Одно мне было в нем тошно: от одежи его воняло. А один раз я увидел, как у него по драному красному галстуку сползала вошь. Но когда я вспомнил, какая грязища была у него дома, то и понял, что не было у горемыки никакой возможности ходить чистому. Только всего и было, что я стал с ним поопасливее, но так, чтобы он ничего не приметил.
В ту зиму я понемногу начал учиться немецкому и английскому. Учитель уговорил-таки отца! Два раза в неделю я ходил в дом к ленсману. У них были домашние учителя.
И всякий раз я ловил Нильса и накачивал его тем, чему сам научился. И была у нас с ним мечта: как вырастем, так быть мне епископом, а ему — священником. Да оно, пожалуй, так бы и вышло, — очень уж нам хотелось красных деньков.
У Нильса глаза горели, когда я ему про все это расписывал. И понятное дело, что он любил меня и верил мне больше, чем любому другому. И всегда-то бывал уважительный, стоило мне только о чем-нибудь заикнуться. Был он расторопный и удружал мне то тем, то другим, когда знал, что это придется мне по душе.
Когда мы, ребята, выбегали на двор поиграть, он редко бывал с нами. Либо в школе сидел с книжкой, либо со стороны поглядывал на нас да улыбался.
Частенько пробовал я испытать его в борьбе, но он всякий раз увертывался. Но однажды я так пристал, что он уступил. И я сразу увидел, что на ногах он стоит твердо. Пыхтели мы и кряхтели, он только оборонялся, а я наседал да наседал. И вот на тебе! Я увидел, что могу подставить ему подножку. Бац! — и свалил его навзничь в снег.
— Ну, испекся! — закричал я от гордости.
— И правда, что так, — ответил он спокойно, словно ему было все равно.
Я предложил схватиться еще раз, да он не захотел.
«Боишься проигрывать!» — подумал я и отступился от него.
Дело было к зиме, когда он рассказал мне про своих домашних. В тот день он был хмурый, и я заметил, что он наплакался. Сперва он отмалчивался, когда я спросил, что стряслось. Но потом поднял голову.
— Ладно уж, Пер! Тебе расскажу, ты никому не проболтаешься, — сказал он.
Он всякий раз отмалчивался, когда я дознавался, с чего это он орал, что Антон ему не отец. А теперь вот узнал, в чем была загвоздка.
Родной-то отец его помер пять лет назад. А жил он в Вальдрисе, учителем там был. А Бирту подобрал на дороге и взял к себе. Было ей о ту пору годов двенадцать-тринадцать. А как подросла, так и женился на ней. Кроме Нильса, детей у них не было. Отец был, сказывают, мужик что надо. И одна у него была дума — послать сына учиться в город. «Эх, дожить бы мне до того дня, когда я регентствовал бы в церкви, а ты, Нильс, там на кафедре бы стоял!» — сказал он, качая парнишку на руках.
А потом помер. И кончились тут Нильсовы красные денечки! Через два года принесло Антона. Летом он поселился по соседству. И Бирта забрюхатела.
По осени она распродала пожитки и тайно ушла с Антоном из деревни. А Нильс поплелся с ними. Шатались они да бродяжили к северу да к западу. Венчаны Антон с Биртой не были. Старшенькая появилась на свет божий под Реросом, а мальчонка родился в Стриле. Отец покропил их водой и дал имена. В церковь их не носили.
До слез жалко парнишку, как вспомнишь, сколько он горя намыкал, и страшно слушать, как Антон лупцевал его, чтобы заставить сказать «отец».
— И он злится на меня… Потому как знает, я разведал, что в Драмне… Ну погоди ты у меня, погоди! Дай срок, вырасту… И уж тогда все кости ему переломаю, живого места у него на теле не останется, у ирода чертова! — закричал мальчишка, метнулся и побежал по камням, изо всей силы сжимая побелевшие кулаки.
А я просто перепугался и поостерегся расспрашивать его дальше.
— Если Антон узнает, что я рассказал про это, он прикончит меня, — сказал он потом, когда поостыл и мы продолжали идти своей дорогой.
— Знаешь, Нильс, я тебе верная опора, как и ты мне, — ответил я и у перекрестка крепко пожал ему руку.
Так уж вышло, что дружба у нас, у парнишек, завязывалась мало-помалу все крепче. И все-таки чем дальше, тем больше я замечал, что в душе у меня поднимается что-то другое. Сначала это было всего-навсего вроде комариного укуса, о котором и думать-то нечего. Но укус этот распух и нарвал. И образовалась язва, которая до сих пор меня донимает.
Да, я был слишком честолюбив, и этого оказалось довольно. А к тому же я привык быть первым среди школьников и по смекалке и по знаниям. Боюсь, что я дошел до того, что считал это за свое особое право. Но теперь зазнайству моему встало нечто поперек горла, и я порой не мог утаить от себя, что Нильс был, как-никак, не хуже меня и по памяти и по уму.
Укус я почувствовал, но только и всего. А с Нильсом обходился по-прежнему, разве что подобрее, особенно когда я стал все больше заниматься.
И вот как-то раз вечером я подслушал, о чем гуторили учитель с моим отцом.
— Ну и голова у этого Нильса, поискать такой! — сказал учитель. — Не встречал светлее. Далеко бы он пошел, если бы не нужда в деньгах!
Тут у меня защемило сердце до дурноты! Комариный укус распух.
И всего мне больнее, что с той поры в нашей жизни прошел холодок, с моей стороны подуло.
И все-таки я помню, что противился этому. «Оно даже и лучше, — рассуждал я сам с собой, — что у парня хорошие способности. И если бог ему даровал их, так, стало быть, их надо пускать в дело». Так вот богу в угоду я и помогал Нильсу. И тут уж ничто не было мне помехой.
Но как бы там ни было, а все равно я не очень-то рвался увидеться с ним, когда шел на урок в дом к ленсману. В то же время я еще пуще чувствовал, как невыносимо мерзко смердела его одежа, а когда вспоминал про вошь — брр! — мне делалось и вовсе не по себе.
Но вот в конце февраля на экзамен в школу явился пастор. И угораздило учителя на опросе сказать мне, чтобы я перечислил разные виды законной любви. Тут, ясное дело, я и пошел чесать: к богу, к ближнему своему, к самим себе…
— А еще?
— Ах, да! Любовь к отечеству!
— А ты можешь привести пример?
Я козырнул Олафом Святым.
— Так! Все это хорошо, — вмешался пастор. — А не слыхал ли ты про того человека, который взорвался вместе с кораблем в Хьегефьорде?
— Ну, конечно, слыхал!
— А как же его звали?
— Его звали… Его звали… — Экая ведь досада! Никак мне было не вспомнить имя, хотя оно у меня на языке вертелось.
— Может быть, кто-нибудь другой скажет?
— А не Ивар Хюйтфельдт? — тут же ответил Нильс.
— Славно, мальчик! — похвалил пастор, подошел и погладил его по голове, а у Нильса лицо засияло от радости.
Мне почудилось, что в классе стало темно. Я почувствовал, что у меня защемило сердце, что глаза у меня на мокром месте, и чуть было не разревелся. А в нутро как ножом полоснуло! Ах ты такой-сякой! До чего же мне стало горько! Ах ты побирушка! Да не я ли тебе с месяц тому назад про это рассказывал? А теперь я опозорился и осрамился и перед пастором и перед ребятами… Вот тебе и спасибо за все! Ну уж постой ты у меня, погоди!
Комариный укус превратился в чирей, а головка у чирья позеленела.
Но совесть со мной не соглашалась. Ведь парень-то просто на пасторский вопрос ответил — только и всего. Я поспешил приглушить этот звонок совести, но серчал все больше, пока наконец не утихомирился, затаив месть. А Нильс на другой день с молчаливой гордостью, как это мне показалось, подошел ко мне. Думал, видно, что сможет поделиться радостью с открытой, дружеской душой.
Он взглянул на меня удивленно и робко. И вдруг лицо затуманилось, на ресницах заблестели слезы, а по горько умоляющим глазам можно было видеть, что он понял, каково мне приходится.
Я уж чуть было не усовестился и хотел уже все уладить, как вдруг меня опять ужалило, да еще пуще прежнего, то, что он понимал, о чем я думал. И я осилил себя, стал любезный да веселый. И ведь не дал промашки — сумел успокоить его как надо.
Так-то вот!
А и дня не прошло, как нарыв, который был у меня в душе, прорвался.
Новый учитель, по слухам, умел говорить сладко да маслено, и когда он сам учился, дружки дразнили его Патокой.
И вот проходили мы в тот день из Библии про Исава и Иакова.
— Чечевица? — говорит учитель. — А вы знаете, что это такое?
— Патока! — шепчу я.
— Патока! — орет Нильс уверенно, как бывало, когда он отвечал по моей подсказке.
Учитель аж ногами затопал.
— Я тебе покажу патоку! — рассвирепел он, а голос у него дрожал, как у безумного. Заскрежетав зубами, волосы дыбом, накинулся он с кулаками на Нильса, стащил его со скамьи и поставил в печной угол.
— Да ведь… это Пер… сказал… — заплакал бедняга.
— Правда это, Пер?
Мне было совестно, и я почувствовал, что багровею, когда ответил «нет».
На лицо Нильса тут же набежала туча, оно словно оледенело, и он сразу перестал плакать.
— Поври-ка ты у меня еще в школе, мочалка ты чухонская!
Нахлестали ему по рукам, так что они стали кроваво-красные. Но парень и не пикнул.
Потом он так и стоял с веником в руке до конца урока, а мы пошли на перемену. И он хотел уйти, да учитель не позволил.
Отомстить-то я отомстил, но уж никак нельзя сказать, что радовался. Дорого бы я дал, чтобы поворотить дело вспять.
Словно важная птица какая, словно аршин проглотив — а уж это всегда так, когда совесть нечиста, — я вскоре подошел к Нильсу и стал угощать его завтраком.
Он ничего не ответил. И я понял, что он презирает меня, и почувствовал, что он прав. Но это меня еще хуже злило и терзало.
— Да уж ешь, чего там! Еда у меня, поди, не хуже вчерашней.
Он повернулся и пошел к дверям.
А мне и подавно кусок в горло не лез. Тогда я постарался обо всем позабыть.
Нильс ушел и сел у сеновала. А меня, словно мне что-то грозило и гнало меня, ноги сами собой понесли туда же.
— Что же ты, — говорю, — и поесть, Нильс, не хочешь?
А сам-то куда как хорошо знаю, отчего он не хочет.
— Да уж нет! От тебя-то мне надо бы подальше…
И я почувствовал, что с языка у меня срывается слово острее ножа. Моя раненая гордость заработала с чертовой силой, и, прежде чем я опомнился, камень уже сорвался с горы:
— Ну да! Может, оно и так… Коли жить с таким отцом, как Антон, то…
Не успел я договорить, как Нильс взметнулся и накинулся на меня, швырнул меня на землю, словно сосунка какого, и задал мне такую трепку, какой я сроду не видывал.
На крик сбежались другие школьники; кто был посильнее, оттащили от меня Нильса, подмяли под себя и не отпускали.
Я вскочил, как одурелый, кровь у меня текла изо рта и из носу. Подбежал и хотел пнуть Нильса в голову, да ребята не дали. Тогда я пустил в ход язык. И уж не припомню, то ли то была вонь от одежи, то ли вошь на галстуке.
— Подальше тебе от меня надо быть, говоришь? — орал я. — Снимай тогда свои тряпки, это я тебе их дал, да и рубаху тоже, и ступай нагишом к себе в Харкахауг, в мерзкую дыру, бродяга чертов!
Тут подошел учитель.
— На кого ты похож, Пер! — сказал он.
— Это все он, чухна проклятый, все он! — ответил я. — Я угощал его, как всегда делаю, есть ему давал, а он на меня вскинулся.
— Проваливай! — рявкнул учитель на Нильса. — И чтоб глаза мои больше тебя не видели!
Ребята подняли его, горемыку. Он еле встал на ноги, взял свой картуз и поплелся, как пьяный, сгорбясь и повеся голову.
Тут я бросился ничком наземь, заревел и завыл. А кто стоял вокруг меня, думали, что я спятил. Они ведь не понимали, какой я был еще несмышленыш.
С того дня мы редко видели Нильса с сумой. Но слышали, что он побирается в другом приходе.
Скоро Антон ушел работать на Сейм. А туда занесло другого бродягу.
— Э, никак Антон? Вот ты где? Здорово, здорово!
А у Антона и язык отнялся.
— Да! Кланяются тебе из Драмна… — начал опять пришлый и ухмыльнулся.
Долго ли, коротко ли рассказывать, а вскорости прикатил ленсман и прибрал чухну к рукам. Он-то и рассказал про письмо из Драмна, где у Антона остались жена и трое ребят на приходском призрении, а сам он смазал пятки салом, когда попался на воровстве.
Чухна как в воду канул. Только потом сгребли его под Бергеном. А Бирту ленсман увез в каталажку. А малых ребятишек взял тамошний приход.
Нильс остался один в Харкахауге. Сказал, что уже привык управляться сам.
Он много охотничал, промышлял куропаток да зайцев, продавал их лавочнику, тем и перебивался.
И выходило так, что мы с ним не встречались.
Зима была суровая, студеная, снегу навалило — ни пройти, ни проехать.
Святая была в тот год ранняя, вовсю еще стояли морозы. Но ко страстной пятнице поворотило на тепло. Деревья стояли белые, красовались в бахромчатом инее, и тяжелые, мокрые сизые тучи одна за другой выползали из-за Студеной горы и растягивались по небу.
Под вечер хватил ливень — словно кто воду решетом носил.