Мэтр Варда не был больше тем елейным нотариусом, который пленял всех бленвальцев своим приятным обращением. Опершись кулаками на стол, наклонившись всем корпусом вперед, вобрав голову в плечи, в вызывающей боевой позе, он казался плотным и коренастым, сильным и грубым. Оборотливый, любящий жизнь буржуа вдруг показал себя расчетливым хищником; но бедный Жюль Дюран был не в таком состоянии, чтобы заметить это тревожное превращение. Он видел перед собой только палача своей дорогой акации. При этом виде его ярость достигла предела.
– Акация, акация, зачем вы велели срубить мою акацию?
Гнев Жюля Дюрана был столь комичен и причина его столь неожиданна, что г-н Варда, сразу успокоенный, не мог удержаться, чтобы не разразиться хохотом; но его веселость быстро сменилась раздражением. Так это из-за акации этот дуралей наделал такого шума! Хорошо же, он ему сейчас покажет! Г-н Варда сделался холодным и ироническим.
– «Ваша акация», говорите вы, мой дорогой Дюран? Но она принадлежит городу, ваша акация! Да, я велел ее срубить. Она уродовала площадь. А кроме того, ее цветы отравляют и раздражают соседей. Ко мне поступали на этот счет жалобы… Тогда я принял решение. Я имел на это право. Разве я не мэр Бленваля?
Господин Варда выпрямился. Он восстановил свой авторитет; теперь ничто больше не мешало ему перейти на примирительный тон:
– Ну, довольно, мой дорогой Дюран, я вам прощаю вашу выходку и прошу вас не сердиться на мой поступок. Мэр должен заботиться о благе всех граждан, а не о частных интересах. Я был немного резок с вами, но я сейчас несколько расстроен: моя жена чувствует себя нехорошо. Черт побери, если бы я знал, что вы дорожите этим деревом! Но что сделано, то сделано. Ну, руку!
Жюль Дюран попятился в глубину комнаты перед протянутой рукой нотариуса. Лицемерие и лживые сожаления г-на Варда возмутили его еще сильнее. Его гнев перешел в ненависть.
– Никогда, слышите вы, никогда! Все кончено между нами. Я не желаю разговаривать с человеком, срубившим мою акацию, бедное безобидное дерево, которое я любил, которое составляло мою радость. И я не останусь здесь. Я уеду из Бленваля. Я продам свой дом.
Господин Варда сделал жест безразличия. Жюль Дюран непоправимо сошел с ума. Он перестал его интересовать. Такая позиция еще более взбесила Жюля Дюрана. Страстная жажда мщения его обуяла. Внезапно его наполнила горькая радость. Он нашел! Он продолжал:
– Да, я продам свой дом. Я сейчас же отправляюсь к мэтру Пенисье.
Господин Варда нахмурил брови. Жюль Дюран прибавил:
– Но прежде вы мне отдадите мои деньги, и немедленно, иначе весь Бленваль узнает, что вы отказываетесь возвращать денежные вклады.
Жюль Дюран свирепо посмотрел на г-на Варда. Он попал в цель. Г-н Варда стукнул кулаком по бюро.
– Ваши деньги, вы их получите, ваши деньги… через несколько дней, господин Жюль Дюран… Дайте мне только время продать бумаги, в которые они вложены.
Жюль Дюран подошел ближе. Он смутно улавливал замешательство г-на Варда. Как все простые души, он действовал под влиянием какой-то неясной интуиции. Он чувствовал, что совершается месть за акацию. Он, в свою очередь, стукнул кулаком по бюро.
– Нет, сию же минуту, или я потребую их от вас через мэтра Пенисье. К тому же вы не можете сказать, что у вас сейчас нет денег!
И Жюль Дюран указал пальцем на пачку банковых билетов, торчавшую из плохо прикрытого ящика.
Они оба посмотрели друг другу прямо в глаза. Г-н Варда с перекошенным лицом, казалось, решал трудную задачу. Жюль Дюран со сжатым горлом думал о своей дорогой акации. Внезапно г-н Варда решился. Он открыл ящик, вынул из него связку белых с голубым билетов и бросил часть ее на бюро.
– Считайте.
Медленно и тщательно Жюль Дюран пересчитывал денежные листы, переворачивал их, щупал с медлительной осторожностью. Иногда, по поводу того или другого из них, он выражал сомнение и спрашивал глазами неподвижного г-на Варда; затем, кончив, он вышел, без единого движения со стороны г-на Варда. Когда дверь закрылась, нотариус аккуратно повернул ключ в железном ящике, заключавшем в себе остаток привезенной им из Сен-Гранвье суммы, затем пробормотал сквозь зубы:
– Эта акация обошлась мне довольно дорого. Но не будем сейчас волноваться, мэтр Варда, не будем волноваться…
Выйдя из конторы Варда, Жюль Дюран почувствовал, что весь гнев его упал. С ним оставалась одна только его печаль. Площадь Мартина Гривуара, мрачная в поздних сумерках, была пустынна. Акация по-прежнему плачевно на ней лежала. Жюль Дюран подошел к ней. В последний раз вдохнул он в себя сладкий запах ее цветов. Он наклонился, погладил рукой кору своего милого дерева, держа в другой голубые билеты, которые он и не подумал положить к себе в карман, и в то время, как отец Фланшен зажигал, словно для заупокойного бдения, четыре фонаря площади Мартина Гривуара, Жюль Дюран медленно, горько, по-детски принялся плакать.
Лишь начав оправляться после тяжелой болезни, приковавшей его на долгие недели к постели, узнал Жюль Дюран о трагическом событии, глубоко взволновавшем тихий городок Бленваль. Г-н Ребен, сборщик податей, великодушно забросивший свой пост на берегу Аранша ради того, чтобы сидеть у изголовья своего товарища по рыбной ловле, имел удовольствие рассказать ему о катастрофе, постигшей более или менее все буржуазные и аристократические семьи Бленваля, равно как и о том, что в одно прекрасное утро мэтр Варда был найден в своей конторе мертвым, с виском, простреленным револьверной пулей. Г-н Варда покончил с собой, предварительно растратив в злостных спекуляциях состояния, вверенные ему наиболее видными его согражданами. Так оправдалось предсказание мэтра Пенисье относительно его собрата. Мэтр Пенисье уже давно разгадал преступные действия г-на Варда. Поэтому он не выразил никакого удивления по поводу происшедшего краха, неизбежного и лишь ускоренного выплатою Варда ста семидесяти пяти тысяч франков, вверенных ему Жюлем Дюраном.
Жюль Дюран, с поднявшимися от ужаса ушками фуляра, молча слушал рассказ сборщика податей Ребена. В душе его к удовлетворению примешивалась признательность. Итак, злодеяние, совершенное над его милой акацией, понесло ужасное наказание, и вместе с тем своему прекрасному дереву был он обязан чудесным спасением своего маленького состояния. И Жюль Дюран со своих подушек обратил глаза, полные слез, тоски и благодарности, к окну, где ее, увы, уже больше не было, его дорогой акации, но где он всем сердцем ощущал ее образ, дружеский и благоуханный, являвшийся одним из самых нежных воспоминаний его жизни, – потому что мы лишь в том случае жили, когда хоть раз любили, если не живое существо, то вещи. Любовь, когда она не улыбается нам в чертах обожаемого лица, может открыться нам в звуке, в краске, в аромате и предстать нам если не в форме женщины, то в форме цветка.
Франсис Жамм
Горечь жизни
Некий поэт, по имени Лоран Лорини, остро ощущал горечь жизни. Это мучительный недуг, и тот, кто им страдает, не может видеть людей, животных и окружающие предметы, не испытывая жестокой боли. Кроме того, сердце страдальца постоянно терзают сомнения, правильно ли он поступает.
Поэт покинул город, в котором он жил. Он отправился в деревню, чтобы любоваться деревьями, нивами, рекой, внимать крикам перепелок и журчанию ручейков, стрекоту ткацких станков и гулу телеграфных линий. Но все эти картины и звуки только печалили его.
Самые сладостные мысли отзывались для него горечью. А когда он, в надежде отвлечься от своего жестокого недуга, срывал цветок, он заливался слезами, что сорвал его.
Он приехал в село ясным вечером, когда воздух был напоен благоуханием груш. То было прелестное село, вроде тех, что он не раз изображал в своих книгах. Тут была главная площадь, церковь, кладбище, сады, кузница и темный постоялый двор, из которого валил синеватый дым, а за окнами мелькали стаканы. Была тут и речка, извивавшаяся под сенью дикого орешника.
Больной поэт грустно опустился на камень. Он думал о пытке, которая неотступно терзает его, о матери, оплакивающей его отсутствие, о женщинах, его обманувших, и сокрушался при мысли, что время первого причастия минуло для него навсегда.
«Сердцу моему, печальному моему сердцу не суждено измениться», – думал он.
Вдруг он увидел возле себя молодую крестьянку, – под звездным небом она гнала домой гусей. Крестьянка спросила у него:
– Отчего ты плачешь?
Он ответил:
– Душа моя, низвергаясь на землю, больно ушиблась. Выздороветь я не могу, ибо у меня слишком тяжело на сердце.
– Хочешь мое? – сказала она. – Оно легкое. А я возьму твое, и меня оно не обременит. Мне ведь не привыкать к тяжелой ноше.
Поэт отдал ей свое сердце, а ее сердце взял себе. И тотчас же они улыбнулись друг другу и рука об руку пошли по тропинкам.
Гуси, как дольки луны, бежали впереди них.
Она говорила ему:
– Я знаю, что ты ученый и что я не могу знать того, что ты знаешь. Но я знаю, что люблю тебя. Ты пришел издалека и, верно, родился в красивой колыбельке, вроде той, какую я видела однажды, ее везли на телеге. Смастерили ее для богачей. Твоя мать, должно быть, умеет говорить красивые слова. Я люблю тебя. Ты, должно быть, проводил ночи с белолицыми женщинами, а я кажусь тебе уродливой и черной. Я-то родилась не в красивой колыбельке. Я родилась в поле, в пору жатвы, среди снопов. Так мне сказывали, а еще сказывали, что матушку мою и меня, да еще ягненка, которого овца родила в тот же день, – всех троих нас посадили на осла, чтобы довезти до дому. У богачей-то есть лошади.
Он говорил ей:
– Я знаю, что ты простая и что я не могу стать таким, как ты. Но я знаю, что люблю тебя. Ты здешняя, и, должно быть, баюкали тебя в корзине, поставленной на черный стул, вроде того, какой я видел однажды на картинке. Я люблю тебя. Матушка твоя, должно быть, сучит лен. Ты, должно быть, плясала под деревьями с красавцами парнями, сильными и веселыми, а я кажусь тебе хилым и грустным. Я родился не в поле в пору жатвы. Мы с сестрой родились в нарядной комнате, мы были близнецами, но она вскоре умерла. Матушка моя хворала. Бедняки наделены здоровьем.
Они лежали вместе в постели и теперь обнялись еще крепче.
Она говорила ему:
– У меня твое сердце.
Он говорил ей:
– У меня твое сердце.
У них родился прелестный мальчик.
И поэт, почувствовав, что недуг его прошел, сказал жене:
– Моя мать не знает, что со мной сталось. Когда я думаю об этом, у меня сжимается сердце. Отпусти меня, друг мой, в город сказать ей, что я счастлив и что у меня сын.
Она улыбнулась ему, зная, что в залог у нее остается его сердце, и сказала:
– Поезжай.
И он вновь отправился по тем же дорогам, по каким прибыл в эти края.
Вскоре он оказался у городских ворот, возле великолепного дома, откуда доносился смех и веселая речь, потому что там давали вечер, на который не пригласили бедняков. Поэт знал, что это дом одного из его прежних друзей, знаменитого и богатого художника. Прислушиваясь к разговорам, он остановился у решетки парка, за которой видны были водометы и статуи. Женщина, – он узнал ее по голосу, – красавица, некогда растерзавшая его юношеское сердце, говорила кому-то:
– Помните великого поэта Лорана Лорини?.. Говорят, он женился на совсем простой девушке, на крестьянке какой-то…
На глаза его набежали слезы, и он пошел по городским улицам к отчему дому. Плиты мостовой тихо вторили звукам его усталых шагов. Он отворил дверь, вошел. И его собака, ласковая, преданная и старая, подбежала к нему, хромая, радостно залаяла и стала лизать ему руку. Он понял, что, пока он отсутствовал, бедную тварь разбил паралич, ведь горести и время не щадят и животных.
Лоран Лорини стал подниматься по лестнице и растрогался, увидев у перил старого кота – он кружился, выгибал спину, задирал хвост и терся о ступени. На площадке приветливо пробили часы.
Он тихо вошел в свою комнату. Он увидел мать – она стояла на коленях и молилась. Она шептала:
– Боже мой, сохрани моему сыну жизнь! Боже мой, ведь он так мучился… Где он теперь? Прости меня, что я его родила. Прости его, что из-за него я умираю.
А он, преклонив колени рядом с нею, уже прижимался юными устами к ее поседевшим волосам и говорил:
– Пойдем со мною. Я исцелился. Я знаю край, где есть деревья, нивы, речка, где слышится крик перепелок и стрекот ткацких станков, где гудят телеграфные линии, где скромная женщина владеет моим сердцем и где резвится твой внук.
Анри Барбюс
Женщина
Лачуга, где ютились две женщины, была такой низкой и темной, что дневные лучи, проникая в нее, меркли, как вечером, и можно было разглядеть лишь углы каморки с корявыми кирпичными стенами и полом, каменистым и землистым, как глухой проселок.
Умирающая, высохшая до костей, приподнялась на убогом ложе в скудном свете, падавшем из решетчатого оконца, и сказала своей дочке Мари:
– Как я помру, поди разыщи своего брата, он остался там, на шахте, когда я поругалась с вашим отцом. Теперь вы оба будете сиротами, так уж живите вместе. Так оно и должно быть, и вас за это только похвалят. Ты как-никак его найдешь, имя-то не забыла. Будешь ты ему помогать, а он тебе, ведь он, сама знаешь, малый неплохой…
Она выговорила эти слова из последних сил и навеки замолкла в ближайшую же ночь.
После похорон Мари, в сером платье и шляпке, из которой она вынула цветок в знак траура, села в поезд и, выйдя из него, зашагала по широкой равнине черной страны в надежде разыскать своего брата Жана.
Дороги, направлявшиеся к угольным копям, становились все сумрачней по мере приближения к ним. Казалось, необъятная грозовая туча распростерлась над землею и окрасила ее своей чернотой.
Мари остановилась в одной из гостиниц на главной улице, где теснились дома, почерневшие от угольной пыли и от пыли, долетавшей с полей. Вечером она стояла у шахты, вместе с другими женщинами ожидая выхода рабочих. Сперва ее чуть не сбил с ног рев сирен, а затем тяжелая свинцовая толпа углекопов, которые выходили из забоя и направлялись все в одну сторону, как погребальная процессия.
Она сразу же узнала брата, хотя при их расставании ему было всего пятнадцать лет. Да, это был Жан, – его маленькое бледное лицо, слишком маленькое и слишком бледное, его большое, слишком большое тело. Он как-то отличался от других и выглядел утомленным и бесконечно одиноким.
– Боже!..
Мари заметила, что товарищи то и дело толкали его, зубоскалили, подсмеиваясь над ним. Он отбивался, вырвался, убежал.
Она последовала за ним. Он вошел в здание меблированных комнат, у входа поднял голову, будто не узнавая дома, как это делают рассеянные люди. Вскоре он вышел на улицу и завернул в ресторанчик пообедать. Он замер на пороге, словно испуганный шумом, потом какой-то механической походкой направился в самый отдаленный конец зала и съежился в уголке.
Так у него нет ни жены, ни подруги? Как чудно!.. Это означало, что ей ничто не помешает поселиться с братом, – великая удача! – и при мысли о том, как ей повезло в ее рискованном предприятии, у нее сжималось сердце… Вслед за ним и она вошла в ресторан. Уселась напротив через два столика от него, стиснутая людьми, которые обедали, зычно перекрикиваясь.
На лице Жана застыл отпечаток тоски, он был словно в трауре, хотя и не мог знать о смерти матери. В обнаженном свете газового рожка на его костлявом лице обозначались черные линии и белые выпуклости.
– Ишь ты! Красавчик!..
Несколько балагуров, – среди них мегера, вся в лентах, с пьяным взглядом, – размахивая руками и приплясывая, сгрудились перед юношей и язвительно его задирали. В смущении, невнятно бормоча, он опустил голову в тарелку. Наконец зубоскалы убрались. Но кругом раздавались женские смешки.
Ах, она разыскала брата, а он какой-то чудак, посмешище для всех! Никому-то он не нужен и, возвращаясь с работы, пытается спастись от людей, убегает от них и обедает, забившись в самый дальний угол ресторана.
Слезы прихлынули к глазам Мари. Ей стало жаль его до боли. Но, слава богу, она приехала. Она скрасит ему жизнь. Она заменит ему семью. У него будет уютное жилье, уж она постарается…
Перед тем как выбраться со своего места, из живых тисков своих соседей, она принялась разглядывать брата. В этот миг он случайно поднял голову и, в свою очередь, взглянул на нее.
Она улыбнулась ему.
Он застыл на месте с открытым ртом и поднятой рукой, увидав, что ему улыбается женщина.
Она покраснела: он не мог ее узнать. Значит, он вообразит, что… Непроизвольно она опустила глаза, но тут же непроизвольно их подняла. Он по-прежнему созерцал ее, глаза его были широко раскрыты и на бледном лице блестели, как слезы. И на этом лице отобразилось такое душераздирающее изумление, что Мари вся вздрогнула и снова улыбнулась.
Эта сцена не ускользнула от внимания людей, обедавших за столиками в горластой толкотне: Жан и смазливая незнакомка перемигиваются! Рабочие подталкивали друг друга локтями и, огорошенные, наблюдали интрижку.
– Он! И впрямь он! Так оно и есть! – перешептывались вокруг.
Потрясенная Мари окаменела, она окончила свой обед, больше не отваживаясь глядеть на брата, но чувствуя, что на нее упорно смотрят и он, и все остальные.
Когда приступили к кофе, зал наполовину опустел.
Тут она встала и направилась к брату. Догадавшись, что она хочет завязать с ним разговор, он поднялся ей навстречу и, чтобы положить конец досадному недоразумению, которое он предчувствовал, назвал свое имя:
– Я Жан Кадио.
У нее уже приоткрылись губы сказать: «А я Мари, узнаешь, я Мари?» – но он смотрел на ее свежие губы с такой невероятной надеждой, что она, не понимая своего душевного состояния, стояла в безмолвии все с той же улыбкой.
Но вот молодой человек набрался мужества и прошептал:
– Хотите, выйдем отсюда?
Они вышли вместе, потихоньку, неловко пробираясь. Пока они проходили, в толпе завсегдатаев рабочего ресторана царила глухая тишина.
Едва они выбрались наружу, как он прикоснулся к ней, потом взял ее под руку. Она не противилась.