владимира Лакшина: «Залыгин заходил. Интересн. разговор о Катаеве. Он очень ценит его, и это характерно. Доказательства — от точн. наук. М. б. еще не открыто, для чего это, но для чего-то важного, как у математика Малышева. Важно не ядро, а поверхность, поверхн/ость/ натяжения образует форму. Спорил с ним».
Не имея возможности вникнуть в ядро, — разве только со слов Ицхака и литературно-художественных переложений его от Агнона до Зингера, — полноценно я мог воспринимать здесь только «натяжение поверхности». И образ этого «натяжения», демонстрируемый Меа Шеаримом, более чем выразительный. Вот все то, что вижу я в этом мире: белье на веревках, которое сушится на улицах, очередь исключительно из женщин в кошерном магазинчике, том «Танаха», привычно ложащийся в руку Ицхака, жест, которым еврей при входе в дом трогает закрепленную у наличника мезузу, — все эти и неимоверное количество других подробностей здешнего стиля жизни кажутся абсолютно самодостаточными, и, похоже, они ведут к ядру еврейской жизни так же безошибочно, как и многолетние усилия читающего Тору.
Не знаю. Не мне судить. Слишком далекая и сложная для меня материя. Но и — неожиданно близкая, если сам вид жизни Меа Шеарим способен так заворожить, и отнюдь не «экзотикой еврейской жизни», а неким обнажением сущностного — обнажением абсолютно реальным, даже если ты просто гуляешь здесь как турист, воровато щелкающий зажатой в руке цифровой мыльницей, чтобы — а вот это уже серьезно — хоть чуть-чуть, хоть кроху самого духа этого места оставить себе. Потому как дело тут уже не только в иудаизме, дело в способности духа быть неистребимым.
У СТЕН ХЕВРОНА
Утро в Текоа
…а утром я проснулся на Территориях…
Буквально.
То есть накануне вечером в уже черном, просвеченном огнями Иерусалиме меня, вернувшегося из экскурсии в Вифлеем, возле отеля «Монфери», где я прожил четыре дня и откуда вынес свои вещи, сдав ключ на ресепшен, подхватил на своей машине поэт Игорь Б. и повез сначала в гости к своим друзьям, на тихую улочку нового спального района, в южный дворик, где под деревьями за накрытым столом сидела дружная компания русских евреев из Ташкента, среди которых были два замечательных художника, писатель с женой и девушка-певица с братом-инженером.
Ну а после застолья и спора (не слишком ожесточенного) с писателем насчет финикийцев, которых я защищал, а писатель, увлеченный римлянами, обличал, мы вышли из двора на по-ночному уже глухую улочку с крепко спящими в загончиках автомобилями, оживили один из них и двинули назад во все еще бодрствующий центр Иерусалима. Там мы должны были, как сказал Игорь, захватить с собой их соседку Инну, которая, пока мы гужевались за столом, участвовала в проведении вечера памяти Романа Якобсона.
Инна возникла перед нами из каменного двора старинной улицы и отметилась тогда в моем сознании фразой, произнесенной со старомосковской интеллигентской интонацией: «Да, — сказала она со вздохом, когда мы выезжали на улицу Яффо, развороченную строительством трамвая будущего. — Да, уходит, уходит былая иерусалимская милота».
Мы ехали по запруженному машинами центру, где продолжалось народное гуляние, на перекрестках в районе гуляльной улицы Бен Иегуда еще играли музыканты, но по мере нашего движения город расширял свои улицы, освобождая их от транспорта для разбега нашей машины. Могучий все-таки город.
По моим ощущениям, ехали мы не слишком долго, как если бы я вез друзей на такси из центра к себе в Орехово-Борисово, — привычно отступали в сторону ряды огней, все шире становилась полоса шоссе; и вдруг я обнаружил, что мы едем по какому-то каменному желобу, в свете фар справа и слева — щебенка на откосах, потом снова огни вдалеке, но редкие и далекие, машина сбросила скорость, поднимаясь по склону небольшого холма, и в свете фар в черном небе вдруг вспыхнули фосфоресцирующим светом спецовочные штаны дорожного рабочего.
— Ну вот и наши кальсоны, — сказала Инна.
Шлагбаум, на котором они висели, поднялся, и машина вкатилась как бы в широкую парковую аллею, с пальмами и черными кустами. Проехав еще минуты две, мы остановились.
Я вышел из машины в коровинский (раннего периода) пейзаж: заляпанная лунным светом трава с черными тенями огромной толстоногой пальмы и лимонного дерева, сквозь кусты и кроны невысоких деревьев с той стороны сада-газона оранжево светили окна коттеджа в саду, ну а над нами высилась стена двухэтажного дома Игоря с крыльцом, охраняемым двумя каменными (или гипсовыми?) львами. В дом за деревьями, попрощавшись, ушла Инна, а мы поднялись меж львами по ступенькам в дом Игоря.
Меня разместили на втором этаже в маленькой комнатке, и когда, проснувшись утром, я вышел из комнаты на площадку перед лестницей вниз, первое, что я увидел, был горящий прямоугольник окна, в который, как в раму, была вставлена картина: рыжая голая земля, вздымающаяся по центру обрезанным конусом горы. Над ними — густая синева утреннего неба. В окне была пустыня и гора Иродион. Композиция воспроизводила гравюру Хокусая с Фудзиямой.
В доме еще спали, и я вышел наружу. Проживание открывшегося пейзажа началось с почти физического ощущения неба. Его было много. Очень много. Мир передо мной был поделен на яростно-желтый низ уходящей вдаль земли, светившей белыми каменными деревушками (арабскими) на пологих склонах, и покойную бездонную синеву сверху. Передо мной — Иудейская пустыня. Ну а я стою на ее берегу, на краю цветущего — буквально цветущего — оазиса. Пейзаж вокруг заставлял вспоминать рекламные картинки подмосковных коттеджных поселков, только без высоких заборов — с открытыми газонами, за невысокими каменными оградками, по камням этим стекает красная и розовая пена цветущих бугенвиллий, в зелени деревьев желтые пятнышки уже созревших лимонов. Ну а в глубине садов — каменные двухэтажные дома-коттеджи с черепичными крышами.
Из звуков — яростное щебетание птиц в кроне дерева за домом и шарканье вдали чьих-то подошв по асфальту, и мне пришлось подождать, пока из-за поворота не возникнет фигура пожилого сухощавого мужчины. Поравнявшись наконец со мной, он улыбнулся и что-то сказал на иврите. «Доброе утро», — ответил я и долго еще слушал потом звук удалявшихся шагов, не потревоженный вкрадчивым шуршанием колес проехавшей машины. Такая стояла вокруг меня тишина — тишина деревенская.
Я вдыхал воздух пустыни со слабым сухим запахом незнакомых мне растений. Солнце, еще не слишком жаркое, но уже полноценное, грело мое тело, недоверчиво впитывающее в себя покой вокруг.
…Да нет, ничего чрезмерно пафосного в деталях этого пейзажа не было. В поле моего зрения находились также темно-зеленые мусорные баки под оливковыми деревьями, гора щебенки, истаивали вдали нити высохшего виноградника, начинавшегося сразу за дорогой перед Игоревым домом. Вдали прерывистыми черточками — забор, надо полагать, обозначающий границы Поселения. Такая вот рамка для райского сада на границе Иудейских гор и Иудейской пустыни.
И это что? Это и есть Территории?! То есть еврейское поселение на «оккупированных территориях»? Место противостояния евреев и арабов? Противостояния Востока и Запада?
Да. Это и есть Поселение.
С перерывом в год я приезжал сюда дважды, жил по несколько дней у Игоря, не делая никаких специальных усилий для «сбора материала» — просто жил, общаясь с родными Игоря и его друзьями, пытаясь почувствовать ток здешней жизни. И если поначалу мне казалось, что Поселения для меня будут еще одним объектом для наблюдения и размышлений про Израиль, то достаточно быстро я понял, что разбираться во внутренней логике израильской жизни лучше всего отсюда, то есть имея точкой обзора именно Поселение.
А также держа в голове услышанное от здешнего поселенца Шимона, когда я пожаловался ему, что чем дольше живу здесь, тем меньше понимаю. «Ага, — сказал Шимон. — Но вы успокойтесь. Мы тоже мало чего понимаем. Это ощущение знакомо здесь всем».
Итак.
Поселение Игоря называется Текоа. Расположено в восточной части Гуш-Эциона, рядом с горой Иродион. Основано в 1977 году, примерно в том же месте, что и библейское Текоа (Фекоя — в греческой транскрипции), упоминаемое в Книге пророка Амоса, который «из пастухов фекойских». В Текоа проживает около пятисот семей. Здесь свой магазин, школа, детсад, синагоги. Асфальтовые дороги и дорожки, дорожные указатели в центре на перекресточке у магазина, площадки автостоянок. Деревянными будочками автобусных остановок для здешнего рейсового автобуса, объезжающего еще два соседних поселения. Своя охрана, пропускные ворота со шлагбаумом и строением для охранника — местный вариант блокпоста.
Текоа — смешанное светско-религиозное поселение. За составом его (то есть соблюдением баланса светского и религиозного населения) следит совет поселения. Вопрос этот встает, как правило, при выделении участков для новых поселенцев. Кипы здесь носят в основном вязаные, разноцветные, то есть по большей части здесь живут так называемые религиозные сионисты. Но есть, разумеется, и черные кипы ортодоксов. А есть и поселенцы без кип, как Игорь, например, но в дом к нему на шабат может зайти любой религиозный еврей, потому как обрядовая часть общения в этот день (посуда, угощение) соблюдается в Текоа достаточно строго. Местные девушки, стоящие по утрам у ворот в ожидании автобуса или попутной машины, делятся примерно поровну — на одетых в джинсы и футболки, с открытыми головами и на одетых в черные длинные юбки, глухие блузки, с беретами на головах. Такая же разница в одежде молодых людей, плюс у некоторых военная форма и автомат.
Говорят в Текоа, насколько мог судить я, не только на иврите, но и на русском, английском, французском.
Безмятежный «загородный» пейзаж Текоа не должен обманывать. Это не дачный поселок — будильники в его домах начинают звонить в половине шестого. Для того чтобы хозяйки успели приготовить завтрак для многочисленного, как правило, семейства, нарезать и упаковать всем бутерброды на день, поднять детей и т. д. Ну а с семи часов начинается разъезд на работу, загрузка безлошадных односельчан, кучкой стоящих у ворот в ожидании автобуса, в свою машину. По большей части жители Текоа работают в Иерусалиме. Он совсем близко — полчаса до центра, это если на машине, и минут 40–50 на автобусе, заезжающем еще и в соседние поселения Нокдим и Кфар-Эльдад[1]. К восьми утра жизнь на улицах затихает — дети в школе или в садике, родители на работе. На улицах редкие фигуры выгуливающих собак или арабов, переодевающихся для работ по ремонту бордюров и дорожек.
Стиль общения с незнакомыми открытый и доброжелательный. Я, естественно, выходил погулять по поселку и вокруг и во время одной из прогулок (во второй свой приезд сюда) обратил внимание на черный длинный автомобиль. Он дважды проехал мимо меня, потом появился в третий раз, обогнал меня и остановился метрах в пятидесяти. Наружу неторопливо, как бы даже с ленцой, вылез рослый бородатый парень в кипе, вроде как покурить вылез, на пустыню полюбоваться. И когда я поравнялся с ним, кивнул мне: «Шалом!»
— Доброе утро!.
— А вы здесь у кого-то гостите? — по-русски продолжает он.
— Да, у Игоря. Но гостевание главным образом только в доме. По улицам погулять можно утром и вечером, днем не высунешься.
— Да, — благожелательно откликается парень. — Ну и как переносите наш хамсин?
— В общем-то легко. Даже не ожидал.
— В первые разы мы все почти не замечали его, — словоохотливо объясняет парень. — А вот через несколько лет хамсин начинаешь чувствовать уже в полную силу. Тяжелая на самом деле штука. Ну, счастливо вам. Привет Игорю, — говорит он и поворачивается к машине.
В открывшуюся дверь я успеваю увидеть небольшую рацию и автомат на сиденье. Парень из охраны Текоа, которую содержат сами текойцы. Проверка личности проходит в тональности доброжелательного соседского разговора.
Все эти наблюдения я накапливал постепенно.
Ну а пока — о первом моем дне в Текоа.
Гора Шдема, или Как я занимался сионизмом
Накануне мы договаривались с Игорем о поездке в Хеврон.
— Да-да, — сказал за завтраком Игорь, — поедем обязательно. Только давай на часок завернем в одно место. Тебе это может быть тоже любопытно. Посмотришь нашу культурную акцию. По пятницам мы тут проводим разные мероприятия на одной горе, в судьбе которой принимаем участие. Инна с нами тоже едет. Ты как?
— Поехали, разумеется.
Инна уже стояла у машины.
— Мы не опаздываем, Игорь?
— Нет-нет, успеем, — уверенно сказал Игорь, и мы сели в машину.
Скажу сразу, до Хеврона в тот день мы так и не добрались. Запланированная экскурсия отложилась на год, до следующего моего приезда. Но в своих поездках я старался придерживаться правила — не суетиться и не слишком настаивать на своих планах. Доверяй обстоятельствам, смотри на то, что они тебе показывают, — ничего случайного тут не бывает.
В очередной раз взметнулся в воздух шлагбаум («А где же кальсоны?» — «Их только по ночам вывешивают — чтоб машины не въезжали в шлагбаум»), и зеленая зона оазиса кончилась. За стеклом буро-зеленые клоки каких-то жестких трав на каменистых осыпях пологих холмов и черно-лиловая под синим небом полоса дороги, стекающая вниз. Я приготовился к смакованию пейзажа пустыни, но проехали мы от силы минут десять. Свернули на какую-то узкую асфальтовую дорогу между склонами, проехали пару километров, и Игорь начал тормозить. Но как-то нервно. Сидевшая сзади Инна чуть подалась вперед, как бы сказать что-то Игорю, но ничего не говорила, — впереди от дороги, по которой мы ехали, отходила направо и вверх, на невысокую гору, дорога грунтовая, и как раз на этом повороте стоял приземистый, ощетинившийся грязно-рыжим военным металлом широкоскулый армейский джип. Возле него — два рослых израильских солдата в пузатых касках с черными длинными автоматами.