…«Домашняя птица: вопросительное гоготание гусей, старушечьи жалобы индюшек, бдительные возгласы петуха, нежное живиканье утят…»
«Петербургское утро в июле. Набережная Летнего сада. Нева синяя и волнистая. По ней, в виде желтых пятен, выделяются обширные барки с березовыми дровами. От гранитного барьера идут ступени к пароходной конторке с вывеской: „На острова“. Молоденькая тоненькая дама в сером летнем платье, с серебристо-серою вуалью, спешит на пароход. На том берегу зеленеют деревья. Вхожу в Летний сад. Дорожки чистые и твердые, как асфальтовая мостовая. Дым пароходов, приносимый ветром, залетает в густые вершины старых лип и, цепляясь за ветки, медленно распускается в сводах аллей».
…«Осеннее утро в том же саду. Свежий воздух кладет на лицо синеватый румянец. При быстром движении чуется мерный ветерок, бьющий по ушам: остановишься – и он смолкает. По чистому небу разбросаны тревожные облака. Все ясно и отчетливо, однако же все, в особенности вдали, будто подернуто прозрачным голубым туманом. Яркие солнечные пятна лежат пестрым ковром на траве под деревьями. Но вдруг трава бледнеет, и пасмурная тень налетает на все сразу: солнечного дня как не бывало, – все померкло, – день серый. И опять вдруг на траве обозначается одна темная полоса, как будто напоминающая ствол большой липы… но вскоре эта легкая тень снова тонет в более густом мраке. А потом, внезапно, когда ждешь и не думаешь, все сразу, весь рисунок света и теней, загорится солнечным блеском на тех же самых местах, как по готовому узору. И опять все ярко и весело…»
…«На Стрелке, в августе. Ни одной души. Над закатом лежит длинная и узкая фиолетовая туча с раздвоенным концом, напоминающим голову крокодила. Солнце еще не начинало золотить небо. Только надо мною в самом верху раскинулось неподвижное облако, легкое и дымчатое, подернутое мутно-красными, как ржавчина, штрихами. Взморье чуть-чуть рябит…»
…«Конец осени. Тонкий лед, сморщенный, как пенка на молочном супе, подернул желто-бурую воду в каналах. Первый мороз, подобный снегу, покрыл короткую покрасневшую траву. В воздухе слышен запах зимы, смешанный с запахом примороженных листьев. Окна сильно вспотели и, пригретые солнцем, покрылись полосками скользящих капель. Сквозь эти полоски яркий, но холодный день глядит в комнаты…»
На этом заметки обрываются. Я их делал без всяких планов, просто вследствие неудержимой потребности. Но, встретив их теперь, я как бы снова пережил то, что их вызвало. И я вспомнил, насколько природа еще в те годы показалась мне выше всяких описаний. Впоследствии я всегда мучительно молчал, когда слушал разговоры о красотах природы.
XVIII
Природу называют «вечною» (в том числе – и Пушкин). Действительно, она как бы подавляет нас своим припевом: «ты уйдешь, а я останусь». Но это ощущение – обманчиво. Видимая природа настолько же вечна, как и видимые люди. После нас будут новые люди и – новая природа. Сегодняшнее небо никогда не повторится. Деревья – в тех местах, где они растут, – все будут срублены или погибнут. Башни разрушатся, и города исчезнут. И ни единый из толпы, которая течет обильной рекой по тротуарам, не возродится в будущем со всею своею оболочкою: ни одного теперешнего носа, ни одной пары глаз, ни одного платья не останется. Будет вечною только жизнь
XIX
Когда вы читаете историю, то, не правда ли, какою величественною картиною развертывается перед вами прошлое человечества? Перед вами чередуются великие исторические имена, и, согласитесь, что самые образы этих исчезнувших людей рисуются вам не в обыденной обстановке, а в какой-то фантастической глубине, в особенной воздушной перспективе, как будто вне земли, точно в области сновидения, в невообразимом пространстве без почвы и границ… А между тем все эти люди никуда не возносились. Они топтали нашу землю, и все их подвиги, все создания их гения – с точки зрения физической – совершились в низеньком пространстве над земною поверхностью, не превышающем воробьиного полета. Крыши домов – вот та крайняя черта, за которую никогда не переступала мелкая сутолока нашей истории от ее незапамятных времен.
XX
Пройдет несколько столетий, и смерть Александра II будет изукрашена фантазией…
А вот как она произошла в действительности.
В последние годы царствования Александр II не выезжал и не выходил иначе, как под угрозою смерти. Если он гулял – вся площадь его прогулки охранялась издали, по всем пунктам, невидимыми сыщиками. Выезжал он в карете на лежачих рессорах с пикетом конного конвоя вокруг и с кавказцем на козлах, возле кучера. Процессы о покушениях на его жизнь то и дело разбирались и печатались в газетах. Взрывание поездов, в которых он следовал, стреляние в него на улице, во время его прогулки, и подкопы с динамитом под Зимний дворец и под целую улицу, ведущую к Манежу, – все это уже приучило публику быть наготове, что такие покушения и впредь будут продолжаться. Но случай постоянно выручал государя. Поневоле как-то верилось, что, несмотря на вечное преследование, он каким-то чудом превратился в неуязвимого. Но смерть в том или другом виде, конечно, должна была его со временем постигнуть. А он смотрел еще молодцом, рослый и величественный, мягкодушный и популярный, благодаря прежним заслугам, с поседевшими баками, побледневшим лицом, с выпуклыми голубыми глазами, глядевшими гордо и мечтательно из лучистых морщин. Воспитанный льстивым и сентиментальным поэтом, ставший на ноги под обаянием всемогущего монархического режима своего отца, Александр II любил романическую помпу монархии. Он жил в громадном Зимнем дворце, размножал свою свиту, издавал подробные церемониалы своих дворцовых выходов, бальных шествий, церковных процессий, всяких торжеств среди царской фамилии и, постоянно посещая институты, любил немое обожание девственниц к недостижимой и вечно привлекательной особе царя. Его роман с Долгорукою (также примеченною им в институте) придавал ему значение неувядаемого jeune premier[5]. И часто, когда Зимний дворец горел бесчисленными огнями своих окон, где, в разных концах, помещались и покинутая больная государыня, и пышная свита, и собственные апартаменты запуганного и нервного правителя, – прохожий задумывался над будущими судьбами этого еще величественного в данную минуту, но крайне тревожного царствования…
1 марта 1881 года был довольно ясный холодноватый день. Солнце светило сквозь ровные облака, похожие на легкий туман; земля была сухая и мерзлая. В это число приходились именины гостившей у меня сестры. Я жил тогда в доме Палкина, на углу Владимирского и Невского. С полудня начались визиты. В первом часу один из приехавших сообщил, что был новый взрыв и что государь в опасности. Все как-то печально подумали: «наконец, видно, удалось покушение…» Но все еще не верилось, чтобы царствование было прекращено. Однако, спустившись на Невский, я увидел усиленное движение публики на тротуарах. Говорили, что покушение произошло на Екатерининском канале, по которому государь проезжал после смотра в Манеже и завтрака в Михайловском дворце. Толпа двигалась по направлению к месту преступления. Слышно было, что взорвавшаяся бомба расщепила карету, что государь вышел и что вторичный взрыв поверг его на панель; что его, изувеченного, пришлось отвезти на извозчике в Зимний дворец; что ему оторвало ноги; что по дороге он только успел сказать: «Холодно!»
Я шел за толпою по Невскому. Все сворачивали на Екатерининский канал. Толпа на канале делалась почти сплошною. Пробираясь по узкому тротуару, по линии домов с правой стороны канала, я увидел на месте катастрофы квадратный пикет из Павловских солдат с их высокими колпаками, охранявших один кусочек панели возле чугунной решетки канала. За этой стеною солдат ничего нельзя было видеть. Возбужденно и в то же время безучастно толковал весь этот столпившийся народ. Чувствовалось, что совершилось дело кровавое и непоправимое. Раздавались вести, что государь уже скончался. Услышавшие передавали своим близким и знакомым: «Скончался». Неужели окончилось это царствование? Неужели эта громадная сила, с которою никто из нас не приходил в непосредственное сношение, беспомощно отступила и исчезла?
Мы (я был с родными) повернули назад. На обратном пути к Невскому встречная публика принесла известие, что «Суворов объявил народу на Дворцовой площади о кончине государя». И как бы в подтверждение этого известия, дойдя до Невского, мы увидели карету наследника, окруженную многочисленным конвоем конных казаков в серых шинелях, с пиками, направляющуюся быстро от Зимнего дворца к Аничкову дворцу. Четко стучали копыта лошадей. Парадный выездной казак наследника, в голубом костюме, стоял на запятках. Новый царь с своей женой проносился в этой карете по Невскому, потеряв своего отца, убитого всею этою публикою, которая со сдержанным говором двигалась по улицам. Помнится мне, что в эту самую минуту тонкий дребезжащий колокол учащенными ударами звонил к вечерне в католической церкви на Невском. Я сознавал, что в эти самые секунды, под звуки этих колокольных ударов, при топоте этих казацких лошадей по торцовой мостовой, совершается исторический переворот.
Мы не пошли на Дворцовую площадь. Нам передавали, что желтый флаг Зимнего дворца был спущен в минуту кончины и что народ заполняет площадь перед дворцом сплошною стеною.
К ночи толпа на улицах увеличилась. Население столицы поняло, что свершилось дело нешуточное: свергнуто царствование. Но вся эта масса людей бродила по улицам с праздными разговорами; она сознавала себя только свидетельницею чужой борьбы, она только любопытствовала узнать, что будет дальше. Подпольная сила, сделавшая этот переворот, представлялась всем и каждому более могущественною, чем она была в действительности. Казалось, целый легион тайных борцов где-то невидимо присутствовал, и правительству необходимо было с ним считаться – трусить его, принимать меры… Войска были наготове. Монархия сделалась тем поколебленным знаменем, из-за которого теперь происходила очевидная междоусобная война.
А между тем воображение невольно и постоянно возвращалось к величественному покойнику. Публика знала, что Александр II был мнителен, суеверен и мечтателен; что он привязался старческою любовью к Юрьевской; дорожил своею новою семьею, перевезенною в Зимний дворец; пугался зловещей революционной атмосферы, охватившей его со всех сторон, – и публика следила за его интимной и политической драмой с тем злорадным, до поры до времени, любопытством, которое всегда свойственно постороннему зрителю.
Но вот – царя затравили и сделали наконец безмолвным и бездыханным. И тогда всем стало жалко его. Кроме того, с ним, с этим мертвецом, для каждого опускалась завеса над длинным рядом годов его собственной жизни. Рослый, молодцеватый глава государства, слабодушный и симпатичный преобразователь, всемогущий «помазанник Божий» и т. д., лежал теперь, изуродованный и уничтоженный, в громадном Зимнем дворце. И воображение толпы начинало склоняться на его сторону. Газеты заговорили слезливым поэтическим языком. Передавались легенды, возникшие уже в эти первые дни, – будто ночью, над Зимним дворцом, появился в небе какой-то светлый метеор, в котором народ признал возносившуюся к небу душу государя. Писали, что за несколько дней до кончины Александр II был огорчен смертью одного голубя, заклеванного коршуном на карнизе одного из окон его кабинета. Появились фотографические снимки с умершего: красивая, гладко причесанная голова с завитыми бакенбардами и спокойным, породистым профилем лежала на подушке. Гренадерский мундир обтягивал стройный корпус; маленький образок лежал на груди. Был выставлен и портрет, написанный К. Маковским в первые минуты после смерти: бледное лицо, пышные баки и военная шинель, перекинутая через тело.
Чисто театральное любопытство столичных жителей продолжало поддерживаться тревожным уличным движением, загадками насчет будущего, красивым церемониалом предстоящего погребения, возвещаемого герольдами в оперных костюмах, мелодраматической судьбой княгини Юрьевской, неожиданно потерявшей горячо любящего мужа и улыбающуюся ей корону, – и все инстинктивно направлялись глазеть на громадный Зимний дворец со спущенным флагом, или на место катастрофы. Каждый на углу Невского и Екатерининского канала невольно оборачивался вправо, в уходящую перспективу речонки, где на злосчастном месте уже поднялась маленькая деревянная часовня с луковичкой и крестом. Стены этой часовенки были обвешаны венками, внутри виднелись образа и лампады, но эта церковная будка как будто уже сделала безвкусную и глупую заплату на живом месте, которое – если бы его сохранили в его естественном виде – могло в будущем ясно восстановлять это историческое убийство для отдаленных потомков. Зачем, думалось мне, не оберегали небольшого куска чугунной решетки канала и возле нее тех двух-трех плит, обрызганных кровью, на которых пал Александр II? А теперь канава будет засыпана, церковь задавит своим корпусом это место; ни одного клочка живой обстановки не сохранится, и посетитель храма, блуждая в обыкновенной русской церкви, никогда не найдет в ней того главного, чего бы он искал, – не найдет точно обозначенного и неприкосновенно сохраненного места самого несчастия…
Герольды в черных бархатных пелеринах и шляпах с белыми перьями, на вороных конях, с эскортой жандармов, должны были в разных концах города, с отжившим величием средневековых обычаев, возвестить населению давно известное ему событие предстоящих похорон государя. Мне как-то попался на глаза один из таких герольдов (бритый и стриженый помощник секретаря сената в несоразмерно широкой бархатной шляпе, сползавшей ему на затылок) во время его переезда с одного пункта «возвещения» на другой. Напечатаны были церемониалы фантастически великолепного погребения. В программе значились и «печальный рыцарь», весь в черном, с опущенным забралом, и бриллиантовая корона, и держава, и скипетр, предносимые перед погребальной колесницей первыми, почетнейшими сановниками империи. «Скороходы» и другие, уже непонятные для современного читателя, фигуранты шествия назывались в церемониале. Все это как бы хотело сказать обыденным уличным убийцам: «Вы убили бога». Любопытство к похоронам возрастало, но оно не переставало быть прозаическим. Оно походило на любопытство к первому представлению заманчивой феерии в цирке. Каждый хотел только поудобнее выбрать место на зрелище. Даже извозчики, люди из народа, почти не умилялись. Помню одного из них, который не утерпел высказать мне свои мысли вслух: «Должно быть, и им (убийцам) пришлось плохо, коли на такое дело пошли»… Словом, атмосфера оставалась практическою и трезво равнодушною.
Наступило наконец весеннее, холодное и пасмурное утро «перенесения в Бозе почившего». Я устроился в помещении нижнего этажа Международного банка на Английской набережной, по которой процессия направилась от Зимнего дворца, через Николаевский мост, в Петропавловскую крепость. Процессия двигалась почти в уровень с моими глазами, по кусочкам, стесненная узкой Английской набережной. Из наших окон не открывалось никакого кругозора: видно было поочередно все то, что двигалось между нашими окнами и противоположным тротуаром, упиравшимся в гранитную ограду замерзшей Невы. На этом промежутке шествия уличной публики вовсе не было (она сюда не допускалась), и нам были видны все фигуранты церемонии на чистой примороженной мостовой, как на полу комнаты. Правда, нам не была видна вся лента процессии, но зато все участники ее мелькали перед нами друг за другом, как китайские тени на экране. Всё мундиры, мундиры… цехи, почетные лица, церемониймейстеры на лошадях, знамена, гербы, камер-лакеи, певчие, генералы, иногда – какая-то отдельная маскарадная фигура, которую мы едва могли объяснить себе, теряясь в длинном печатном церемониале, – потом опять мундиры, звезды, ленты, – бесчисленное множество золотых подушек с орденами, – вот бриллиантовая корона, – кажется, скипетр и держава, – толпа архиереев – и вот вся золотая, громадная колесница с балдахином, почти сплошь наполненная генералами, которые заняли все ступени катафалка… Из-за них чуть видны цветы венков и золото гроба, покрытого порфирой. Толпа отборной Романовской фамилии – все рослые, – военные, всем знакомые по портретам, – в мундирах с иголочки, – густо идут, как солдаты вокруг колесницы, за которою шагает крупный и грустный новый государь. Затем цепь траурных карет с царственными дамами… какое-то пение… какая-то музыка. Уже и смотреть не на что, а все еще процессия тянется – и долго тянется.
Между тем, спустя некоторое время, золотая колесница показалась уже почти в конце Николаевского моста, почти на противоположном берегу. Она покачивалась и уплывала – мимо Академии – туда, к шпилю Петропавловской крепости… Прощай, целая эпоха!
XXI
Это было летом 1885 года. Мы жили, не доезжая полторы версты до Луги, почти у полотна железной дороги, вправо (если ехать из Петербурга), на даче маркизы Траверсе. Широкий дом с мезонином, под красной крышей, с паркетными полами и мебелью из красного дерева, построен еще при Павле, когда предок маркиза был морским министром. Во все концы от дачи тянется сосновая роща. Усадьба обнесена частоколом в виде широкого правильного четырехугольника. Вокруг дома сосны, мелкая травка, мох и песок.
Дача разделена надвое. В более просторной половине живем мы: я, жена, две наших маленьких дочери, мать жены с незамужнею дочерью и гувернантка моих девочек, француженка Габриель.
Габриель – хорошенькая двадцатидвухлетняя вдова русского гвардейского доктора. Она родилась в Пиренеях, и в ее больших глазах, похожих на звезды, есть что-то «испанское». Но в ней есть и французская веселость. Она худенькая и стройная, носик у нее очень милый – вздернутый, с трепетными ноздрями; на щеках ямки. Одевается она молодо, просто и со вкусом; сама себе кроит и выдумывает платья. Ее смех и напевы оживляют пустыню. Она привезла с собою из города белого пуделя Капи, которого она по три раза в день моет с мылом в небольшой речке за усадьбой, красиво стрижет его и любуется его просохшею кудрявою шерстью. Она отзывчива на каждую шутку; совсем не знает скуки; учит девочек, шьет какие-нибудь тряпки, – и смотрит ребенком, с своей миниатюрной головкой в японской прическе (узел с двумя петлями на макушке), с торчащими ушками и узенькой талией, перетянутой поясом. Ее большие глаза и оживленное тонкое личико всегда нравились мужчинам. Но я смотрел на нее, как на дочь. Мне в то время было тридцать семь лет; я считал себя стариком. Притом у Габриель были довольно жесткие некрасивые руки, и вообще почему-то, как женщина, она была для меня совершенно безопасна. Но я любил ее бодрость, молодость, вкус, понятливость, простоту и беспечность. Мы были с ней настоящие друзья. Она выдумала себе пунцовую шляпку из кумача, в виде детского чепчика с рюшами, и эта шляпка действительно очень шла к зеленому летнему ландшафту, как она и предвидела: «Le ponceau est toujours très joli dans la verdure»[6]. Но, большею частью, во дворе и на балконе она ходила в белом суконном берете, привезенном из Биаррица.
Рядом с нами, вскоре после нашего приезда, в меньшей половине дачи, поселилось семейство генерала Дохтурова. Оно состояло из генерала-вдовца, паралитика, возимого в колясочке, и его трех дочерей: одной замужней и двух барышень. Младшая из барышень, Катя, оказалась прехорошенькою. У нее был чистый мягкий профиль, нежное матовое лицо и славные темно-серые глазки – не то застенчивые, не то насмешливые. Ее темно-каштановые волосы были подобраны от затылка вверх, как у греческих статуй. Модная холка тонких кудрей ниспадала на белый лобик. Она, как и сестра, носила белую матросскую рубашку с отложным воротничком. Юный прекрасный бюст обрисовывался под этим летним костюмом; загорелые ручки с ногтями изящной формы выходили, полуобнаженные, из ее просторных рукавов и белели, как молоко, по направлению к локтям. Она была хозяйкой в доме, на ней лежали заботы по приготовлению и уборке чайного стола; она вела счеты.
В семью генерала каждую неделю приезжали из Петербурга, под воскресенье, два офицера: его сын и муж одной из дочерей. У молодых супругов была трехлетняя дочка – пухлый, черноглазый и курносый ребенок. Барышни возились с этой маленькой племянницей. По утрам на дешевеньком дачном пианино они бренчали песенки, польки и вальсы для увеселения малютки.
Мы встречались с нашими соседями на общей прямой дорожке, которая вела из дома к забору с калиткой. За калиткой, по песчаным буграм, был спуск к полотну железной дороги. С каждым свистком три сеттера наших соседей – Снежок, Дружок и Каро – бежали через сад к рельсам и лаяли. Иногда и мы выходили смотреть на поезд. Так завязалось между нами невольное и сдержанное знакомство.
Долгие дни проходили в летнем уединении. К нам долетали разговоры со смежной террасы, отделенной от нас деревянной перегородкой; барышни показывались в саду; они выходили погулять с ребенком или направлялись к гамаку, протянутому между двумя высокими соснами; одна из сестер ложилась в гамак, а другая читала. По вечерам лакей сажал генерала в колясочку, и все семейство, с тремя собаками, уходило в окрестный лес сопровождать больного во время прогулки.
Всходило и заходило солнце. Набегали тучки и перепадал дождик. Часто я усаживался на балконе пустого мезонина, принадлежавшего к нашей половине, и в молчаливом мечтании смотрел сверху на одинокую дорожку нашего сада. Кто-нибудь показывался и ходил между деревьями. Заглохшая клумба лежала неизменным кружком под балконом, у самого крыльца. В середине ее торчала палка для поддержки несуществующих уже георгин. И вот, бывало, заглядываешься на все эти мелочи, дышишь, любуешься на небо и землю, и какая-то лень и раздумье, и сожаление, и предчувствия наполняли это праздное времяпрепровождение. Все казалось однообразным по внешности и в то же время великим по своему неисчерпаемому содержанию. Каждая сосна и былинка, каждый приток воздуха и перемена света были, в сущности, чудесами. Биение моего живого сердца, присутствие моей живой мысли готовы были во всякую минуту откликнуться и на красоту, и на заботу жизни, и на всякий новый вопрос, и на всякое новое впечатление. И однако чувствовалось, что все это дано на время; что во всем этом видимом и чувствуемом мире я – гость, но что есть хозяин. И Он меня удалит отсюда и у Него есть власть… Кто Он?..
Между тем внизу шумели дети; с крыльца выбегала в сад Габриель; семья наша жила дружно; соседи наши были милые люди; дни проходили спокойно и беспечно. За семейным обедом или где-нибудь в лесу, на общей прогулке, – оставалось только воспринимать «впечатленья бытия» или глазеть по сторонам, с выжидательною грезою, и, в глубине недоумевающей души благословлять проходящее мгновенье… Есть, правда, много сожалений в сердце, есть какой-то вечный осадок непередаваемо сложных чувств, – но тишина и солнце, и простая жизнь куда-то насильно отвлекают все эти недоумения и остается только одно: жить и ждать… Лежишь, бывало, где-нибудь в лесу, на песке под сосною; Габриель где-то за деревьями напевает песенку; дети с женою бродят тоже поблизости; вскинешь глаза вверх на синее небо, потом опустишь их на ближайшие стволы берез и елей, потянешь на себя воздух, услышишь пролетающую пчелку, взглянешь на бегущего вниз муравья, возьмешь с земли тонкую сухую веточку, поставишь ее поперек дороги, чтобы затруднить муравья, а он быстро и равнодушно перебежит через нее – и так лежишь еще и не знаешь, что делать… Но вокруг тебя твои близкие и тебе хорошо, – хорошо относительно, потому что в сердце давно уже подавлены все несбыточные мечты, и самое бессилие твое оживить эти мечты, уверовать в них снова – самое это бессилие порождает жуткое и приятное чувство жалости к самому себе, и, как это ни странно, – даже в этой покорности есть какое-то удовлетворение…
Иногда к нам приезжал из города Кони. Он был принят у нас как родной, вследствие нашей близости от юных лет. Всегда страдающий, благодаря щепетильной нежности своей одинокой пуританской души, – благодаря своему поэтическому честолюбию, искавшему общей любви на узкой дороге государственной службы, – Кони приносил с собою атмосферу талантливости, привлекательной шутливости и даже детской веселости, когда он поневоле, «на лоне природы», забывал свои меланхолические терзания.
Присядет он, бывало, на скамейку под сосною в саду нашей дачи, возле меня и жены; мы с ним болтаем; солнце греет; под нашими ногами стелется сухой и бледный мох. И пока мы разговариваем, – брошенная одним из нас папироска выжигает во мху большое черное пятно. Это всех нас развлекает; мы следим за этим безвредным пожаром, который прекращается или сам собою или от вскинутой на него горсти песку одним ударом палки…
Кони любил присоединяться к играм детей. Он был на этот счет очень изобретателен. Он научил Габриель и моих девочек выкопать в овраге, на песчаном откосе, глубокое отверстие. К этой пещерке мы притаскивали из лесу опавшие ветви, засовывали их в нее, прибавляли сухого можжевельника, еловых шишек, а затем все это поджигали – и наша ямка превращалась в настоящую печку. Эта «печурка» (как мы ее называли) трещала, весело горела в вечернем сумраке, дымилась и покрывала копотью белую песчаную стенку, в которой она была вырыта.
Мы обыкновенно делали это в овражке, видном влево от дачи с полотна железной дороги. И года три-четыре спустя, подъезжая к Луге, я каждый раз из окна вагона различал еще темную дырочку на том белом откосе, где дымилась наша «печурка». Потом это пятнышко исчезло.
Однообразие пейзажа заставляло нас в особенно хорошие летние вечера пускаться на открытие новых прогулок. И вот однажды я с Габриель, в ее белом берете, с пуделем Капи и с детьми отправился тотчас после обеда в большой лес позади нашей дачи, за водяною мельницею. Войдя в лес, мы одно время следовали по ухабистой песчаной дорожке, которая, видимо, приводила к какому-то пристанищу. Солнце еще стояло высоко, и мы рассчитывали проделать всю дорогу и возвратиться домой к обычному времени сна. Было тепло и тихо. Путь наш довольно долго не представлял ничего нового. Но вдруг в одном месте мы напали на целую плантацию мелких розовых цветов в лесной чаще: здесь почему-то уродилась в изобилии одна травка, имеющая розовые цветочки (ее называют Иван-чаем). Габриель обрадовалась и весело воскликнула: «Voici le pays rosé!»[7]
Это была действительно «розовая страна» в лесной зелени. Впоследствии оказалось, что этот оазис находился как раз на половине дороги, пересекающей лес из конца в конец. Далее мы увидели в сосновом бору несколько правильных кучек дров, сложенных в кубические сажени, и наконец сквозь редеющие стволы сосен нам показалась вдали деревушка. Открылось поле, засеянное высоким зреющим хлебом, и, поднимаясь по отлогому холму, мы вступили в улицу, состоящую из нескольких избушек. По случаю прекрасного праздничного вечера жители деревни прогуливались или сидели под деревьями у своих ворот. В одной избе мы, за ничтожную плату, напились молока и поболтали с хозяйкой. Взрослые и дети рассматривали нас с любопытством. Утомленные ходьбою, мы решили нанять телегу для обратного путешествия. Вместо кучера нам дали девочку лет шестнадцати, худенькую блондинку в холщовой рубахе. Мы с хохотом уселись в телегу; девочка прекрасно управляла лошадью. На обратном пути «розовая страна» совсем потемнела, и мы едва ее узнали. Перед нами все время выделялась молоденькая загорелая шейка нашего кучера со спутанною косою и ее худенькая спинка с выдающимися лопатками под холщовой рубахой. Мы возвратились вовремя. Ночь была так же тиха и тепла, как весь прекрасный день.
И вот, таким образом, мы безмятежно проживали на даче.
Генеральская семья бок о бок с нами жила своею особою жизнью. Катя мне положительно нравилась: я, каждый раз как ее увижу, испытываю особенную тревогу. Она необыкновенно мила и чрезвычайно необщительна: мало и неохотно говорит; ходит, изящная и гармоническая, всегда немного потупив свою аккуратно причесанную головку. И мне почему-то думается, что муж ее сестры, статный и ловкий офицер, непременно должен быть в нее влюблен. И когда, в праздничные дни, приезжают брат Кати и муж ее сестры – оба военные – я всегда немножко завидую этим кавалерам. Тогда барышни чаще выходят с своими гостями на прогулку, обе они надевают лучшие платья – и я, конечно, ревную Катю. Часто, шутя, я говорю своим, насколько мне нравится Катя. Живая и подвижная Габриель трунит над моим увлечением этою безответною и холодною девицей (muette et froide).
Наши отношения к соседям оставались, однако, очень сдержанными.
Но как раз в эту летнюю пору случились именины и у нас, и у них. Прежде праздновались мои именины, 5 июля, а потом именины Катиного брата Владимира – 15 июля. На мои именины мы послали предложить соседям вина и пирожного; а в день Владимира Катин брат устроил на поляне фейерверк. Мы стали ближе друг к другу.
Помню, в начале августа, в свежее солнечное утро, я прохаживался с Катей по дорожке перед нашей дачей и с невольной робостью старался поддержать наш короткий и неклеившийся разговор. И я чувствовал, как я стар, как я не подхожу к ней!
Затем однажды вечером обе барышни зашли в нашу половину с своими кавалерами; затеялись танцы; всем было весело. И когда наши гости уходили, я поцеловал барышням руки – поцеловал и Катину хорошенькую ручку, и от одного прикосновения моих губ к ее коже на меня вдруг пахнуло какою-то заразительною молодостью.
Но уже становилось холодно по вечерам. Начались очень темные, совсем черные осенние ночи. В одну из таких ночей, помнится, я вышел в сад и стал смотреть на яркие огни нашей дачи. Стекла уже потели от холода. В небе горели бесчисленные звезды. Балкон на половине Дохтуровых был открыт: внутри – Катя, под лампою, перемывала чашки после вечернего чая. Морозом пахло в воздухе. Тишина стояла вокруг невообразимая. И вдруг над черными деревьями пронесся плач филина. Этот звук был так жалобен и так красив! От резкого ночного холода слезились мои глаза. Я думал о всем близком и милом, что заключал в себе этот уютный домик, с своими огнями среди этой леденящей и непроницаемой тьмы, в той дикой лесной пустыне, которая нас окружала…
И все это я описываю только для того, чтобы сказать, что, вот, с тех пор прошло с немногим пять лет – и что же? Из нашего крохотного кружка уже умерли: мать моей жены, больной генерал, молодой брат Кати и цветущая Габриель… Всего пять лет – и уже четыре смерти в самой непосредственной близости от нас! Как она зорко ведет свои счеты – эта Смерть! Насколько неохотно дозволяет она кому бы то ни было заживаться на свете! Как неотразимо она доказывает, что она не зевает, что она всех нас наметила, что в ее отчетах не допускается неисправностей, что все мы необходимы для нее и что она всех нас всенепременно возьмет.
XXII
На башне Новодевичьего монастыря в Москве есть часы, отбивающие коротким ударом колокола каждую минуту. Нигде прежде, на башенных и комнатных часах, я не встречал этого приспособления. Звук этого удара настолько незначителен, что вам, быть может, доведется несколько раз посетить кладбище монастыря и не обратить внимания на эту особенность соборной колокольни. Однако мне случилось побывать там в ясный и тихий весенний вечер, с любимой женщиной, в самом чутком настроении души и при полном безлюдстве опрятного, богатого и нарядного кладбища, за несколько минут до его закрытия для публики. Мы проходили рука об руку по дорожкам, посреди всевозможных чистеньких памятников, с их статуями, плитами, решетками, венками, фотографиями и восковыми букетами под выпуклыми стеклами, – читали надписи, всматривались в свежий дерн, чувствовали где-то внутри себя преходимость и незаслуженность нашего большого счастья – и, несмотря на это, детски весело улыбались друг другу и тревожились разве только о том, что с минуты на минуту церковный сторож может потребовать прекращения нашей прогулки для закрытия наружных ворот монастыря. А колокольня то и дело звонила все тем же ясным и тихим звуком… Здесь-то именно мы поняли со всею очевидностью, до какой степени быстро летит время в минуты счастья. Нам показалось, что часы звонят, не переставая… Мы прислушались к этим быстро сменяющимся звукам – и тогда только оказалось, что между двумя ударами протекает ровно одна минута.
Мы вышли из монастырских стен, преследуемые тою же неумолкаемою речью высокой и красивой колокольни, освещенной ясным закатом весеннего вечера. Нам понравилась грустная красота этого безлюдного места. Мы захотели пройтись по сухим и зеленеющим дорожкам вокруг обители и, на одном из мостиков, обменялись доверчивым и радостным поцелуем, как бы выставляя свое счастье напоказ, потому что в это самое время какая-то группа дачников направлялась через поле к той самой дорожке, по которой мы шли… И звуки башенных часов уже не долетали к нам.
XXIII
Вспоминаю погребальные процессии, особенно резко бросавшиеся мне в глаза в зрелые годы моей жизни.
Весною, в Твери, я был по делу и стоял у открытого окна в номере гостиницы. Похороны пересекали площадь и двигались за город. Небольшая кучка людей несла розовый гробик, по-видимому отроческий. Солнце стояло в той стороне, куда направлялись эти люди. Ко мне едва доносилось пение. Что-то сладостное и чистое примешивалось у меня к чувству жалости и грусти…
В снежный петербургский день, в начале февраля, я встретил на Лиговке бедные черные дроги с белым гробом. Пять человек медленно шли позади по мокрому снегу; из их разговоров я понял, что везут девушку. Сквозь желтоватые тучи прорывался странный солнечный свет. Провожавшие были очень задумчивы. И я запомнил их бледные убитые лица.
Наискосок от моих окон, когда я жил в доме Палкина, как-то утром у подъезда собралась небольшая толпа на Владимирской улице. Подъехали дроги. Ожидали выноса. Я вздумал посмотреть на похороны и застоялся у окна. Из-под навеса над подъездом, сквозь открытые двери, стали выходить на улицу разные фигуры; наконец высунулся гроб. И вслед за гробом, сдавленная народом, вышла дама в трауре, с измученными, ничего не понимающими глазами. Как сейчас вижу это удивленное, испуганное, совершенно беспомощное лицо. Ее вели под руки; она озиралась и двигалась вместе с другими. Процессия свернула на перекресток, где на минуту было задержано движение громыхающих конок с их тревожными звонками. И казалось, что весь этот траурный обряд с обезумевшей дамой только нарушает уличный порядок и решительно никому не нужен.
В начале апреля, в Ковно, я был также по делу. Самая нежная весна сияла над городом. Солнце впервые грело по-летнему: земля просохла очень быстро; хотелось выйти на улицу без всяких предосторожностей в одежде; окрестные легкие горы зеленели дружною внезапною зеленью; на фруктовых деревьях белели цветы. Я пошел прогуляться по главной улице перед утренним заседанием. Стены домиков радостно белели при необыкновенно юном утреннем свете. Чудесная теплота лилась с синего неба; тени были голубые. Голова и сердце были у меня поглощены и громким процессом, который в ту минуту разбирался в незнакомом мне городе, и жгучими событиями, происходившими тогда в моей встревоженной и очарованной душе… Все мне казалось и волшебным и уместным в этой светлой и ласкающей декорации жизни. И вдруг, когда я поравнялся с лавочкой какого-то парикмахера, где мне нужно было побриться, мне попались похороны. В яркой толпе я увидел, низко над землею, огромный длинный гроб, покрытый парчою… На нем стояла камилавка. Несли какого-то умершего священника. Пение, грустное по мотиву, раздавалось как-то безобидно и жизнерадостно среди этой быстро проходившей толпы. Легкая пыль от впервые просохшей земли поднималась вокруг шествия. Птицы прелестно чирикали. Мне бросились в глаза блестящий парчовый покров и грузный ящик в середине толпы, но я их проводил очень бодрыми взорами. И только, не знаю почему, – навсегда их запомнил…
XXIV
Однажды в Петербурге, в сентябрьские дни, мне понадобилась «меблированная комната в семействе». Обстоятельства так сложились, что я должен был взять первую попавшуюся. Я очутился в очень скромной семье. Мужа я никогда не видал и вел переговоры с женою, худощавою брюнеткою, имевшею уже взрослую дочь (работавшую в шляпном магазине) и маленького сына-гимназиста. В мою комнатку отдали все, что было лучшего в квартире: письменный стол хозяина, его лампу, гарусный коврик и т. д. В этой семье была всего одна прислуга. Ее звали Сашей и очень любили. У Саши, женщины за тридцать лет, – тощей, бледной, с тихим голосом и постоянною мягкою улыбкою, – было совершенно монашеское лицо: впалые щеки, бескровная кожа, необыкновенно добрые черные глаза под ровными тонкими бровями и удивительная тихость в обращении. Ее участливость ко мне выразилась тотчас же; она предупреждала все мои желания, очень скоро ко мне привыкла и всегда пеняла на себя, с каким-то улыбающимся шепотом, если в чем-нибудь на меня не потрафляла. Работы у нее было пропасть. Не знаю, сколько часов она спала в сутки. Дверь в кухню была всегда открыта прямо из передней, и в этой кухне происходила вечная возня. До обеда там раздавалось шипение и стоял чад, а после слышался стук посуды, сопровождаемый Сашиной беготней на призыв всех обитателей квартиры. К вечеру сдержанные звуки показывали, что кухня и посуда приводятся в порядок. Зато каждый проходивший через кухню всегда видел на чистеньких полках с бумажными бахромками целый ряд кастрюль, блестевших, как старинное золото. При всем этом Саша ходила с огромным животом; она была в последнем периоде беременности. Сколько было самоотречения, услужливости и заботливости о других в этой болезненной, бессильной, измученной женщине!
Я прожил в этой семье всего два месяца и должен был ее покинуть. Бледная и смиренная Саша грустила, что я уезжаю, и с своей тихой улыбкой как бы про себя говорила: «Как это я буду без барина?.. Право, я привыкла…»
Месяц спустя я зашел к хозяйке справиться об одной забытой мною вещи. Я зашел потому, что не получил ответа на мое городское письмо и думал, что оно не дошло. Вещь отыскалась, а молчание хозяйки было объяснено ее хлопотами по случаю… Сашиной смерти. Саша умерла от родов в одни сутки, в больнице при полицейском участке. Она разрешилась от бремени двумя мертвыми близнецами. Почти немедленно после родов она впала в беспамятство. «Я о ней так тревожилась, так горевала! – объясняла мне моя добрая хозяйка. – И никогда я не думала, что она может быть такою хорошенькою, какою она лежала в гробу… Прелесть!.. И как она любила этого городового, с которым жила последние годы! Я его заставила справить ей хорошие похороны, и он ничего, – не воспротивился… У нее теперь очень чистенькая могилка на Смоленском кладбище… Но я никак еще не могу прийти в себя. Особенно страшно бывает, когда позабуду о ее смерти да потом вспомню: а Саша? Неужели она умерла?»…
Она умерла, и я почему-то считаю ее в числе близких мне покойников.
XXV
В эти самые минуты умирает присяжный поверенный Александров… Он ужасно страдает: он умирает от порока сердца. Три дня тому назад я заехал к нему вечером. Войдя в гостиную, я застал мою и его жену под лампою. В тишине раздавались из соседней темной комнаты непрерывные громкие стоны, которые затихали на короткие промежутки, и тогда слышалось порывистое, как бы стиснутое дыхание – одними ноздрями… Потом опять возобновлялись те же стоны. В эти небольшие промежутки между приступами душения больной возвращался к полному сознанию, но выжидал следующего припадка и пуще всего боялся задремать, потому что пробуждение сопровождалось таким спазмом дыхания, что больной опасался мгновенно умереть именно в ту минуту, когда проснется. Поэтому он не спал уже третьи сутки.
И до сих пор длится это состояние. Умирающий постоянно думает о том, что он оставляет жену и трех малолетних детей совершенно необеспеченными после жизни в полном довольстве, которое оплачивалось его талантом и трудами. К смерти он относится философски: «Я не малодушный, – говорил он еще вчера моей жене, – я испытал все лучшее, что есть в жизни, и знаю, что лучшего не будет… Но вот – они… Я рассчитывал, что доведу детей хоть до десятилетнего возраста: всё бы матери было с ними легче… А теперь…»
Он действительно всегда имел очень сильный характер. Велико же должно быть в настоящую минуту его терпение…
Был у Александрова, но его самого не видел. В гостиной пахнет гуттаперчею от подушек с кислородом, который он постоянно вдыхает. Из-за спущенных кретоновых занавесок на дверях, ведущих в его комнату, слышится то же стенание, как и три дня назад, но звуки гораздо утомленнее. Это уже почти одно мычание: видно, что голова больного в тумане от бессонницы и пытки. Желто-серый мартовский день светит в окна. В соседних комнатах раздается крик ребенка; в гостиной прохаживается и скрипит сапожками старший, пятилетний, сынок. Его маленькое личико здорово и спокойно. Жена дремлет возле больного в его темной комнате. В доме, видимо, уже поджидают смерть.
Слушаю я это мычание и думаю: скверно теперь Александрову! И все-таки проделывает он нечто в высшей степени важное: он в эти мгновения держит окончательный экзамен. Выдержит (да, выдержит!) – и тогда… поди тогда, сравнивай его участь с нашей. Сколько раз вспомнишь его «безболезного», «бесплотного»…
А нам это еще впереди.
Александров умер вчера, около двух часов дня, как раз в то время, когда я писал предыдущие строки. Еще утром к нему заезжала моя жена и, узнав от домашних, что он отказывается от всякой пищи, убеждала его выпить молока. Он ей сказал: «И вы тоже?.. Нет, душечка, лучше уходите». Не прошло и двух часов, как приехал к нам господин, возвестивший его кончину. Жена тотчас же туда отправилась.
Его последние минуты описывают так: он выпил чашку бульону из рук своей жены; потом попросил ее отереть пот с его лица и протянул к ней губы в знак благодарности. Губы эти были уже совсем холодные. Затем он слабо сказал жене: «Мне нужно будет поговорить с тобой о делах». В это самое мгновение жена, поддерживая его голову, поразилась странным видом его раскрытых глаз. Он оказался мертвым совершенно внезапно.
Вечером я поехал на панихиду. Священник и певчие долго не появлялись. Я решил удалиться раньше службы и вошел в закрытую со всех сторон залу. Среди тропических растений, за которыми он всегда сам ухаживал, в пустой комнате лежал Александров на столе, с покрытым бумагою лицом, в сюртуке и мертвецких туфлях, задернутый по грудь прозрачной белой кисеей. Я видел из-под бумаги его длинную шелковистую бороду и посиневшие мертвые руки, скрещенные посередине тела. Вокруг торчали зажженные церковные свечи. Гроб уже был приготовлен и помещался в сторонке. Причетник при моем входе что-то промычал из привычных текстов. Я сделал земной поклон.
Вдова с детьми заперлась на другой половине квартиры и не хотела показываться на вечернюю службу. В доме распоряжалась приехавшая из Москвы здоровенная дама. Я удалился.
Возвратившись с панихиды, жена мне передала, что эта дама сама укладывала Александрова в гроб, держала его голову, поправляла его сюртук во время обряда и звучным голосом, тоном упрека сказала умершему: «Не хотел крестить своей дочки? Хорошо, что я настояла. Бог тебе простит!»
Был на утренней панихиде. Умерший лежал уже в гробу. Он был всегда при жизни так бледен, худ и прям, что мертвец оставался довольно схожим с живым. Народу было еще мало. Вдова не присутствовала и, как оказалось впоследствии, она с минуты кончины до той минуты, когда гроб был закрыт перед выносом, не видала покойника: это очень умно, и это вовсе не означает равнодушия. Здесь видно истинное чувство и теплая любовь к живой памяти утраченного человека. Говорят, и сам Александров желал, чтобы его, тотчас после смерти, положили в гроб, закрыли крышкою и чтобы таким образом никто не видал его трупа. И это – умно.
Мартовский свет озарял квартиру. На улицах было солнце; виднелись лед и снег. Скверно, шумно и суетно. Мне предстояла на другой день деловая поездка, и потому я не присутствовал на похоронах.
Я ехал один, в пустом вагоне, в Варшаву. Наступил вечер и стало темно; кондуктор еще не зажигал свечей. Виденная мною кончина делала меня флегматичным; мои думы с бессилием возвращались к Александрову. Я вышел в коридор вагона и стал, прислонившись к окну. На полях везде лежал снег. На ясном небе показалась луна.
В этом горьком уединении, без слез в душе, с безысходной тоской на сердце, я смотрел с вопросительно поднятыми бровями на лунное поле и, словно к невидимым струнам, – импровизировал:
Прекрасно определил Александрова Спасович: «Он был остер, как бритва, холоден, как лед, и мужествен, как воин».
XXVI
Умер один сенатор в Гатчине от крупозного воспаления легких. Не буду его называть, потому что, несмотря на свои 62 года и на свое огромное влияние в делах, он «имени векам не передал». Поучение для всех, кто помышляет, будто его сегодняшнее влияние в обществе что-нибудь означает. И я хочу только сказать, что у этого человека были все права для того, чтобы думать, что он составляет заметную, важную единицу.
Это был высокий и худощавый человек, напоминавший журавля, – с бритым лицом бюрократического типа и черными (крашеными) волосами, гладко зачесанными назад. Он был энергичным спорщиком. Его участие в деле всегда подзадоривало состязающихся. Кажется, он стоял по преимуществу за формы, за «нормы» и за порядок. Но иногда его чиновничья голова упрямилась в другую сторону, и тогда он подбирал доказательства для своего нового взгляда – настаивал и побеждал других. Его приход в Сенат при слушании серьезного дела всегда производил впечатление – и он это чувствовал. Самодовольный и стройный, он бодро проходил мимо адвокатов, надевал за перегородкой мундир со звездами и удалялся в «присутствие». В минуты доклада и совещания очень часто и весьма многие сердца тревожно бились из-за этого влиятельного юриста. Его случайные гримасы принимались за предсказание; его улыбка или отрицательное помахивание головой (он часто себя не сдерживал) толковались на все лады. Он был – сила. После объявления резолюции его провожали обрадованные или разочарованные взоры. Каждый сознавал, что так или иначе он был одною из главных причин состоявшегося решения. Сенатский паркет и бархатные кресла – при освещении солнца или при электрических лампочках Эдисона – как-то важно обрамляли эту фигуру и придавали ей значение истинной власти.
Он вел очень гигиеническую жизнь; его можно было встретить в числе ранних пешеходов; он гулял по целым часам в сравнительно легкой по сезону одежде и казалось, что ему удалось найти эликсир вечной молодости.
И вот он умер летом от простуды, в самом гигиеническом пункте для грудных заболеваний, в Гатчине, – и умер в такую глухую пору, что почти некому было явиться на его погребение. К началу сенатских занятий все привыкнут к его смерти. Он ушел совершенно бесследно.
XXVII
Странные воспоминания иногда на всю жизнь западают в душу.
Однажды, в солнечный осенний день, я встретил в Симеоновском переулке одну нашу знакомую, приятельницу моей жены, приговоренную докторами к смерти от чахотки. Это была худенькая, прозрачная блондинка со впалыми красными щеками, крючковатым носом, туманно-голубыми глазами и тихим сиповатым голосом. В ее тонкой фигуре с несколько наклоненною вперед спиною и пышными золотистыми волосами на затылке, было много женственного. Ей было тогда под тридцать, и она мечтала достигнуть полных тридцати лет и даже перешагнуть этот возраст, чтобы ее болезнь затянулась как можно дольше. Мне было двадцать шесть; я был мнителен и, как всегда (в молодые годы в особенности), относился к смерти, как к чему-то безумно непонятному. Мы с этой дамой прошлись рядом по тротуару вдоль решетки, ограждавшей церковь Симеона и Анны; она мне говорила именно о том, что ее здоровье очень плохо и что для нее очень важно дожить до тридцати лет. Слушая ее разговор и содрогаясь от ее опасений умереть так скоро, я в то же время был убежден, что ее тревоги неосновательны. Но почему-то эти несколько шагов, которые мы сделали вместе по сухому тротуару возле чугунной решетки в солнечный день – застряли в моей памяти с такою силою, что я никогда не мог их забыть.
И не прошло одного года, как мы с женою, извещенные о смерти этой дамы, вошли к ней в квартиру (в доме Елисеева по Воскресенскому проспекту, во дворе), – и я увидел на низком катафалке ее высушенную мертвую головку. Свежая простыня покрывала ее нагое костлявое тело до самого подбородка.
Ее похоронили в Александро-Невской лавре. И долго, необычайно долго, мне постоянно чудилось где-то там, в конце Невского проспекта, в самые шумные и радостные дни, ее жалкое, горизонтально лежащее под землею тельце, вероятно, уже распавшееся на сухие кости.
И тем более – тротуар возле чугунной решетки Симеоновской церкви с течением лет делался для меня каким-то фатально-живучим памятником этой исчезнувшей женщины.
Я редко проезжаю мимо этого тротуара без того, чтобы не слышать преследующего меня с его плит отвратительного шепота: «memento mori»[8]…
Еще недавно, в феврале настоящего года, проезжая мимо него на извозчике, я жаловался сидевшему на козлах рыжему мужичку на суровую зиму и говорил ему: «Когда же наступит теплое время?» – А он мне ответил: «Кто ж его знает, барин? У Бога, вишь, как ни стараются, – ничего не разузнают…»
Я посмотрел на серое морозное небо, вспомнил о теплом солнце, о теплых весенних дождях, стал думать о погоде вообще, о грязных осенних дорогах – и все это вместе, все земное вообще, с чем мы так свыклись, – показалось мне близким до слез, – неотделимым от меня самого до такой степени, что я с невыразимою болью мучительно почувствовал, как ужасно дать все это человеку только на срок, – внедрить его целиком во всю эту природу и затем – убедить его, что все это от него отымется безвозвратно, т. е., что ему, с известной минуты, будет на веки вечные отказано хотя бы в одном вдыхании воздуха, хотя бы в одном взгляде на мир, хотя бы в одной единственной мысли, хотя бы в одной попытке к произнесению слова…