– Потом, помнишь, вот у той горящей хижины мы обручились, потом, около этой, на гумне, я стала твоей, и, наконец, вот там ты заработал свою тяжелую, свою драгоценную рану, мой дорогой Пьер!.. Вот почему я люблю смотреть на эти черные дыры: им мы обязаны нашим счастьем, выгодным местом лесничего, нашей свадьбой и этим домиком, где родился наш ребенок!
– Да, – задумчиво прошептал Пьер Альбрун, – это доказывает, что Бог обращает зло в добро… Но знаешь, если бы все же я мог взять на мушку моего карабина этих трех злодеев…
Она отвернулась от него, ее взгляд стал сосредоточенным; сдвинутые брови слились в одну черную линию.
– Замолчи, Пьер! – сказала она. – Не нам проклинать руки поджигателей! Я тебе говорю, мы обязаны им всем, вплоть до ордена, который ты держишь в руке. Поразмысли немного, дорогой Пьер: только в городе, ты же это отлично знаешь, есть пожарная часть, и она обслуживает пригороды и три деревни; Прад и Серэ далеко. Ты, бедный сержант-пожарный, обязан быть всегда начеку, жить в казарме, без надежды на отпуск, все время держать своих людей в полной готовности. Разве ты мог выйти из своей тюрьмы иначе как по служебным делам! Одна-единственная отлучка могла отнять у тебя и чин и жалованье. Вам понадобился целый час, только чтобы доехать, когда здесь загорелось.
Я плела пеньку, а получала за это в Ипенксе по пять су в день, да еще с больной старухой на руках… А зимой как было тяжело! А могла ли я переехать в город – ведь там пришлось бы торговать собой. Но ты понимаешь, что для меня это было невозможно: ты же мой единственный. Значит, без этих чудодейственных бедствий я бы плела веревки в переулках нашей деревни, а ты бы все мытарился в огне: мы бы никогда не могли ни встретиться снова, ни поговорить, ни соединиться… А я думаю, что нам все же лучше здесь, вместе. Поверь мне, это искупает все то, что случилось со всеми этими чужими людьми!
– Жестокая, да у тебя в жилах не кровь, а лава! – ответил Альбрун.
– Кроме того, у контрабандистов, – сказала она с такой странной улыбкой, что он вздрогнул, – есть много других дел, стоило ли им возвращаться и мстить за пустяки; полно, пусть простаки верят, что это сделали они!
Лесничий, не отдавая себе отчета в собственных чувствах, молча, озабоченный, посмотрел на нее, потом спросил;
– Так кто же это мог быть? Здесь все друг друга любят; все друг друга знают; здесь никогда не было ни воров, ни злодеев! Ни у кого, кроме как у этих недругов таможни, не могло быть никакой причины… Чья рука… посмела бы… из мести…
– Может быть, и от любви! – сказала баска. – Вот я, например, ты же знаешь, если люблю… пропади пропадом и земля и небо. Ты спрашиваешь, чья рука? Что же, мой Пьер! А если та самая, которую ты целуешь сейчас?
Альбрун хорошо знал свою жену; он вздрогнул и выпустил руку, которую только что прижимал к губам, его сердце словно сжал ледяной холод.
– Ты шутишь, Ардиана? – сказал он.
Но прекрасная хищница, эта дикарка, опьяняющая всеми благоуханиями, в любовном порыве обняла его за шею и прерывающимся голосом, так, что горячее дыхание сквозь волосы обжигало ухо юноши, тихонько прошептала ему:
– Пьер! Ведь я обожала тебя! А мы завязли в нищете, и поджог этих лачуг давал нам единственную возможность увидеться! Принадлежать друг другу! Иметь ребенка!
Услышав эти страшные слова, Пьер Альбрун, в прошлом честный солдат, выпрямился, все у него в голове смешалось, все перед ним закружилось. Он шатался как пьяный! Внезапно, не отвечая ни слова, лесничий бросил свой орден в окно, туда, где шумел водопад, в гущу стелющихся теней, – бросил таким резким движением, что одна из серебряных граней этой безделушки, падая, стукнулась о скалу и выбила искру, прежде чем исчезнуть в пене. Потом он шагнул к карабину, висевшему на стене, но его взгляд встретился с сонным взглядом ребенка, и он остановился, бледный как смерть, и закрыл глаза.
– Пусть этот ребенок станет священником, чтобы он мог отпустить тебе грехи! – сказал он после долгого молчания.
Но баска была так пламенно красива, что к пяти часам утра (ведь желание давало такие убедительные советы, что понемногу убаюкало совесть молодого человека) ужасная подруга показалась ему истинной героиней. Словом, Пьер Альбрун, наслаждаясь Ардианой Инфераль, поддался слабости и простил.
А если говорить откровенно, почему бы в конце концов ему и не простить?
Кто-нибудь другой, выкрикнув хриплое «прощай», может, и убежал бы. Через три месяца газеты сообщили бы о его «геройской» смерти в Китае или на Мадагаскаре; ребенок, покинутый в нищете, вернулся бы в небытие; а баска, вынужденная стать содержанкой в каком-нибудь городе, получила бы пришедшее к ней издалека извещение о том, что она вдова, пожала бы, конечно, плечами – и обозвала погибшего дураком.
Вот к чему привела бы слишком непреклонная строгость.
А сейчас Пьер и его Ардиана обожают друг друга, и, если не считать мрачной тайны, соединившей их навеки и скрытой от всех, они, конечно, кажутся счастливыми… Ему удалось выловить свой орден, который он все же честно заработал, и он носит его, никогда не снимая.
В конце концов, если подумать о том, чем восхищается человечество, что оно уважает и одобряет, то для всякого серьезного и честного ума такая развязка не покажется ли наиболее… правдоподобной?
Альфонс Доде
Арлезианка
Чтобы спуститься от моей мельницы в деревню, надо пройти мимо фермы, выстроенной у дороги, в глубине большого двора, обсаженного вязами. Это настоящая провансальская ферма: красная черепица, широкий коричневый фасад с неровными промежутками между окнами, а наверху – флюгер, блок, чтобы поднимать копны на сеновал, да еще торчат оттуда наружу несколько охапок побуревшего сена.
Почему этот дом так поразил меня? Почему при виде этих закрытых ворот у меня каждый раз сжималось сердце? Не могу сказать, и тем не менее от всего жилья веяло холодом. Слишком тихо было вокруг. Собаки не лаяли на прохожих, цесарки убегали без крика… Внутри не слышно было людского голоса. Тишина. Даже мул не звенел бубенцами… Не будь белых занавесок на окнах да дыма над крышей, можно было бы подумать, что дом нежилой.
Вчера, как раз в полдень, я возвращался из деревни и, чтобы не идти по солнцепеку, пробирался у самого забора в тени деревьев… На улице перед домом работники в молчании навивали на воз сено… Ворота были открыты. Проходя, я заглянул во двор и увидел высокого, белого как лунь старика в не по росту короткой куртке и в рваных штанах; он сидел за большим каменным столом, подперев голову руками. Я остановился. Один из работников сказал мне шепотом:
– Тс!.. Это хозяин… Он такой с тех пор, как с сыном стряслась беда.
В эту минуту женщина и мальчик, одетые во все черное, с большими тисненными золотом молитвенниками прошли мимо нас и скрылись на ферме.
Работник прибавил:
– Хозяйка и меньшой пришли из церкви от обедни. Они каждый день туда ходят с тех пор, как старший сын покончил с собой… Ах, сударь! Какое горе!.. Отец все еще носит одёжу покойного, никак не хочет с ней расстаться… Но-но, миленькие!
Телега тронулась. Мне захотелось дослушать рассказ, и я попросился на воз, и там, лежа на сене, я узнал эту потрясающую историю.
Его звали Жан. Он был чудесный двадцатилетний крестьянский парень, скромный, как девушка, крепкий, с открытым лицом. Собой пригож, и женщины заглядывались на него; но у него на уме была только одна – хорошенькая арлезианка, вся в бархате и кружевах, которую он случайно повстречал на Арльском амфитеатре. Сперва домашние этому браку не сочувствовали. Девушка слыла ветреницей, и родители ее были нездешние. Но Жан всеми силами души стремился к своей арлезианке. Он говорил:
– Я умру, если мне не позволят на ней жениться.
Ничего не поделаешь. Решено было справить свадьбу после жатвы.
И вот как-то в воскресенье вечером семья кончала обедать во дворе фермы. Обед был почти что свадебный. Невесты, правда, не было, но за ее здоровье пили неоднократно… Тут к калитке подошел мужчина и дрожащим голосом сказал, что хочет поговорить с хозяином Эстевом наедине. Эстев встал и вышел на улицу.
– Хозяин, – сказал мужчина, – вы собираетесь женить сына на мерзавке, два года я был ее любовником. Раз я говорю, – значит, и доказать могу. Вот вам письма!.. Родители всё знают и обещали отдать ее за меня; но с тех пор как за нее сватается ваш сын, ни они, ни сама красотка меня больше знать не хотят!.. А по-моему, выходит так: после того, что было, ей нельзя быть женой другого.
– Ладно, – сказал хозяин Эстев, просмотрев письма, – входите, выпейте стаканчик муската.
Мужчина ответил:
– Спасибо! Меня мучает не жажда, а горе.
И ушел.
Отец вернулся как ни в чем не бывало, сел за стол, и обед закончили по-прежнему весело…
В этот вечер дядюшка Эстев пошел в поле вместе с сыном. Долго не возвращались они домой; когда они пришли, мать их еще дожидалась.
– Жена, – сказал хозяин, подводя к ней сына, – приласкай его, у него горе…
Жан больше не говорил об арлезианке, но любил он ее все так же и даже еще сильнее, с тех пор как знал, что ее держал в объятиях другой. Только он был слишком горд и молчал; это-то его и сгубило, беднягу!.. Иногда он на целый день забивался в угол. В другой раз с остервенением набрасывался на работу и один управлялся за десятерых… По вечерам он уходил на Арльскую дорогу и шел до тех пор, пока не вырисовывались на фоне заката стройные городские колокольни. Тогда он возвращался. Дальше он не ходил ни разу.
Видя его всегда печальным и одиноким, домашние не знали, что делать. Опасались, как бы не стряслось какой беды… Раз за столом мать, посмотрев на него полными слез глазами, сказала:
– Послушай, Жан, если ты все еще по ней сохнешь, мы согласны женить тебя…
Отец, красный от стыда, опустил голову.
Жан покачал головой и вышел.
С этого дня он переменил образ жизни, все время прикидывался веселым, чтобы успокоить родителей. Он опять стал появляться на танцах, в трактире, на праздниках. На выборах в Фонвьеле он вел фарандолу.
Отец говорил: «Выздоровел…» Но мать все еще была в страхе и пуще прежнего следила за сыном. Жан спал с младшим братом около чулана, где разводили шелковичных червей; бедная старуха поставила себе кровать возле их спальни. Она говорила, что ночью ей может понадобиться присмотреть за червями.
Пришел день святого Элигия, покровителя фермеров.
На ферме шел пир горой… Всем поднесли шатонефа, а простое вино рекой лилось. Потом был фейерверк, костры на гумне, цветные фонарики на всех вязах. Слава святому Элигию! Фарандолу плясали до упаду. Меньшой сжег свою новую блузу… Даже Жан казался довольным: он упросил, и мать принять участие в танцах; бедная женщина плакала от радости.
Легли в полночь. Всем надо было выспаться… Но Жан не спал. Его брат потом рассказывал, что он проплакал всю ночь. Да, уж поверьте мне, задело его за живое…
Наутро, чуть свет, мать услышала, как кто-то бегом пробежал через спальню. Ее точно что кольнуло.
– Жан, это ты?
Жан не ответил; он был уже на лестнице.
Мать мигом вскочила:
– Жан, ты куда?
Он подымается на чердак: она следом за ним:
– Сынок, ради всего святого!
Он захлопывает дверь и задвигает засов.
– Жан, сыночек, Жанно, ответь! Что ты задумал?
Ощупью, своими старыми дрожащими руками ищет она щеколду. Звук открываемого окна, шум от падения тела на выложенный плитами двор – и все…
Он решил, бедняга: «Я слишком люблю ее… я уйду». Ах, жалкие мы люди! На что же это похоже, если презрение не может убить любви!..
В это утро народ в деревне недоумевал, кто так горько плачет в той стороне, где ферма Эстевов.
Во дворе за каменным столом, мокрым от росы и крови, убивалась над своим мертвым сыном мать, вскочившая в чем была с постели.
Транстеверинка
Спектакль только что окончился. В то время как толпа, по-разному воспринявшая пьесу, хлынула к выходу, двигаясь под лучами фонарей на главном подъезде театра, несколько друзей, среди которых находился и я, ожидали поэта у артистического подъезда, чтобы его поздравить. Его произведение не имело, впрочем, блестящего успеха. Слишком сильное для робкого и опошленного воображения современных зрителей, оно выходило за рамки подмостков, этой границы условных приличий и допускаемых вольностей. Педантичная критика заявила: «Это совсем не сценично!», а бульварные остряки, как будто растроганные прекрасными стихами, в отместку твердили: «Ну, это не даст сборов!» Мы же гордились нашим другом, который смело заставил звучать и вихрем кружиться свои чудесные, драгоценные строки – весь рой его поэтического улья, – вокруг искусственного и мертвящего света люстры, не побоялся вывести действующих лиц в натуральную величину, не обращая внимания на оптические условия современного театра, на тусклые бинокли и слабое зрение.
Пробравшись сквозь толпу машинистов, пожарных, статистов в шарфах, поэт, высокий, согбенный, приблизился к нам, зябко подняв воротник, прикрывая им жидкую бородку и длинные, тронутые сединой волосы. Он был печален. Аплодисменты клакеров и немногих подлинных ценителей, раздававшиеся только в одном конце зала, предвещали ему ограниченное число представлений, избранных, но малочисленных зрителей, скорое снятие пьесы с репертуара, еще прежде чем имя его получит признание. Когда проработаешь двадцать лет и достигнешь зрелого возраста и полного расцвета таланта, упорное нежелание толпы понять тебя вызывает усталость и безнадежность. Доходишь до того, что говоришь себе: «Быть может, они правы». Боишься, сомневаешься… Наше громогласное одобрение, наши восторженные рукопожатия несколько ободрили его. «В самом деле, вы находите? Это действительно так хорошо? Правда, я сделал все, что мог». И его пылающие от волнения пальцы с тревогой цеплялись за наши руки. Глаза, полные слез, искали искреннего и успокаивающего взгляда. То была молящая тоска больного, который спрашивает врача: «Скажите, ведь я не умру?» Нет, поэт, ты не умрешь! Оперетты и феерии, выдерживающие сотни представлений, привлекающие тысячи зрителей, давно будут забыты, исчезнут вместе с их последней афишой, а твое произведение останется вечно юным и полным жизни.
Стоя на опустевшем тротуаре, мы старались убедить и приободрить его; вдруг рядом с нами раздалось густое контральто, опошленное итальянским акцентом:
– Эй ты, сочинитель, довольно пуэжии… Пойдем-ка кушать эстуфато!..
И тут же толстая дама в капоре и красной клетчатой шали так грубо и деспотично подхватила нашего друга под руку, что в его лице и движениях сразу почувствовалась неловкость.
– Моя жена, – представил он ее нам и обратился к ней со смущенной улыбкой: – Не пригласить ли нам их к себе, чтобы показать, как ты готовишь эстуфато?
Польщенная в своем тщеславии поварихи, итальянка довольно любезно согласилась принять нас, и мы впятером или вшестером отправились с ними, чтобы отведать тушеной говядины на высотах Монмартра, где они жили.
Признаюсь, я не прочь был познакомиться с домашним бытом поэта. Наш друг с самой женитьбы жил очень уединенно, почти всегда в деревне, но то, что я знал о его жизни, подстрекало мое любопытство. Пятнадцать лет назад, весь во власти романтического воображения, он встретил в окрестностях Рима замечательно красивую девушку и страстно в нее влюбился. Мария-Ассунта жила со своим отцом и кучей братьев и сестер в Транстевере, в одном из омываемых Тибром домишек, где всегда можно видеть привязанную у самой стены старую рыбачью лодку. Однажды он заметил там эту красавицу итальянку: в красной юбке, заложенной складками, плотно облегающими бедра, с засученными до плеч рукавами из сурового холста, она стояла босиком на песке и вынимала угрей из невода, с которого стекала вода. Сверкающая чешуя в сетях, полных воды, золотистая река, пунцовая юбка, прекрасные черные глаза, глубокие и задумчивые, мечтательный взгляд которых, казалось, мрачнел в лучах яркого солнца, поразили поэта, хотя и напоминали своей банальностью виньетку романса в витрине музыкального магазина. Случайно сердце девушки оказалось свободным, она еще никого не любила, кроме толстого кота, хитрого и рыжего, тоже мастера ловить угрей, у которого шерсть вставала дыбом, как только кто-нибудь приближался к его хозяйке.
Наш влюбленный поэт приручил там всех – и животных, и людей; он обвенчался в церкви Транстеверинской Богоматери и привез во Францию прекрасную Ассунту и ее cato[42].
Ax, povero[43], ему следовало бы прихватить и луч римского солнца, и клочок синего неба, и живописную одежду, и тростники Тибра, и большие вращающиеся сети Понте-Ротто, словом – всю раму вместе с картиной. Его не постигло бы то горькое разочарование, которое он испытал, когда, устроившись с женой в маленькой квартире пятого этажа на самых высотах Монмартра, увидел свою прекрасную транстеверинку щеголяющей в кринолине, в платье с оборками, в парижской шляпке, вечно съезжавшей с башни из густых кос и принимавшей самые причудливые положения. Под холодным и безжалостным светом парижского неба несчастный скоро заметил, что жена глупа, непроходимо глупа. В бархатистом взгляде этих чудесных черных глаз, вечно устремленных вдаль, не светилось никакой мысли. Они блестели, как у животного, покоем здорового пищеварения или отражением солнечного света, и только. К тому же эта особа была груба, неотесанна, привыкла взмахом руки командовать всем мирком своей хижины и при малейшем противоречии приходила в ярость.
Кто бы мог подумать, что этот прелестный рот, которому молчание придавало столь совершенную античную форму, вдруг раскроется, чтобы извергнуть неудержимый и шумный поток ругательств?
Не щадя ни своего достоинства, ни достоинства мужа, она во всеуслышание на улице, посреди театрального зала затевала с ним ссоры, устраивала ему отвратительные сцены ревности. И в довершение всего – полное отсутствие художественного чутья, никакого представления о профессии мужа, о языке, приличиях – словом, ни о чем. Ее научили немного говорить по-французски, но это послужило лишь к тому, что она позабыла итальянский и создала себе какой-то смешанный из этих языков, в высшей степени комичный жаргон. Словом, любовная история, начавшаяся как поэма Ламартина, окончилась как роман Шанфлери…
После долгих стараний цивилизовать свою дикарку поэт убедился, что это напрасный труд. Слишком порядочный, чтобы ее бросить, а быть может, все еще влюбленный, он решил жить затворником, ни с кем не общаться и усиленно работать. Немногие друзья, которых он допустил к себе, вскоре заметили, что они ему в тягость, и перестали у него бывать. Таким образом он пятнадцать лет жил взаперти, словно прокаженный в своей конуре…
Размышляя об этой несчастной жизни, я смотрел на странную чету, шедшую впереди меня. Он – худой, высокий, несколько сгорбленный. Она – широкоплечая, плотная, шла твердой, как у мужчины, походкой, то и дело поправляя шаль, которая ее стесняла. Она была довольно весела, громко говорила и время от времени оборачивалась, чтобы посмотреть, следуем ли мы за ними, фамильярно называла по имени тех из нас, с кем была знакома, еще более повышая голос и сопровождая слова широкими жестами, точно окликала рыбачью барку на Тибре. Когда мы дошли до их дома, привратник, взбешенный приходом шумной ватаги в столь неурочный час, не хотел пускать нас наверх. Между ним и итальянкой разыгралась бурная сцена. Мы расположились на ступенях винтообразной лестницы, слабо освещенной догорающим газом, смущенные, подавленные, в нерешительности раздумывая, не следует ли нам убраться.
– Идем скорей наверх, – шепнул нам поэт, и мы молча последовали за ним, а итальянка, облокотившись на перила, сотрясавшиеся от ее тяжести и гнева, осыпала привратника градом ругательств, в которых римские проклятия чередовались с бранными словами парижских бульваров. Какое возвращение для поэта, только что взволновавшего весь артистический Париж и еще сохранявшего в лихорадочно горевших глазах отблеск своей премьеры!.. Какое унизительное пробуждение к жизни!..
Только у камина его маленькой гостиной рассеялся леденящий холод, вызванный этим глупейшим происшествием, и вскоре мы бы совсем о нем позабыли, если бы не доносившийся из кухни громкий голос и хохот синьоры, рассказывавшей своей служанке, как она отделала этого choulato…[44] Когда стол был накрыт и ужин подан, она уселась среди нас без шали, шляпы и вуали, и я смог как следует рассмотреть ее. Она уже не была красива. Широкое лицо, жирный, отвислый подбородок, жесткие седеющие волосы и особенно вульгарное выражение рта представляли странный контраст с неизменной и банальной мечтательностью глаз. Опершись локтями на стол, бесцеремонная, разомлевшая, она вмешивалась в разговор, ни на минуту не теряя из виду свою тарелку. Прямо над ее головой, на фоне жалкой обстановки гостиной, горделиво выступал из полумрака большой портрет, подписанный прославленным живописцем: то была Мария-Ассунта в двадцать лет. Пунцовый наряд, белоснежная плиссированная шемизетка, множество поддельных драгоценностей в блестящей золотой оправе чудесно оттеняли всю прелесть смуглого лица и бархатистость густых волос, низко спускавшихся на лоб и соединявшихся чуть заметным пушком с изящной прямой линией бровей. Как могла она при этом избытке красоты и жизни дойти до такой вульгарности? В то время как транстеверинка болтала, я с недоумением и любопытством вглядывался в эти прекрасные, глубокие и нежные глаза на портрете.
Ужин привел ее в хорошее расположение духа. Чтобы подбодрить поэта, у которого от неуспеха, озаренного отблеском славы, еще сильнее щемило сердце, она хлопала его ладонью по спине и смеялась с набитым ртом, уверяя на своем отвратительном жаргоне, что не стоит из-за таких пустяков бросаться вниз головой с campanile del domo[45].
– Не правда ли, il cato? – добавляла она, оборачиваясь к старому, скрюченному ревматизмом коту, который храпел у камина. Потом, неожиданно, посреди оживленной беседы, она кричала мужу пошлым, грубым голосом, напоминающим выстрел пищали:
– Эй, сочинитель… la lampo qui filo![46]
Несчастный поспешно прерывал свою речь, чтобы спустить фитиль у лампы, смиренный, послушный, стараясь избежать сцены, которой он опасался и которой ему все-таки не удалось избежать.
Возвращаясь из театра, мы зашли в Мэзон д’Ор и купили бутылку хорошего вина, чтобы запить им эстуфато. Всю дорогу Мария-Ассунта благоговейно несла бутылку под своей шалью, по возвращении она поставила ее на стол и не сводила с нее умиленного взгляда, ибо итальянки любят тонкие вина. Два или три раза, опасаясь рассеянности мужа и его длинных рук, она сказала ему:
– Осторожнее, смотри, чтобы не разбилась boteglia[47].
Наконец, уходя на кухню, чтобы самой выложить на блюдо говядину, она еще раз ему крикнула:
– Смотри, чтобы не разбилась boteglia!
К несчастью, как только вышла жена, поэт воспользовался ее отсутствием, чтобы поговорить об искусстве, о театре, об успехе, и так непринужденно, с таким пылом и красноречием, что… трах!.. При жесте более выразительном, чем предыдущие, чудесная бутылка вдруг разлетелась на тысячу кусков посреди гостиной. Никогда я не видел такого испуга. Он сразу умолк и весь побледнел…
Тут же в соседней комнате загремело контральто Ассунты, и итальянка появилась на пороге с пылающим взором, с гневно оттопыренной губой, вся раскрасневшаяся от жара плиты.
– Boteglia! – крикнула она грозным голосом.
Поэт робко пригнулся к моему уху:
– Скажи, что это ты…