От приказчика из мясной лавки Лулу получил щелчок за то, что сунул голову в его корзину, и с тех пор он всякий раз старался ущипнуть его сквозь рубашку. Фабю грозил, что свернет ему шею, хотя и не был жестоким – вопреки татуировке на руках и большим бакенбардам. Напротив, он скорее был расположен к попугаю, хотел даже шутки ради научить его ругаться. Фелисите, которую пугали такие повадки, устроила Лулу на кухне. Цепочку с него сняли, и он разгуливал по всему дому.
Спускаясь по лестнице, он упирался в ступеньки кривым своим клювом и подымал то правую, то левую лапку, а Фелисите боялась, как бы от такой гимнастики у него не закружилась голова. Однажды он заболел, перестал есть и говорить. Под языком оказался нарост, какой бывает иногда у кур. Фелисите вырвала его ногтями – и попугай поправился. Как-то раз г-н Поль имел неосторожность пустить ему в ноздри дым от сигары; в другой раз г-жа Лормо раздразнила его своим зонтиком, и он схватил наконечник. Наконец он потерялся.
Она посадила его на траву, чтоб дать ему подышать прохладой, и на минуту отлучилась; когда она вернулась, попугая не было! Сперва она искала его по кустам, на берегу реки и на крышах, не слушая, как хозяйка ей кричит: «Осторожнее! Вы с ума сошли!» Потом она обошла все сады в Пон-л’Эвеке, останавливала прохожих: «Не видали ли вы, часом, моего попугая?» Тем, кто попугая не знал, она описывала его внешность. Вдруг у подножия холма ей померещилось, будто за мельницами порхает что-то зеленое. Но она поднялась на холм – и ничего не увидела! Разносчик уверил ее, что видел попугая в Сен-Мелене, в лавке тетушки Симон. Она побежала туда. Там даже и не поняли, о чем она говорит. Наконец она вернулась домой в полном изнеможении, совершенно изорвав башмаки, и, сев на скамейку подле барыни, со смертельной тоской в душе рассказывала о всех своих поисках, как вдруг что-то легкое упало ей на плечо – Лулу! Что он делал, черт возьми? Уж не прогуливался ли по окрестностям?
Она с трудом оправилась после этого случая, вернее – так и не могла оправиться от него.
Она простудилась, у нее сделалась ангина; вскоре затем заболели уши. Три года спустя она оглохла и стала говорить очень громко, даже в церкви. Хотя грехи ее могли бы быть оглашены по всему приходу без всякого ущерба для ее доброго имени и никого бы не ввели в соблазн, г-н кюре считал более удобным исповедовать ее только в ризнице.
Шум в ушах окончательно сбивал ее с толку. Случалось, хозяйка ей говорит: «Боже мой! до чего вы глупы!», а она отвечает: «Слушаюсь, барыня» и что-то ищет вокруг себя.
Тесный круг ее представлений сузился еще более, и перезвон колоколов, мычание быка исчезли для нее. Все живые существа двигались теперь безмолвно, как призраки. Единственное, что еще доносилось до ее слуха, был голос попугая.
Словно для того, чтобы ее развлечь, он воспроизводил постукивание вертела, пронзительные выкрики торговца рыбой, визг пилы в мастерской столяра, жившего напротив, а когда раздавался звонок, подражал г-же Обен: «Фелисите! открывайте! открывайте!»
Они вели разговоры: он без конца произносил три единственные фразы своего репертуара, она же отвечала на них словами не менее бессвязными, но вкладывала в них всю свою душу. Для нее в ее одиночестве Лулу был почти что сыном или возлюбленным. Он прыгал по ее руке, покусывал ей губы, цеплялся за ее шейный платок, а когда она, наклоняясь, качала головой, как бы убаюкивая ребенка, края ее чепца и крылья птицы трепетали вместе.
Если собирались тучи и гремел гром, он испускал крики, вспоминая, быть может, ливни в родных своих лесах. Шум воды, стекающей ручьями, приводил его в исступление; он метался как безумный, поднимался к потолку, все опрокидывал и через окно вылетал в сад, где шлепал по лужам, но вскоре же возвращался, садился на решетку камина и, подпрыгивая, чтобы высушить свои перья, выставлял напоказ то хвост, то клюв.
Однажды в суровую зиму 1837 года, когда стояли особенные холода, она устроила его перед самым камином, а утром нашла его в клетке мертвым; голова у него повисла, когти вцепились в прутья. Умер он, верно, от кровоизлияния. Она же решила, что его отравили петрушкой, и, несмотря на отсутствие каких бы то ни было улик, подозрения ее пали на Фабю.
Она так плакала, что хозяйка сказала ей: «Ну так сделайте из него чучело!»
Она попросила совета у аптекаря, который всегда хорошо относился к попугаю.
Он написал в Гавр. Некий Феллаше брался исполнить заказ. Но так как дилижанс терял иногда посылки, то она решила сама отнести Лулу до Онфлёра.
По сторонам дороги тянулись оголенные яблони. Канавы были покрыты льдом. Вокруг ферм лаяли собаки, а она в своих маленьких черных сабо быстро шла посреди шоссе, пряча под накидкой руки и корзинку.
Она прошла лес, миновала О-Шен, была уже в Сен-Гатьене.
Сзади, в облаке пыли, во весь опор, стремительно, как ураган, неслась под гору почтовая карета. Заметив женщину, которая и не собиралась посторониться, кондуктор высунулся из-за верха экипажа, кучер кричал, а четверка лошадей, которых он сдержать не мог, мчалась все быстрее; передние уже задели ее, кучер, рванув вожжи, отбросил их на обочину, но в бешенстве занес руку и своим огромным кнутом со всего размаху так хлестнул ее по всему телу, что она упала на спину.
Когда она очнулась, первым ее движением было открыть корзинку. Лулу, к счастью, оказался невредим. Она почувствовала, как что-то жжет ей правую щеку, и дотронулась до нее; руки стали красными: текла кровь.
Она села на кучу булыжников, приложила к лицу платок, потом съела корку хлеба, которую на всякий случай положила в корзинку, и, засмотревшись на птицу, забыла про свою рану.
Дойдя до Экмовиля, она с вершины холма увидела огни Онфлёра, точно звезды поблескивавшие среди мрака, а дальше смутной пеленой расстилалось море. Она ощутила внезапную слабость и остановилась, и в эту минуту все ее воспоминания – нищее детство, обманутая первая любовь, отъезд племянника, смерть Виржини – разом нахлынули на нее, как волны во время прилива; слезы подступили ей к горлу и душили ее.
В Онфлёре она решила сама поговорить с капитаном судна и, не объясняя, что именно она посылает, дала ему всевозможные указания.
Феллаше долго держал у себя попугая. Он все время обещал его выслать на будущей неделе; когда прошло полгода, он известил об отправке ящика, а потом не стало ни слуху ни духу. Можно было подумать, что Лулу никогда не вернется. «Они, верно, украли его», – решила Фелисите.
Наконец он прибыл – прибыл в полном блеске: он сидел на ветке, прикрепленной к подставке из красного дерева, одну лапку держал в воздухе, голову наклонял вбок и кусал орех, который Феллаше позолотил из любви к великолепию.
Она заперла его у себя в комнате.
Это место, куда она допускала лишь немногих, напоминало и часовню, и базар, столько здесь было предметов набожного почитания и столько самых диковинных вещей.
Большой шкаф мешал отворять дверь. Против окна, выходившего в сад, было другое окошко, круглое, смотревшее во двор; на столе подле складной кровати стоял кувшин с водою, лежали два гребня и кусок голубого мыла на тарелке с отбитым краем. На стенах развешаны были четки, медальки, несколько мадонн, кропильница из кокосового ореха, на комоде, покрытом сукном наподобие алтаря, – коробка из раковин, подаренная Виктором, лейка и мяч, тетради для чистописания, география в картинках, пара башмачков, а на гвозде, державшем зеркало, висела на лентах плюшевая шапочка! В своем рвении Фелисите заходила так далеко, что хранила даже один из сюртуков барина. Всякое старье, которое г-жа Обен не желала держать у себя, она уносила в свою комнату. Вот почему там красовались искусственные цветы на краю комода и портрет графа д'Артуа в углублении слухового окна.
Лулу был помещен с помощью дощечки на выступ печной трубы, выходившей в комнату. Каждое утро, просыпаясь, она видела его в утреннем свете и, совершенно спокойная, без всякой горечи припоминала давно исчезнувшие дни и малейшие подробности ничтожных событий.
Ни с кем не общаясь, она жила в оцепенении сомнамбулы. Слегка оживлялась она только в ожидании процессии на празднике Тела Господня. Она обходила соседок, собирая подсвечники и коврики для украшения переносного алтаря, который воздвигался на улице.
В церкви ее внимание всегда приковывало к себе изображение Святого духа, и она заметила, что он немного похож на попугая. Это сходство показалось ей еще более явным на лубочной картинке, представлявшей крещение Христа. Пурпурные крылья, изумрудное туловище – право, то был портрет Лулу.
Купив картинку, она повесила ее вместо графа д’Артуа, так что оба – и Лулу, и Святой дух – видны ей были одновременно. Они слились в ее уме, и попугая освящала эта связь, благодаря которой и Святой дух сделался для нее более живым и понятным. Бог-Отец должен был избрать своим вестником не голубя, ибо эти птицы не говорят, а скорее уж одного из предков Лулу. И Фелисите, когда молилась, смотрела на картинку, но время от времени поглядывала и на птицу.
Ей хотелось уйти в монастырь. Г-жа Обен, однако, ее отговорила.
Произошло важное событие: женился Поль.
Прослужив у нотариуса клерком, потом в торговой фирме, на таможне, в податном управлении и даже предприняв попытки устроиться в лесной департамент, он, уже в возрасте тридцати шести лет, внезапно, по вдохновению свыше, нашел свое истинное призвание – в ведомстве косвенных налогов, и выказал там способности столь выдающиеся, что один из контролеров выдал за него дочь и обещал свое покровительство.
Остепенившись, Поль приехал к матери с женой.
Та с презрением отнеслась к обычаям Пон-л’Эвека, держала себя принцессой, обидела Фелисите. Г-жа Обен с облегчением вздохнула, когда они уехали.
На следующей неделе пришло известие о смерти г-на Буре, последовавшей где-то в Нижней Бретани, в гостинице. Подтвердился и слух о его самоубийстве; возникли подозрения насчет его честности. Г-жа Обен проверила свои счета и сразу же обнаружила длинный ряд мошенничеств: растраты, тайные продажи лесов, фальшивые расписки и т. п. Кроме того, оказалось, что у него незаконнорожденный ребенок и что он «был в связи с какой-то особой из Дозюле».
Все эти мерзости очень расстроили г-жу Обен. В марте 1853 года у нее вдруг появилась боль в груди; язык покрылся налетом, от пиявок легче не стало, и на девятый вечер она скончалась, семидесяти двух лет от роду.
Ее считали моложе, так как волосы у нее еще были темные; они гладкими прядями обрамляли ее бледное, изрытое оспой лицо. Мало кто пожалел о ней: в обращении она была отталкивающе надменна.
Фелисите оплакивала ее, как не оплакивают господ. То, что барыня умерла раньше ее, нарушало все ее представления, это казалось ей противоестественным, недопустимым, чудовищным.
Через десять дней (ровно столько времени потребовалось, чтобы примчаться из Безансона) прибыли наследники. Невестка перерыла ящики, отобрала часть мебели, остальную продала, затем они вернулись в свое ведомство косвенных налогов.
Кресло г-жи Обен, ее столик, грелка, восемь стульев – всего этого как не бывало! От гравюр остались на стенах только желтые квадраты. Наследники увезли и обе кроватки с тюфяками, а в стенном шкафу не оказалось ничего из вещей Виржини! Фелисите, убитая горем, бродила из этажа в этаж.
На другой день на дверях появилось объявление; аптекарь прокричал ей в ухо, что дом продается.
Она пошатнулась, ей пришлось сесть.
Больше всего ее приводило в отчаяние, что надо будет покинуть комнату, где бедному Лулу так удобно. Взгляд, полный тоски и тревоги, обращала она к нему, когда взывала о помощи к Святому духу, и у нее вошло в привычку во время молитвы становиться на колени перед попугаем, как перед идолом. Порою солнечный свет, проникая через слуховое окно, ударял в его стеклянный глаз и отражался от него широким ярким лучом, приводившим ее в состояние восторга.
Она имела пенсию в триста восемьдесят франков, завещанную ей хозяйкой. Овощи ей давал огород. Всякой одежды ей хватило бы до конца дней, а на освещение она не тратила ничего, так как спать ложилась с наступлением сумерек.
Она совсем не бывала на улице, избегая проходить мимо лавки старьевщика, где было выставлено кое-что из их мебели. С тех пор как ее чуть не задавили лошади, она волочила ногу; силы ее шли на убыль, и тетушка Симон, разорившаяся в своей бакалейной лавке, приходила теперь каждое утро колоть ей дрова и качать воду.
Зрение ее ослабело. Ставни она не открывала. Прошло много лет. А дом никто не нанимал и не покупал.
Боясь, как бы ее не выгнали, Фелисите не просила о ремонте. Крыша прогнила; целую зиму на изголовье ее постели капало. После Пасхи она стала кашлять кровью.
Тетка Симон позвала доктора. Фелисите захотела знать, что с ней такое, но она была глуха и расслышала только: «воспаление легких». Эти слова ей были знакомы, и она кротко ответила: «Ах! как у барыни», считая вполне естественным последовать за своей хозяйкой.
Приближался праздник Тела Господня.
Первый переносной алтарь устраивался всегда у подножия холма, второй – перед почтой, третий – примерно на середине улицы. По поводу него возникли споры, и в конце концов прихожанки выбрали двор г-жи Обен.
Стеснение в груди и жар усиливались. Фелисите сокрушалась, что не примет участия в устройстве алтаря. Если бы она хоть что-нибудь могла на него положить! И тут она подумала о попугае. Соседки возразили, что это будет неприлично. Кюре, однако, дал согласие; и она была так счастлива, что попросила его после ее смерти принять Лулу, ее единственное сокровище.
Со вторника до субботы, кануна праздника, она кашляла особенно часто. Вечером лицо ее сморщилось, губы прилипли к деснам, началась рвота, а наутро, едва только рассвело, она просила позвать священника – ей стало очень плохо.
Во время соборования при ней находились три старушки. Потом она заявила, что ей надо поговорить с Фабю.
Он пришел, одетый по-воскресному, и ему было не по себе в этой зловещей обстановке.
– Простите меня, – сказала она, с усилием вытягивая руку, – я думала, что это вы его убили!
Что за вздор! Заподозрить в убийстве такого человека, как он! И он негодовал, уже готов был разбушеваться.
– Да вы же видите, она ничего не соображает!
Время от времени Фелисите в бреду заговаривала с умершими. Старухи удалились. Тетка Симон позавтракала.
Немного спустя она взяла Лулу и поднесла его к Фелисите:
– Ну, проститесь с ним!
Хоть он и не был труп, но его пожирали черви; одно крыло было сломано, из живота вылезала пакля. Но Фелисите, слепая теперь, поцеловала его в лоб и прижала к щеке. Тетка Симон унесла его, чтобы возложить на алтарь.
Травы благоухали по-летнему; жужжали мухи; солнце золотило реку, накаляло черепицы. Старуха Симон, вернувшись в комнату, дремала.
Ее разбудили удары колокола; народ расходился от вечерни. Фелисите перестала бредить. Она думала о процессии и видела ее воочию, как будто сама следовала за ней.
По тротуарам шли школьники и школьницы, певчие и пожарные, а посреди улицы выступали впереди: привратник, вооруженный алебардой, причетник с большим крестом, наставник, наблюдавший за мальчиками, монахиня, озабоченная поведением девочек; три самые маленькие, завитые, как ангелы, разбрасывали лепестки роз; диакон, широко расставив руки, управлял хором, два служителя с кадилами оборачивались на каждом шагу к дарохранительнице, которую нес г-н кюре, облаченный в великолепную ризу, а четыре церковных старосты держали над ним балдахин пунцового бархата. Сзади, между белыми простынями, которыми были завешаны стены домов, сплошным потоком двигался народ, и вот процессия подошла к подножию холма.
Холодный пот выступал на висках у Фелисите. Тетка Симон вытирала его полотенцем и думала про себя, что и ей тоже все это предстоит.
Гул толпы нарастал, сделался оглушительным, потом начал удаляться.
Окна задрожали от ружейной пальбы: это почтари приветствовали дароносицу. Фелисите, вращая глазами, чуть слышно проговорила:
– Хорошо ли ему?
Она беспокоилась о попугае.
Началась агония. Фелисите хрипела все чаще и чаще, грудь ее высоко вздымалась. В углах рта выступила пена, и все ее тело дрожало.
Вскоре послышалось гудение валторны, раздались звонкие голоса детей, басы мужчин. Временами все умолкало, и тогда звук шагов, заглушенный цветами, которые устилали землю, напоминал топот стада по лугу.
Во дворе появился священник с причтом. Тетка Симон залезла на стул, стоявший под слуховым окном, и теперь смотрела сверху на алтарь.
Он был убран гирляндами зелени, украшен оборкой из английских кружев. Посреди его стоял ларец с мощами, по углам – два апельсинных дерева, а вдоль него – серебряные подсвечники и фарфоровые вазы, из которых во все стороны устремлялись подсолнечники, лилии, пионы, наперстянки, пучки гортензий. Все это нагромождение ослепительно ярких красок достигало второго этажа и, наклонно ниспадая, сливалось с ковром, устилавшим камни, и были тут странные вещи, привлекавшие к себе внимание. На серебряной сахарнице с позолотой лежал венок фиалок, на мху блестели подвески из алансонских камней, две китайские ширмы выставляли напоказ пейзажи, изображенные на них. Лулу закрывали розы, и виден был только его голубой лоб, напоминавший лазоревый камень.
Церковные старосты, певчие, дети выстроились с трех сторон двора. Священник медленно поднялся по ступеням и положил на кружево свою ношу – золотом сверкающее подобие солнца. Все опустились на колени. Водворилось глубокое молчание. А кадила мерно и быстро раскачивались на цепочках.
Сизый дым поднялся в комнату Фелисите. Она потянула носом, с благоговейным сладострастием вдыхая его запах, закрыла веки. Губы ее улыбались. Сердце билось все медленнее, все тише и слабее – словно иссякающий родник, словно замирающее эхо, а когда она вздохнула в последний раз, ей показалось, что в разверстых небесах гигантский попугай парит над ее головой.
Ги де Мопассан
Буатель
Дядюшка Буатель, Антуан, выполнял во всей округе самые грязные работы. Всякий раз как нужно было убрать кучу навоза, вычистить сточную трубу, канаву, выгребную яму или какую-нибудь грязную дыру, посылали за Буателем.
Он приходил со своими орудиями золотаря, в измазанных грязью деревянных башмаках и принимался за работу, все время жалуясь на свое ремесло. Когда же его спрашивали, зачем он занимается таким отвратительным делом, он отвечал с покорностью судьбе:
– Что поделаешь, детей-то кормить надо! А эта работа выгоднее всякой другой.
Действительно, у Буателя было четырнадцать человек детей. Если у него осведомлялись об их участи, он с равнодушным видом говорил:
– Дома осталось только восемь. Один – в солдатах, а пятеро уже поженились.
Когда же кто-нибудь спрашивал, удачно ли они женились, Буатель с живостью отвечал:
– Я им не перечил! Ни в чем не перечил! Женились как хотели. Никогда не надо мешать людям выбирать по сердцу, а то это плохо кончается. Вот, к примеру, я: если я теперь копаюсь в грязи, так это потому, что мне родители поперек дороги встали. А не будь этого – вышел бы из меня такой же рабочий, как другие.
Вот как случилось, что родители встали Буателю поперек дороги.
В то время он отбывал военную службу в Гавре. Был он не глупее да и не умнее других, но несколько простоват. В свободные часы он больше всего любил гулять по набережной, где расположены лавки продавцов птиц. Один или с кем-либо из земляков он медленно прохаживался перед клетками, где попугаи с берегов Амазонки, желтоголовые с зелеными спинками, сенегальские попугаи, серые с красным, огромные арары[40], которым яркое оперение, хохолки и султаны придают вид птиц, выращенных в теплице, – попугаи всех величин, словно расписанные тщательно и искусно каким-то божественным миниатюристом, и маленькие, совсем маленькие прыгающие птички – красные, желтые, синие, пестрые, – сливают свои крики с шумом порта, внося в суматоху разгрузки судов, толпы и экипажей буйный, пронзительный, пискливый, оглушающий гам какого-то далекого сказочного леса.
Буатель останавливался, тараща глаза, разинув рот, смеясь от восторга, перед пленниками – какаду, которые кивали своими белыми или желтыми хохолками при виде ярко-красных штанов солдата и блестящей медной бляхи на его поясе. Когда ему попадалась говорящая птица, он задавал ей вопросы. И если в этот день птица была расположена отвечать и болтала с ним, то он до самого вечера оставался весел и доволен. Глядеть на обезьян тоже доставляло ему невыразимое наслаждение, и возможность держать этих животных дома, как держат кошек и собак, казалась ему наибольшей роскошью, доступной богатым людям. Эта страсть, влечение ко всему экзотическому, была у него в крови, как бывает в крови у людей влечение к охоте, к медицине, к деятельности священника. Всякий раз, как открывались двери казармы, он не мог устоять, чтобы не пойти на пристань, словно его влекла туда непреодолимая сила.
Как-то раз, остановившись чуть не в экстазе перед громадным арара, который раздувал свои перья и то наклонялся, то выпрямлялся, как бы отвешивая придворные поклоны, принятые в царстве попугаев, Буатель увидел, как отворилась дверь кабачка рядом с лавкой продавца птиц и оттуда появилась молодая негритянка в красном шелковом платке на голове, она выметала из заведения на улицу пробки и песок.
Внимание Буателя тотчас же разделилось между птицей и женщиной, и трудно сказать, которую из двух он созерцал с большим изумлением и восторгом.
Негритянка, выбросив из кабачка сор, подняла глаза и, в свою очередь, – замерла на месте, совершенно ослепленная красотой солдатского мундира. Она стояла перед Буателем с метлой в руках, словно отдавая ему честь, а попугай все кланялся. Так прошло несколько минут, и солдат, смущенный этим вниманием, удалился – медленно, чтобы его уход не показался отступлением.
Но он пришел снова. Почти каждый день проходил он мимо «Кафе колоний» и часто видел через окно молоденькую чернокожую служанку, подававшую матросам пиво или водку. Нередко она, заметив его, выходила на улицу. Еще ни разу не обменявшись и словом, они скоро стали улыбаться друг другу как знакомые. И сердце Буателя трепетало всякий раз, когда вдруг блеснет ему между темными губами девушки ослепительный ряд зубов. Наконец однажды он вошел в кабачок и очень удивился, услышав, что негритянка говорит по-французски, как все. Бутылка лимонада, из которой она согласилась выпить стакан, осталась сладостным воспоминанием в душе солдата. И у него вошло в привычку приходить в этот портовый кабачок и попивать там всякие сладкие напитки, доступные его карману.
Для него было праздником, счастьем, о котором он потом постоянно думал, глядеть на черную руку маленькой служанки, когда она наливала его стакан, в то время как зубы ее смеялись, еще белее сияющие, чем глаза. Через два месяца знакомства они уже были настоящими друзьями, и Буатель, сперва удивленный тем, что у этой негритянки такие же понятия обо всем, как у порядочных девушек его родины, что она почитает труд, бережливость, религию и нравственность, полюбил ее за это еще больше, пленился ею до того, что решил жениться.
Он сказал ей об этом, и девушка запрыгала от радости. У нее было немного денег, оставленных торговкой устрицами, которая приютила ее, когда ее высадил на набережную Гавра один американский капитан. Этот капитан нашел ее, ребенка лет шести, в трюме своего корабля, между тюками хлопка, через несколько часов после отплытия из Нью-Йорка. Прибыв в Гавр, он предоставил попечению жалостливой торговки устрицами этого черного зверька, неизвестно кем и как подкинутого на его судно. Когда торговка умерла, молодая негритянка поступила служанкой в «Кафе колоний».
Антуан Буатель предупредил ее:
– Мы поженимся, если родители согласятся. Я против их воли никогда не пойду, так и знай, никогда! Как только попаду домой, я закину им на этот счет словечко-другое.
На следующей же неделе, получив суточный отпуск, он отправился к родителям на маленькую ферму в Туртвиле близ Ивето.
Дождавшись конца обеда, того часа, когда кофе с рюмочкой водки открывает сердца, он сказал старикам, что встретил девушку, до такой степени отвечающую всем его вкусам, что, уж конечно, более подходящей ему не найти во всем мире.
Услышав об этом, старики сразу насторожились и захотели узнать подробности. Сын рассказал все, умолчав только о цвете кожи своей избранницы. Она – служанка, не богата, но работящая, бережливая, опрятная девушка, рассудительная и хорошего поведения. Все это стоит больше, чем богатство в руках плохой хозяйки. Впрочем, у нее есть кое-какие деньги, оставленные ей женщиной, которая ее воспитала. Порядочная сумма, почти маленькое приданое: полторы тысячи франков в сберегательной кассе.