Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: История России с древнейших времен. Том 27. Период царствования Екатерины II в 1766 и первой половине 1768 года - Сергей Михайлович Соловьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

От Чарторыйских Репнин отправился к королю, который толковал то же самое, что и дядья. Это заставило Репнина дать знать противной двору партии, что Россия и Пруссия никак не согласны на королевский проект и желают, чтоб единогласие и liberum veto оставались во всей силе. Екатерина заметила на донесении Репнина: «Не худо нас ищут обманывать, но по сему поведению не останутся в выигрыше».

Но в диссидентском деле в Петербурге позволили полякам иметь некоторый выигрыш. 2 октября Панин писал Репнину: «Видя крайнее напряжение дел, я так в короткое время другого сделать не мог, как по усильным убеждениям графа Ржевуского чем ни есть без потеряния времени отозваться, ему сказал моею собственной идеею для приведения дела как-нибудь к переговорам и в негоциацию, что надобно необходимо, чтоб с польской стороны нам представлено было средством к тому допущение наших единоверных и диссидентов в достоинстве дворянском хотя к одним чинам земским, оставляя в молчании все те чины, которые по существу своему составляют государственное правительство и лежислацию». Репнин отвечал, что уже от него было внушение, чтоб хотя в одни земские чины диссиденты были допущены; но все поляки против этого и говорят только об одной терпимости. Солтык говорил на сейме: «Мы должны начинать с основания, на котором единственно зиждутся наши права, вольности, благосостояние; это основание – вера святая римская католическая. Горсть наших сограждан, отказывая в послушании уставам республики, обвиняет нас в насилиях, преследованиях, в нарушении прав и вольностей своих, обвиняет не перед королем своим, не перед чинами республики, не перед судьями, законом установленными, нет, несет свои жалобы далеко за границу; изложением неосновательных претензий сыскивает соседнюю помощь, возбуждает на правительственные в республике лица страшные угрозы, целому отечеству бесчисленные затруднения. Дети приносят соседям жалобы на собственную мать! Свидетельствуюсь Богом, что противиться их претензиям заставляет меня не месть, не частная к кому-либо ненависть, не фанатизм, но обязанность доброго католика, епископа и верного своему отечеству и королю сенатора. Католик, я у самих диссидентов учусь ревности по вере предков моих: если они осмеливаются распространять только терпимые у нас секты, то как же я буду стыдиться или бояться защищать господствующую религию в свободном государстве? Как епископ, чувствую обязанность защищать Христовых овец от заразы еретических учений: как сенатор, соблюдаю присягу советовать республике и королю одно полезное, отвращать вредное. Будучи убежден, что единство религиозное существенно полезно каждому благоустроенному государству, разность же одноправных религий бесконечно вредна, не могу без измены отечеству и королю позволить на увеличение диссидентских прав. Если б я увидел отворенные для диссидентов двери в Сенат, избу посольскую, в трибуналы, то заслонил бы я им эти двери собственным телом – пусть бы стоптали меня. Если б я увидел место, приготовленное для постройки иноверного храма, то лег бы на это место – пусть бы на моей голове заложили краеугольный камень здания». В заключение Солтык прочел проект сеймового постановления, чтобы впредь ни на одном сейме никто не смел возбуждать диссидентского вопроса под страхом жестокого наказания.

В то же время Солтык рассевал слухи, что получил приятное и ласковое письмо от графа Григорья Орлова и что в диссидентском деле русские требования вовсе не так тверды. «Я уверен в противном, – писал Репнин, – и этим утверждаюсь только в том правиле, что поляк и лжец суть синонимы. Должен я по ревности к службе донесть, что употребление силы час от часу нужнее становится не только для проведения диссидентского дела, но и для прекращения всех затеваемых ухваток; надобно определить формальным трактатом или гарантиею границы всем этим государственным материям и силу liberum veto; польские законы к тому недостаточны, потому что они их на всяком сейме могут переменять; а нам необходимо нужно все эти ухватки однажды навсегда уничтожить, если не хотим иметь беспокойных, а со временем и опасных соседей». Затруднительность положения и проистекавшее отсюда раздражение заставили Репнина сделать следующее признание: «Я с оскорбительным признанием должен донести, что все здешнего двора замашки происходят от попущения нашего на созывательном сейме и что новость моя в делах в то время хотя малою частию тому причиною, ибо, высоко уважая тогда проницательность и знание покойного графа Кейзерлинга, я совершенно полагался на них и предавался его воле; а он, как теперь, к сожалению, видно, обманут был двоедушием наших друзей и двуречными конституциями того сейма».

11 октября Репнин имел разговор с королем в третьем доме. Станислав-Август, укоряя посла за сопротивление его решению большинством голосов финансовых и военных дел, спросил: «Куда же девалась та надежда, которую вы подавали, чтоб Польшу привести в лучшее пред нынешним состояние, когда вы приступом к этому ставите невозможное диссидентское дело?» Репнин отвечал, что в проведении диссидентского дела невозможности не видится, а что надежда на поправление польских дел там же, где и прежде была, т. е. надобно вести дело по соглашению с соседями, положа границы всему, а беспредельно из полного кроить никто не дозволяет, не желая терпеть вреда, что служит первым правилом во всех политических системах.

В Петербурге также хорошо сознавали ошибку, ошибку не одного Кейзерлинга и Репнина; поняли, что, в то время когда хотели Чарторыйских и Понятовского употребить орудиями для достижения своих целей, те старались употребить Россию, русскую силу и влияние орудиями для достижения своих целей, для изменения польской конституции; поэтому теперь раздражению против лукавых князей Чарторыйских не было границ, хотя еще очень недавно их щадили. Панин писал Репнину, что прежде всего необходимо сообща с прусским послом разорвать генеральную конфедерацию для отнятия силы у Чарторыйских; Панин предписывал, чтобы во всех декларациях Репнина и диссидентов король был пощажен и вся вина складывалась на Чарторыйских. В именном рескрипте императрицы Репнину говорилось: «Все их с нами обращение было коварное, которым они искали токмо по ступеням нечувствительным образом схватить то, в чем теперь обнажились, думая, может быть, что единожды ими сделанное нас не подвигнет на действительное того разрушение. Повторяем вам прежнее наше повеление о скорейшем разрыве генеральной конфедерации и всего сейма, дабы и племянник, и дядья осязательно видеть могли, что мы не даемся лукавству их в обман, но паче, познав неблагодарность их, хотим следствия ее обратить к собственному их посрамлению и вреду». Король просил у Репнина выдачи 50000 рублей, назначенных ему в субсидию, но Репнин отвечал, что по переменившимся обстоятельствам не может выдать денег без получения нового указа от своего двора. По этому поводу в рескрипте говорилось: «Мы одобряем ответ ваш королю и приказываем объявить этому государю именем нашим, что мы с крайним удивлением видим неожиданную перемену в его поведении; мы видим теперь тщету всех его обещаний, которые были делаемы не для того, чтоб быть исполненными, но для того одного, чтоб внезапно схватить то, что ему надобно для односторонней своей пользы. Пусть он сам рассудит, может ли такое намерение и такое поведение побудить нас помогать ему; мы сами против себя погрешили бы, если бы дали ему в руки новые способы против самих себя. Мы не можем довольно надивиться, каким образом он мог так слепо отдаться в руки лукавых дядей своих, которые все его поступки обращают в собственную пользу, чтобы только сохранить и утвердить навсегда в руках своих полное над ним и над всеми делами господство. Самим Чарторыйским можете нашим именем сказать: пусть им кажется хитро придумано, что они, составив заговор против национальной вольности, положили уничтожить ее постепенно, цепляясь от одного к другому слову своих конституций; но в том они, конечно, не успели и не успеют, чтоб мы не проникли в их лукавство. Мы давно начали его чувствовать, но хотели до самой крайности убедить Их своим чистосердечием и откровенностью. Мы знаем совершенно сущность и важность затеваемого ими введения большинства голосов в делах первого государственного предмета, составляющего общую вольность и политику. Суетно им было ласкать себя надеждою, что могут, схватя этот предмет таким образом при настоящей конфедерации, скорее ополчиться против нас по диссидентскому делу. Нет, не против нас можно было принимать им такие коварные меры, ибо каждый сосед Польши легко согласится, чтоб все ее правительство было составлено из диссидентов, а не согласится, чтоб в ней подати, налоги и умножение военной силы зависело от 40 или 50 креатур Чарторыйских. А когда мы раз получили такое представление о их коварном предприятии, то им легко понять, как заставит нас ему противодействовать интерес нашей империи, собственный наш долг и достоинство и то бескорыстное и постоянное попечение, которое мы имеем об истинной пользе Польской республики и о твердом благосостоянии каждого ее члена».

Пересылая Репнину этот рескрипт, Панин писал ему: «Настало теперь время явно прервать нам всякую связь с князьями Чарторыйскими и представить их свету коварными людьми, в скрытных видах и намерениях которых мы никогда не хотели участвовать; настоящую конфедерацию разрушить необходимо, конечно, с тем чтоб под ее развалинами погребсти все те новости, которые введены были Чарторыйскими в управление Польского государства. Ожидаю нетерпеливо от вас курьера с известием, что далее произошло по сему делу, какие и с каким успехом были вновь ваши подвиги и в каком положении между тем остается дело о диссидентах. Прости, мой друг, Боже помоги тебе! Описывай ко мне пространнее разговоры и рассуждения с каждым из новых людей, с которыми вы станете вступать в связь, их разум, характер, положение, дабы мне можно было самому их узнавать».

Но в то время как в Петербурге с таким гневом относились к Чарторыйским, Репнин писал, что родные братья королевские, обер-камергер и генерал, поддерживают в Станиславе-Августе нерасположение к диссидентскому делу гораздо сильнее, чем дядья его Чарторыйские; а в дальнейших донесениях посол уведомлял, что заводит новую связь с Чарторыйскими для достижения предписанных ему целей, следуя, как он выражался, той дороге, которую сами Чарторыйские дали своими сомнениями и неудовольствиями на короля, его братьев и на их партию. Король и его братья объявили, что скорее погибнут, чем отступят от продолжения конфедерации и от сохранения большинства голосов по финансовым и военным делам, а Чарторыйские поступили совершенно иначе. Видя невозможность провести преобразования не только вследствие сопротивления России и Пруссии, но и вследствие сопротивления большинства поляков, а с другой стороны, желая показать русской императрице свою преданность, желая показать, что они готовы служить ей во всем, что возможно, они отказались от проведения большинства голосов по известным делам. Вот почему Репнин и переменил свои отзывы о Чарторыйских. От 3 ноября он писал: «Главные члены противной двору партии – из короны епископ краковский (Солтык), а из Литвы епископ виленский с отцом (Мосальские), но зависимых от себя людей никого не имеют или по крайней мере очень мало. Теперь они соединены одним неудовольствием и упорством против двора, чем я, сколько возможно, и пользуюсь в своих предприятиях. Характер первого (Солтыка) тщеславный, спесивый и наглый, а второго (Мосальского) тихий, но коварный, основания ж прочного ни в том, ни в другом нет. Время покажет, кого нам можно будет избрать вождями нашей партии, ибо теперь диссидентское дело всех отвращает от нас, а между тем думаю, что Чарторыйских менажировать надлежит».

Наконец, и король объявил Репнину, что отступается от большинства голосов, наивно переспрашивая несколько раз, действительно ли со стороны России будет употреблена немедленно сила, если бы польское правительство само не отказалось от большинства голосов. Разумеется, Репнин отвечал утвердительно. Потом Станислав-Август начал говорить, как бы он желал восстановить доверенность и совершенное согласие между Россиею и Польшею, которые несчастными обстоятельствами теперь нарушены. Репнин отвечал, что всякий угождает тому, в ком имеет нужду, и другого способа нет для приобретения дружбы. Король спросил, выступят ли русские войска из польских владений после сейма. Репнин отвечал, что еще диссидентское дело может задержать старые войска и новые привести. Король повторил прежнее, что хотя внутренно убежден в надобности ввести диссидентов в гражданские чины, но представления об этом никому сделать не смеет. Действительно, конференции министерства с епископами по диссидентскому делу не вели ни к чему. Тщетно Репнин толковал, что пункт светских прав диссидентов духовенства не касается; король объявил ему, что без епископов дела решить нельзя. (Против донесения об этом Репнина Екатерина написала: «Надобно бы постараться подкупить несколько епископов: они привыкли копить червонцы».) Канцлер литовский сообщал Репнину, что министерство считает нужным назначить комиссию для разбора диссидентских претензий и епископы на это согласны. Но Репнин понял, что этим хотят только затянуть дело, и отвечал, что комиссии может подлежать разбор только судебных дел, например какие церкви отнять у диссидентов и т. п„но что касается прав церковных и светских, то об этом должен быть дан решительный ответ на нынешнем же сейме. Между тем Репнин писал Панину, чтоб тот ласково отозвался к графу Ржевускому, и, если можно, и к самим Чарторыйским, и маршалу коронному князю Любомирскому за содействие их в деле уничтожения большинства голосов и разрыва конфедерации, причем особенно выставлял заслугу князя Адама Чарторыйского, служившего главным орудием к склонению стариков на сторону посла. Большинство голосов было уничтожено в сеймовом заседании 11 ноября. Репнин по этому случаю писал Панину, чтоб тот поздравил его с успехом дела. «Признаюсь, – писал он, – я очень доволен, исправив то, что было испорчено на конвокационном сейме». Екатерина приписала: «И я также поздравляю его с этим».

Но в то же время Репнин давал знать о трудности диссидентского дела: «Успех его не в силах короля и Чарторыйских. Лучшее доказательство тому – уничтожение большинства голосов, проведенное ими. Неоспоримо, что это дело было им гораздо дороже и нужнее, но, видя разверстую пропасть, они сами разделали то, что им было всего драгоценнее. Так они поступили бы и с диссидентским делом, если б могли, тем более что относились к нему гораздо холоднее, чем к первому. Энтузиазм и сумасбродство, зародившиеся от внушений духовенства и от нежелания разделить с диссидентами коронные выгоды, чрезвычайны. Король в таком унынии, что изобразить нельзя. Когда я подошел к нему поблагодарить за содействие при уничтожении большинства голосов, то он вдруг при всей публике горько заплакал и ничего не был в состоянии отвечать. Такая горесть доказывает, как он был привязан к этому делу; если он его уничтожил, то исполнил бы наши желания и по диссидентскому делу, если б только мог». Король горевал, а Чарторыйские увивались около Репнина, выставляя свою преданность к России, прося о возвращении прежней милости и наговаривая на короля. «Канцлер литовский со мною изъяснился, – писал Репнин, – что король час от часу более к ним недоверия имеет, так как несогласие их умножилось в сем последнем сейме чрез противность, которую они ему в угодность нам показали и в чем король не иначе согласился как по необходимости. Канцлер прибавил, что, уверясь в согласии, хотя принужденном, королевском, нужно будет учредить все пункты нового союза (с Россиею), которым они весьма желают убавить требования королевские, коим он во многом лишности дает».

Сейм кончился 19 ноября: увеличено было жалованье войску, постановлено учредить военное училище, но требование держав в пользу диссидентов осталось без всякого удовлетворения. Вся Варшава с нетерпением ждала курьера из Петербурга с ответом на решения сейма, и Репнин умолял Панина, чтоб ответ был прислан как можно скорее. «Поспешность весьма нужна к скрытности и успеху диссидентского дела, если мы оное начинать хотим», – писал он.

«Достоинство наше и истинные вверенной нам от Бога империи интересы требуют привести единожды к желаемому окончанию толь явно и торжественно Начатое дело», – был ответ Екатерины. Дело могло быть кончено только диссидентскою конфедерациею. Диссидентов нужно было поддержать русским войском, но в Петербурге хотели при этом попытаться, «не удастся ли, разделив вконец короля с князьями Чарторыйскими, присвоить их себе и, поставя их шефами нашей из их собственной тогда составляемой партии, достигнуть желаемого с меньшим трудом и с меньшими хлопотами». Так писал Панин Репнину. По его мнению, Чарторыйские, будучи самыми знатными и богатыми людьми в Польше, больше всех должны бояться междоусобной войны, и так как они недовольны племянником своим королем, то им можно предложить единственный способ избежать всех предстоящих бед – созвание чрезвычайного сейма, на котором должно удовлетворить диссидентским требованиям и установить под ручательством России форму правительства с вольностию голосов для обуздания властолюбия польских королей и их наперсников. Панин требовал также от Репнина, чтоб он попытался, нельзя ли кроме диссидентской конфедерации поднять еще другие, нельзя ли побудить гетманов, и особенно графа Браницкого по известному его тщеславному характеру, приступить к общим с Россиею мерам. Каков бы ни был ответ князей Чарторыйских, Панин писал, что с русской стороны уже решительно определены меры крайности, войска к походу уже готовы и в исходе февраля будущего 1767 года действительно вступят в польские границы, направляясь тремя корпусами на Сендомир, Слуцк и Торн. Еще в июле английский посланник в Петербурге Макартней доносил своему двору о словах Панина, ему сказанных: «Я скорее пожертвую 50000 человек и брошу все, чем допущу неуспех в польских делах».

По-видимому, в деле диссидентском Россия действовала заодно с союзницею своею Пруссиею; но в действительности Фридрих II, кроме терпимости, не хотел доставлять диссидентам никаких других выгод, во-первых, потому, что не хотел давать России посредством полноправия православных большого влияния на польские дела; во-вторых, предвидел большие затруднения, вмешательство католических держав, войну. Фридрих писал Бенуа: «Держите в совершенном секрете, что в сущности я не буду огорчен, если диссидентское дело не удастся. Вы этого не обнаруживайте перед русскими, делайте вид, как будто я очень сержусь, что все труды, употребленные для успеха этого дела, пропали даром. Было бы хорошо и выгодно, если б вы заставляли известных людей работать против диссидентского дела, если только можно это делать тайком, чтоб никто никак не мог бы проведать, откуда это идет. Князю Репнину скажите учтиво от меня: я уверен, что намерения императрицы клонятся к спокойствию и миру, но я льщусь надеждою, что она не слишком далеко будет вести диссидентское дело и не воспламенит новой войны по такому ничтожному поводу; я готов присоединить свои дружественные представления и декларации к русским по этому делу, но не могу решиться на меры насильственные, которые могут повредить общественному спокойствию». Бенуа поддерживал в короле мысль, что осуществить русские намерения относительно диссидентов невозможно. Он писал: «Поляки начинают усматривать, что они принуждены будут уступить силе; но они говорят в один голос, что русские войска не навсегда же останутся в Польше и, как только они выйдут, можно найти средство сделать положение диссидентов в тысячу раз хуже, чем оно теперь, что их истребят или выгонят. Католики уже обязывают друг друга секретно к этому».

Кроме польских дел Фридрих II был очень недоволен русским кабинетом за то, что тот навязывал ему свою Северную систему, союз северных держав в противоположность союзу южных: Франции, Австрии, Испании. Особенно он был недоволен тем, что Россия хотела включить в этот союз и Саксонию, существования которой он не мог переносить равнодушно. В апреле граф Сольмс подал ноту: «Его в-ство король прусский, полагая неоспоримым, что система государств, соединенных фамильным договором (Австрия, Франция, Испания), может сделаться опасною для спокойствия Европы, счел бы очень полезным принять в русско-прусский союз всех государей, которые предложат действовать вместе с Россиею и Пруссиею против намерений домов бурбонского и австрийского. Но его величеству прусскому кажется, что по настоящему положению дел мало государств и государей расположено войти в эти виды: Саксония в полной зависимости от венского двора: Бавария связана с Австриею посредством брака императора; духовные курфюрсты преданы австрийскому двору, потому что обыкновенно избираются из австрийских фамилий; курфюрст пфальцский зависит от Франции; английский король как курфюрст ганноверский имеет собственную партию; герцог брауншвейгский предан Англии; гессенцы ждут, кто им больше заплатит; сомнительно, чтоб Голландская республика захотела вмешаться в это дело вследствие обширной торговли, которую город Амстердам ведет с Франциею; датчане не в состоянии действовать, разве дадут им хорошие субсидии; что же касается шведов, то по известному положению их рассчитывать на них нельзя; его величество заключает, что одна только Польша может соединить свои интересы с интересами русско-прусскими». Сольмсу Фридрих писал: «Я вижу, что вы не вполне входите в виды моей политики: русский союз для меня достаточен, ибо, если бы даже я не получал отсюда никакой помощи во время войны, все же я выигрываю то, что Россия, будучи моею союзницею, не объявит себя против меня, и этого для меня достаточно. Что же касается англичан, то они должны теперь опасаться французов и испанцев; заключить с ними союз – значит впутаться в новую войну, от которой Пруссия не может получить никакой выгоды, тогда как если я останусь в союзе с Россиею, то никто меня не тронет и я сохраню мир. Вот общие идеи, от которых мне вовсе не желательно удалиться, и я могу согласиться на союз с Англиею только под условием, что этот союз не обяжет меня ни к чему, что бы могло нарушить спокойствие в Германии».

Но в Петербурге непременно хотели удалить Фридриха от этих идей. Чтоб склонить прусского короля к Северной системе, Панин отправил к нему Сальдерна, к которому король был очень благосклонен со времен Петра III. Сальдерн должен был заехать в Берлин по дороге из Польши в Данию под предлогом уведомления короля о ходе польских дел, особенно о ходе таможенного дела, которое интересовало Фридриха более, чем диссидентское. Король назначил 8 мая для приема Сальдерна. В этот день Сальдерн вместе с Фалкенштейном отправились в Шарлотенбург. Вошедши в королевский кабинет, Сальдерн нашел Фридриха II стоящим посредине и начал свою речь: «Ее импер. в-ство всероссийское приказало мне уверить ваше в-ство в своем безграничном уважении (de son estime sans bornes) и в своей непоколебимой дружбе (а toute йpreuve), равно как отдать вам отчет, в каком расположении я нашел короля и республику Польскую относительно Пруссии, особенно же изложить вам ее виды касательно многих вопросов, важных для вашего в-ства и для нее». «Я очень чувствителен, – отвечал король, – к этому новому уверению в дружбе со стороны императрицы. Я ничего так не желаю, как сохранения этой дружбы; теперь без церемонии пофилософствуем и пополитиканствуем». Сказавши это, Фридрих начал ходить по комнате, в которой едва можно было сделать шесть шагов вперед. Сальдерн хотел было оставаться на ногах посредине кабинета, но король велел ему ходить с собою. «Ну как же расположены ко мне в Польше?» – спросил Фридрих. Сальдерн отвечал, что король и все министерство расположены как нельзя лучше, и в доказательство представил, что главная таможня приведена в бездействие, а на будущем сейме будет совершенно уничтожена. Король улыбнулся и сказал: «Вы скоро обделали это дело в Польше, но для меня все равно». Сальдерн отвечал, что, по его мнению, Польша не могла оказать большего уважения к совету императрицы и к желанию его величества. «Это смотря по тому, как дело растолкуешь», – сказал король и распространился о том, что надобно непременно оставить Польшу в том же положении, в каком она теперь, что никогда не выйдет ничего хорошего из какой-нибудь существенной перемены, что надобно думать о будущем; хотя нынешнего короля и нечего бояться, но соседи должны иметь правилом, что всякая перемена в форме республики может быть вредною в будущем. «Кстати, – сказал Фридрих, – у вас еще думают позволить полякам уничтожить liberum veto?» Сальдерн покраснел и отвечал: «Государь, у нас об этом никогда не думали». «Как никогда не думали?» – сказал Фридрих. «Смею уверить в. в-ство, – отвечал Сальдерн, стараясь сохранить как можно более спокойствия, – смею уверить ваше в-ство, что ни императрица, ни ее министерство никогда серьезно не думали о позволении полякам уничтожить это знаменитое слово. Если министерство императрицы об этом вопросе и о других тогдашних польских желаниях говорило по секрету с министром вашего в-ства, то это делалось в твердом намерении оказать вашему в-ству величайшее доверие, не скрывать от вас решительно ничего из предложений, делаемых тогда поляками, и единственно для того, чтоб знать виды и мысли вашего в-ства по такому важному вопросу». «Если так, то это другое дело», – сказал король. Затем он вошел в длинное рассуждение о том, что Россия и Пруссия не имеют нужды ни в каком другом союзе, кроме своего, и что он не желает ни с кем быть в союзе, кроме России. Сальдерн высказал противное мнение, что Россия и Пруссия имеют нужду в приступлении к их союзу других держав для утверждения Северной системы, совершенно независимой, что это единственное средство обеспечить себя от чуждых распрей и оказать услугу другим государствам, которые, естественно, должны бояться страшного союза австрийского и бурбонского домов. Тут Фридрих прервал Сальдерна: «Я вам сказал, что нам нечего бояться этого союза, который вам кажется так страшен, потому что это голь, у которой нет ничего денег (се sont des gueux)». Дальдери продолжал выставлять необходимость Севервой системы, в которую, естественно, войдут государства активные и пассивные. Цель этой системы, говорил он, сохранение мира на долгое время для удержания равновесия в Европе, для поддержания целости прусской монархии, столь полезной и необходимой. «Все это хорошо и прекрасно, – заметил король, – но что вы хотите сказать этими вашими государствами, активными и пассивными?» Сальдерн отвечал, что на севере три активных государства – Россия, Пруссия и Великобритания. Фридрих засмеялся: «Великобритания? Считайте ее за ничто в настоящее время! Король – самый слабый человек в мире: он меняет своих министров, как меняет рубашки. В чем вы можете положиться на великобританское министерство? Разве вы не знаете, что министерство уже переменилось, что герцог Графтон оставил свое место; может быть, его заменит граф Эгмонт, самый горячий приверженец австрийского дома. Прошу не рассчитывать на Англию». Сальдерн отвечал, что если теперь нельзя рассчитывать на Англию, то придет время, когда британское правительство примет другой вид; притом кроме Дании и Швеции, где французское влияние, впрочем, значительно ослабело, надобно было бы обратить внимание на Германию, на государей Гессена, Браунщвейга и Саксонии, на которых можно смотреть как на силы пассивные.

При этих словах глаза Фридриха засверкали. «Саксония! – сказал он. – Как можно на нее рассчитывать? Саксония в тесной связи с Австриею и бурбонским домом! Есть ли возможность иметь такую идею? Скажите, пожалуйста, есть у вас эмиссары саксонского двора, которые внушают вам такие химеры?» «Чувства императрицы, – отвечал Сальдерн, – руководимые мудростью и человеколюбием, никогда не изменялись средствами незаконными или подозрительными; императрица считала возможным вполне открыться вашему в-ству, особенно в случае, где дело шло о видах, совершенно согласных с тесным союзом, существующим между Россиею и Пруссиею, союзом, который должен внушать другим государствам столько же уважения, сколько и доверия. Императрица думала, что самое верное и действительное средство сделать русско-прусский союз основою благосостояния и спокойствия Севера – это обходиться дружелюбно и снисходительно с слабейшими государствами, внушить им таким образом доверие и вследствие доверия привлечь к союзу, сопровождаемому миром и спокойствием; моя государыня предполагала, что Саксония поспешит отторгнуться от многоразличных интересов Австрии, как скоро она найдет возможным сделать это безопасно». Фридрих слушал все это, уставив глаза на пол кабинета, потом сказал: «Вы упомянули о дружелюбии и снисходительности; это до вас не касается. Дайте мне управляться с саксонцами, потому что тут дело идет о моих интересах».

13 мая Сальдерн имел второй разговор с Фридрихом в том же кабинете в Шарлотенбурге. Разговор продолжался три часа. «Хотите, – начал король, – мы обозрим все государства и всех государей Европы и посмотрим, одинаково ли мы думаем. Начнем с Австрии, которая находится в печальном положении относительно финансов: ее долг должен простираться до 230 миллионов флоринов». «Но, говорят, войска австрийские находятся в очень хорошем состоянии», – заметил Сальдерн. «Это больше на словах, чем наделе, – отвечал король, – генералам платят наполовину звонкою монетою, наполовину бумажками; я австрийцев нисколько не боюсь. Они покинут свои старые предубеждения против меня. Нынешний император мне друг, я это знаю наверное. Он мне благодарен за то, что я не согласился на уступку Тосканы в пользу его брата. Это хороший государь, миролюбивый и ненавидит французов. Он не впутается никогда в опасные и двуличневые намерения. Я вам за это отвечаю». «Осмелюсь выразить сомнение, – сказал Сальдерн, – может ли австрийский дом так легко позабыть потерю Силезии; рано или поздно австрийцы могут поддаться искушению возобновить свои права». «Что будет, то будет, – отвечал король, – но австрийцы дважды подумают, прежде чем это сделают». «Это правда, – заметил Сальдерн, – австрийцы не раз подумают, прежде чем начнут дело в четвертый раз; но есть средства, которые заставят никогда об этом не думать». «Какие это средства?» – спросил король. «Средства самые простые, – отвечал Сальдерн, – ваше в-ство, находясь в союзе с Россиею, Должны вместе с нею установить Северную систему с единственною целью охранения мира и спокойствия, должны приобресть себе друзей по примеру императрицы и заставить этим саму Россию и других друзей блюсти за сохранением целости Прусской монархии». «Это слишком для меня сложно, – сказал Фридрих, – я нуждаюсь только в одном русском союзе и не хочу других». «Все это хорошо для настоящей минуты, но надобно подумать и о будущем, – возразил Сальдерн, – особенно когда Россия, несмотря на сознание своего могущества, никогда не пренебрежет кроткими средствами для приобретения себе друзей, для отстранения недоверия, для привлечения к себе государей, принужденных страхом входить в союзы с другими державами, которые внушают им зависть относительно русско-прусского союза и этим увеличивают число своих друзей». «Я уверен, что нам завидуют, – сказал король, – но какое нам до этого дело? Я вам повторяю, что ни Австрия, ни Франция, ни Испания не могут причинить нам ни малейшего беспокойства. Кто, по-вашему, захотел бы к ним присоединиться и увеличить число их друзей?» Сальдерн отвечал тихим голосом: «Государства, быть может незначительные по силе, и все государи германские».

Король разразился хохотом. «Нет денег, нет и немца», – сказал он (Point d'argent, point d'Allemand). Потом Фридрих с большим красноречием, по словам Сальдерна, распространился о состоянии Испании и Франции с целью доказать, что союзники Австрии и бурбонский дом так слабы, что их бояться нечего. Франция, по словам Фридриха, в десять лет не могла поправить своих финансов. Заключением речи служила мысль, что для России и Пруссии лучше всего не заботиться ни о каком другом союзе, крепко держаться вместе и смеяться над всем остальным.

«Все это, – сказал Сальдерн, – совершенно справедливо для настоящей минуты, но нет ручательства за будущее; пусть Семилетняя война уничтожила финансы союзников для настоящего времени, но у них остались еще средства. Не предполагая, что новая война может возгореться в течение десяти лет, я обязан уверить ваше в-ство, что императрица, моя государыня, смотрит как на дело чрезвычайной важности и необходимости для спокойствия Европы в настоящем и будущем соединить весь Север в одну систему; что императрица имеет решительную склонность доказать Европе, что путь кротости и умеренности есть самый способный для возрождения доверия между всеми государями, могущими найти свою выгоду присоединиться к этой системе; что интересы России и Пруссии, постоянно нераздельные, найдут здесь самое сильное утверждение; что Россия смотрит на этот план как на самое верное и единственное средство сохранить Русскую и Прусскую монархию во всей их целости, и эта целость служит естественным основанием русско-прусского союза. Государь, столь уважаемый, столь победоносный, столь обремененный славою, как ваше высочество, находит пути к доброму успеху, проложенные и приготовленные благостию и кротостию моей государыни. Успехи героев всегда облегчатся умением приобретать расположение людей и народов».

«Все же я не вижу причин, – отвечал король, – зачем торопиться с таким сложным планом. Признаюсь вам, что я не люблю иметь дело с англичанами как по причине слабости их настоящего правления, так особенно из боязни, что у них скоро будет война с Франциею и Испаниею». Сальдерн заметил, что для заключения союзов самое благоприятное время теперь, когда вся Европа в глубоком мире; что те самые причины, которые заставили австрийский и бурбонский дома соединиться и установить Южную систему, заставляют северные, державы обеспечить себя заранее подобным же союзом. «Сольмс пишет, – сказал король, – что у вас думают о возможности соглашения между Австриею и Франциею насчет раздела Баварии в случае смерти ее курфюрста. Признаюсь откровенно, что я этому не верю». Сальдерн заметил, что по всем вероятностям австрийский дом не разделил бы своих итальянских владения в пользу эрцгерцога Леопольда, если б Франция не польстила ему другими надеждами. Король отвечал: «Нет, не верю, невозможно! – Потом вдруг перешел к Голландии: – Но вы лучшего мнения о республике купцов, чем я. Я их слишком хорошо знаю. Торговля – это их бог, это их все. Штатгалтер не даст им никогда ни твердости, ни возвышенности духа, который они давно потеряли, и в последний раз потеряли не в битве при Фонтенэ». Сальдерн заметил, что хотя обширность их торговли заставляет их быть осторожными в политических делах Европы, однако верно одно, что особа штатгалтера обыкновенно давала гораздо более силы республике. «Правда, – отвечал король, – но подождем следствий штатгалтерства». «Только в ожидании не пропустить бы время», – сказал Сальдерн. Король опять вдруг переменил разговор и сказал: «Относительно Дании и Швеции я понимаю, что вы можете сделать все, что вам угодно. Но надобно иметь деньги. Если бы вы могли заставить англичан дать денег! У вас ведь союз с датчанами, так заставьте англичан дать им субсидии. Конечно, для этого нужен труд Геркулеса». Сказавши это, Фридрих наклонился к Сальдерну и прошептал ему на ухо, как будто были свидетели разговора: «Англичане – дрянь! (Les Angliais sont des miserables!)» Сальдерн запел свое: «Чтобы заставить англичан платить субсидии, надобно показать им установление твердой Северной системы, в которой они найдут свои выгоды». «Это pia desideria, – отвечал король, – вы об них слишком хорошего мнения, я их знаю лучше, чем вы. Швеция в таком же положении, как и Дания. Союз между Швециею и Англиею служит лучшим доказательством, что англичане не хотят ничего делать. Правда, что Россия много сделала до сих пор, и верно, что для уничтожения французского влияния она будет принуждена продолжать идти по той же дороге, если хочет получить выгоду из начатого. Впрочем, Швеция не заслуживает, чтоб ее считали в числе государств. Эта нация так глубоко упала, что благоразумные шведы сами в этом признаются. Что касается Польши, то я буду согласен на все, что императрица сделает в отношении ее. Я желаю, чтоб доходы короля увеличились, ибо надобно же чем-нибудь ему жить. Но я вас прошу усердно, чтоб не было никакой перемены в польской конституции: все это будет вредно». Сальдерн стал уверять короля, что императрица никогда не думала ни о какой существенной перемене в форме польского правления и больше всех будет блюсти, чтоб законы республики никогда не нарушались. Но при этом Сальдерн просил Фридриха обратить внимание на то, что для России очень важно, чтоб Польша в отношении к Турции заменила для нее Австрию, которая вследствие прусского союза удалилась от России. Король с внимательным видом спросил: «Но как вы хотите это сделать?» Сальдерн отвечал, что он наверное не знает как, но думает, что самое верное средство к тому – восстановить диссидентские права и дать королю несколько силы на основании pacta conventa, дабы маленькое польское войско было дисциплинировано приличным образом и могло в случае нужды оказать пользу. «Оба пункта чрезвычайно трудно исполнить», – сказал на это король. «Я не нахожу здесь трудностей, – заметил Сальдерн, – в Польше можно сделать еще много хороших вещей». «Я это очень хорошо знаю, – сказал король, – но надобно оставить ее в летаргии». «Летаргия, – отвечал Сальдерн, – хороша и даже необходима там, где поляки могут вредить соседям. Но есть случаи, в которых государство становится совершенно бесполезным, если не дать ему некоторой силы, чтоб доставлять помощь союзникам. Россия и Пруссия в состоянии задавить каждую минуту поляков, если бы они захотели употребить во зло эту данную им на время силу». «Признаюсь, я не знаю этих случаев, о которых вы говорите», – сказал король. «А вот, например, случай, – отвечал Сальдерн, – в мою бытность в Польше я нашел короля и всех канцлеров расположенными уничтожить сейчас же главную таможню, но по недостатку силы и деятельности и король со всем своим добрым расположением, и его министры с своими лучшими намерениями могли дать только обещание хлопотать об уничтожении таможни на будущем сейме. Учреждение постоянного совета в Польше между сеймами в это двухгодичное время бездействия было бы полезно и Польше, и соседям ее». «Это мне кажется делом разумным, – сказал король, – но, прежде чем позволить, надобно все это хорошенько взвесить».

После этого король начал говорить об отъезде Сальдерна в Копенгаген. Тот, заметив, что король хочет от него отделаться, а между тем ничего не сказал о Саксонии, решился спросить его, что же ему передать императрице относительно желания ее, чтоб с прусской стороны были смягчены соседние отношения к Саксонии. «Правда, я забыл, – отвечал король, потом прошелся два раза по кабинету и начал: – Саксонцы – злой народ. Они хотят овладеть всею торговлею, на что я не могу смотреть равнодушно. Мои подданные страдают от этого. Наши комиссары теперь в конференции по этому делу. Надобно дать мне свободу сделаться с ними, как выгоднее для моей страны». Сальдерн сказал на это, что императрица с восторгом увидит, что его величество желает кротостию убедить Саксонию, что всего лучше для нее отстать совершенно от Австрии. Король с некоторым раздражением сказал: «Оставьте меня действовать; я буду еще отвечать нынешним вечером». Сальдерн поклонился и больше не спрашивал о Саксонии, заметив, что эта струна очень неприятна для короля.

Фридрих перестал говорить о политике и начал делать вопросы о великом князе, о его здоровье, о его способностях, потом вдруг спросил: «Неужели императрица в самом деле так много занимается, как говорят? Мне сказали, что она работает больше меня. Правда, у нее меньше развлечений, чем у меня. Я слишком занят военным делом; вы не можете поверить, как здесь малейшая безделица меня тревожит». «Государь, – отвечал Сальдерн, – привычки превращаются в страсти. Что же касается императрицы, то она работает много и, быть может, слишком много для своего здоровья». «Ах! – сказал Фридрих. – Честолюбие и слава суть потаенные пружины, которые приводят в движение государей». Сальдерн не сказал ни слова о столь деликатной материи. Фридрих, смотря на него пристально, начал: «Много дорог, которые ведут к бессмертной славе; императрица на большой дороге к ней, верно». Говоря это, он все не спускал глаз с Сальдерна. Тот понял, что королю хочется слышать что-нибудь от него, и сказал: «Конечно, императрица утвердит счастье своего народа и значительной части рода человеческого. У нее обширные виды, которые обнимают прошедшее, настоящее и будущее. Она любит живущих, не забывая о потомстве». «Это много, это достойно ее», – заметил король и покончил разговор.

Разговор этот страшно раздражил Фридриха, и весь гнев пал на несчастного Сальдерна, который имел неосторожность явиться с неприятными предложениями и еще поддерживать их: вместо прежней благосклонности Фридрих возненавидел Сальдерна. «Петербургский двор, – говорит Фридрих в своих записках, – Петербургский двор, недовольный поведением польского короля и еще более поведением Чарторыйских, его дядей, которые им управляли, послал в Варшаву некоего Сальдерна, чтоб понаблюсти за ними и сделать им приличные внушения, заставить их вести себя с большею умеренностию и благоразумием. Из Варшавы этот дипломат приехал в Берлин, снабженный обширными проектами; граф Панин составил их и носился с ними по своему тщеславию. Сальдерн, не имевший ни приличных манер, ни тонкости разума, принял тон римского диктатора, чтоб заставить короля согласиться на присоединение Англии, Швеции, Дании и Саксонии к петербургскому договору. Так как этот проект был совершенно противен интересам Пруссии, то король не мог его принять. Как в самом деле думать, что король войдет в соглашение с Англиею после всего того, что он испытал от нее? Помощь Швеции, Дании, Саксонии равнялась нулю, потому что нельзя было их привести в движение иначе как большими субсидиями; и, кроме того, так как они были бы соединены с Россиею, то король должен был бы с ними делиться влиянием, какое он надеялся приобрести в этой стране. Поэтому надобно было их удалить вовремя, тем более что не следует размножать существа без нужды. Все эти причины заставили короля отклонить предложения Сальдерна. Этот министр рассердился, считая себя претором Попилием и принимая его величество за Антиоха, царя сирийского; он хотел предписывать законы государю; король, который не считал себя Антиохом, отпустил министра со всевозможным хладнокровием, уверяя его, что будет всегда другом России, но никогда не будет ее рабом».

Известие о разговоре Фридриха с Сальдерном и что оба разговаривавшие расстались недовольными достигло Вены. Бенуа доносил Фридриху: из разговоров Лароша, агента господаря молдавского, видно, что в Австрии не потеряли надежды взять верх в России, посредством подарков привлечь на свою сторону графа Чернышева и, наконец, удалить императрицу от короля прусского, ибо замечается некоторое охлаждение с ее стороны к Фридриху вследствие отказа Сальдерну на многие предложения, сделанные этим министром. Но Сольмс успокоил короля на этот счет: он писал, что нерасположение, которое Екатерина питала всегда к Марии-Терезии, пробуждается теперь вследствие подозрения, что венгро-богемская королева по католической ревности препятствует планам русской императрицы в Польше. Но Фридрих долго не мог успокоиться после предложений Сальдерна. Сюда присоединились еще другие причины раздражения: заступничество России за Саксонию; перезыв знаменитого математика Эйлера из Берлинской академии в Петербургскую, чего Фридрих вовсе не хотел; неудовольствие, выраженное Россиею на то, что Фридрих возвысил цену за почтовую пересылку; наконец, невнимание русского двора к его представлениям по диссидентскому делу. По поводу почтового дела он писал Сольмсу: «Мне страшно начинает наскучивать иго, которое хотят на меня наложить; я с удовольствием буду в союзе с русскими, но, пока глаза мои не закроются, я не буду их рабом. Можете это сказать всякому, кто захочет слушать. Я остаюсь того мнения, что русский союз мне пригоднее всякого другого. На этом основании я простер свою податливость к проектам императрицы так далеко, как ни один союзник этого не делал. Но теперь я переменюсь или сдержусь вследствие наглости, с какою эти господа хотят предписывать мне законы в моем собственном управлении; я вам объявляю мою неизменную волю, что я никогда не потерплю, чтоб в России сделали этот первый шаг; пусть будет, что угодно Богу. Вы видите, как они трактуют Швецию и Польшу; а я, прирожденный самодержец и будучи таким до сих пор, подклонюсь под иго государства, с которым я в союзе, но которому я не подчинен? Нет, никогда этого не будет! Пока мои глаза не закрылись, я буду охранять свою независимость; а если эти господа хотят меня поработить, то лучше рассориться с ними нынче, чем завтра. Позволить раз, то Россия станет вмешиваться в мои мельчайшие дела, захочет решать все и трактовать меня, как турки трактуют валашского господаря».

Относительно диссидентского дела король не переставал твердить, что надобно удовольствоваться религиозною свободою, а доставление диссидентам равных прав с католиками – это такой вздор, из-за которого не стоит производить таких сильных движений. Фридрих продолжал также изъявлять опасения насчет вмешательства Австрии. Но относительно Австрии Сольмс услыхал от Панина любопытное заявление, причем Панин просил Сольмса принять его слова как исходящие из уст самой императрицы: «Если венский двор захочет воевать, то императрица вовсе этого не боится; она готова вести эту войну таким образом, что Австрия может раскаяться. Если Австрия вмешается в польские дела под предлогом защиты католицизма, то Россия поднимет в Венгрии и других областях австрийских всех некатоликов».

Кроме Австрии в польские дела могла вмешаться Турция. Мы видели, с какою радостию императрица узнала о возможности исполнить давнее желание русского правительства, желание иметь консула в Крыму. Легко понять, что необходимость отозвать Никифорова вследствие известного происшествия должна была причинить большое огорчение в Петербурге; и Обрезков получил приказание хлопотать изо всех сил, чтоб позволено было прислать в Крым нового консула. Но все старания были напрасны. Порта представляла, что присутствие русского консула в Крыму невозможно по причине крайнего сопротивления этому бахчисарайского духовенства и Порта не может принудить хана принять консула, потому что хан – самовластный господин во внутренних делах, да если бы и решилась принудить, то пользы от этого не будет, ибо хан и особенно духовенство найдут средства подкопаться и под нового консула, причем могут произойти неприятности для обоих дворов. Панин заметил на донесении Обрезкова об ответе Порты: «Сие последнее от турок примечание имеет, конечно, разумное основание, да и притом видно, что они тут без притворства и без злых намерений добросердечно вверяются представлениям хана крымского. Мне же видится: и теперь, как прежде, нет большой нужды их насильствовать, а надобно настоять, что когда от нас яко от соседственной державы консул не принимается, то уже мы не можем, не сумневаясь об их искренности к себе, видеть, что хан крымский содержит при себе консула французской державы, которая другого интереса, кроме каверз между соседей, там не имеет, о чем к Обрезкову и прежде писано было, но, к удивлению, он не упоминает, учинил ли он из того какое употребление или для чего не учинил». Императрица прибавила: «Прибавьте к сему, что если французского консула терпеть для каверз, то в нашем нужда для опровержения оных, а то поссорят легко, как то видно из ханского рапорта о Моздоке, где, я чаю, никогда столь пушек не бывало, о чем я требовать буду обстоятельного рапорта, и людей столько нет, как надобно для стольких орудий».

С другой стороны, запорожцы жаловались, что татары вырубали леса, находившиеся в их дачах, и приближают свои поселения к русским границам. Обрезков спрашивал, надобно ли требовать от Порты удовлетворения на основании известной статьи мирного договора, в которой говорилось: если произойдет что-нибудь такое, о чем не упомянуто в. договоре, то немедленно с обеих сторон искать способа уничтожить вред. Обрезков прибавил, что турки пользуются этою статьею во всяких случаях, часто вовсе не идущих к делу. Панин заметил: «Да и без самой крайности лучше не поступать, чтоб тем не подать больше повода туркам яко крайним и гордым невеждам во всех своих ничем не обузданных прихотях прибегать к тому же артикулу и требовать новых обязательств и постановлений. Сколь же в существе приближение тех поселений и настоящая вырубка лесов вытесняет и вредит наших запорожцев, в том на их жалобы с точностью полагаться нельзя, ибо при приношении оных обыкновенно все увеличивается беспредельно, особливо от такого грубого народа, каковы запорожцы; чего ради надлежит прежде доставить себе посылкою на место для осмотра верного человека точное и надежное известие, по которому бы можно было рассудить и определить, что будет полезнее, сократить ли селения, поелику они вправду велики и важны для нас, или же не узаконить привычки туркам требовать от нас взаимно на все новых постановлений». Екатерина заметила с своей стороны: «Посылка нарочного верного человека весьма нужна, понеже и о том еще сомневаюсь, есть ли там окроме кустарника, а о лесе я не слыхивала».

Но эти мелкие столкновения не предвещали важных последствий; столкновения по поводу польских дел трудно было предвидеть. Более заслуживающими внимания казались события, происходившие в противоположной стороне.

В Стокгольме Остерман хлопотал о скорейшем заключении договора у Швеции с Англиею. «Никто больше сенатора Руденшильта, – писал он, – против принятия английского трактата не спорил. Весьма нужно было бы его отрешить, ибо он, можно сказать, как полоумный, с запальчивостию защищает в Сенате французский интерес; жаль только, что нельзя его одного от других двух известных отделить, ибо тогда его низвержение легче могло бы совершиться».

Благонамеренные хлопотали также о скорейшем совершении брака между наследником шведского престола принцем Густавом и датскою принцессою; король, королева и французская партия не хотели этого брака, тем сильнее, следовательно, должен был сочувствовать ему Остерман. С другой стороны, датский посланник Шак упрашивал его содействовать этому браку, клянясь, что датский двор относительно шведского сейма будет действовать совершенно согласно с Россиею. Панин «в крайнюю конфиденцию» сообщил Остерману, что датский двор достаточно удовольствовал Россию. «Так как, – писал Панин, – вы получили в свои руки главный наш вид дирекции дел между нашими соседями, Швециею и Даниею, то вам не остается ничего другого, как свадебное дело привести к скорейшему окончанию и тем им обеим доказать, что поверхность ее и. в. служит и впредь служить будет им к большему обнадеживанию в утверждении покоя и тишины. Вы можете еще больше подкрепить положенное между нашими друзьями намерение, чтобы государственные чины потребовали от короля только назначения времени свадьбы, выставив, что брак уже дело решенное торжественным договором между шведским и датским дворами. Если б вожди нашей партии пожелали, чтоб вы с своей стороны отозвались прямо к кронпринцу об этой свадьбе, то и это можно исполнить таким образом: сказать ему, что ее и. в., оставляя его при его собственной склонности в таком деликатном деле, признает его полезным как для него самого, так и для Швеции и потому желает, чтоб оно явилось согласным с склонностию его высочества».

Издержав до 10000 шведских плотов, Остерман добился, что в секретном комитете последовало решение в пользу заключения английского договора. Остерман торжествовал, что французский посол и его сообщники Ферзен и Синклер ошиблись в своей надежде подкупить секретный комитет. Но Остерман просил вождей своей партии, чтоб они нимало не полагались на свое торжество в секретном комитете и были бы осторожны, потому что французская партия надеется получить новую денежную силу от испанского двора, да и королева обнаруживает чрезвычайное против прежнего спокойствие, следовательно, в этой тихой воде заключается какой-нибудь потаенный замысел.

Трактат с Англиею был заключен, и брачное дело улажено, хотя в ночь на 24 февраля была прибита к столбу записка, что теперь настало время всем истинным патриотам собраться и не допустить Россию и Данию наложить на Швецию иго, причем ни в вождях, ни в деньгах недостатка не будет. В Петербурге сильно тяготились продолжением шведского сейма, на который тратилось много русских денег; но Остерман требовал новых сумм и в апреле получил 100000 рублей для окончания сейма согласно с русскими желаниями. Но кроме того, Швеция считала на России недоплаченные субсидии, и благонамеренные внушали Остерману, нельзя ли заплатить этот долг хлебом, именно в продолжение шести лет отпускать хлеба на 50000 рублей. На донесении об этом Остермана Екатерина написала Панину: «Никита Иванович, нынешний год у нас у самих недостаток. Готовый бывшей в прошлом году в Риге хлеб я отдала в магазейн в военной».

Между тем ненависть короля и королевы к русской партии доходила до высшей степени: на собрании при дворе они не хотели смотреть на сенатора Калинга и не велели приглашать его к ужину за то, что он получил русский Андреевский орден; кронпринц также от него отворачивался, но потом дал знать некоторым из благонамеренных, чтоб не думали, что он ими недоволен, а поступал так по отношению к одному только Калингу, которым отец его недоволен. Один из благонамеренных заметил принцу, что такое поведение может произвести народное охлаждение к нему, и потому чтоб не изволил следовать примеру своей родительницы. Принц отвечал, что королева действительно изволила выбрать опасную для себя дорогу. Остерман подозревал, что королевою была избрана еще другая дорога для достижения своих целей: в мае вспыхнул крестьянский бунт в Вестерготской провинции, и Остерман указывал признаки, по которым можно было догадываться, что французская партия здесь небезучастна и что бунт может послужить средством к восстановлению самодержавия. Остерман обратился к датскому посланнику Шаку, и тот объявил ему, что в подобном случае уполномочен действовать с ним заодно; но прусский посланник Кокцей, утверждая, что его двор против восстановления самодержавия, не изъявлял, однако, готовности действовать заодно с Остерманом, а говорил только, что, по его мнению, дело до этого не дойдет. Екатерина заметила на это: «Однако одна секретная статья договора обязывает его величество прусское действовать с нами сообща, чтоб не было сделано ничего против формы (шведского правительства) 1720». Остерман продолжал присылать известия об усилении бунта и о целях его: разглашали, что бунтовщики намерены идти в Стокгольм, перебить дворянство, низвергнуть короля за слабость его правления и возвести на престол кронпринца, давши ему самодержавную власть. Шел другой слух, что восставшие хотят только уничтожить самовольное правление государственных чинов и придать больше власти той особе, которой эта власть принадлежит. Этот последний слух Остерман признавал вероятным, ибо думал, что в возмущении есть Синклерова игра. Главный возмутитель крестьянин Гофман был пойман, и смута утихла, но учреждение суда над Гофманом подало повод к новой борьбе партий на сейме. Благонамеренные хотели по закону учредить комиссию из трех чинов; французская партия стала сильно этому противодействовать, боясь, что противники, теперь сильнейшие, воспользуются случаем для личных преследований. «Я не в состоянии изложить, – писал Остерман, – все угрозы, нахальства и вооружения противной стороны, чтоб не допустить до учреждения комиссии. В продолжение всего сейма ни в какое время мне не были так нужны деньги, как в этом критическом случае». Наконец, граф Ферзен, видя, что сила на стороне противников, вошел в сношения с главами русской партии, согласился не препятствовать учреждению комиссии, с тем чтоб не было личных преследований. С другой стороны, французский посол несколько раз заводил с Остерманом речь об этом «в образе партикулярной откровенности», причем Остерман уверял его, что как прежде, так и теперь употребит все способы к недопущению личных преследований, если только Бретейль уговорит своих друзей пресечь свои «наглости». Посол уверил, что «наглостей» не будет. Король и особенно королева были сильно раздражены всем этим, на благонамеренных и смотреть не хотели, да и вождями французской партии не очень были довольны, ибо королева непременно хотела, чтоб они до последней крайности противодействовали учреждению комиссии.

В половине июля Остерман прислал в Петербург известие, что французское министерство приняло совершенно новую систему относительно Швеции: оно не хочет более зависеть ни от какой шведской партии, которая может подвергаться постоянной опасности низвержения и потому не может дать постоянного обеспечения делу, ею поддерживаемому; и потому во Франции решено произвести коренную перемену в форме шведского правительства, именно восстановить самодержавие. Со введением самодержавия очень может быть, что короля нельзя будет заставить действовать согласно с видами Франции, но это будущее и только возможное зло предпочтительнее верной тирании настоящей системы, которая заставляет зависеть от партии. Для исполнения этого решения ожидается только план, который должен прислать Бретейль из Стокгольма. Пересылая это известие, полученное от английского посланника, Остерман писал Панину: «Я не думаю, чтоб на этом же сейме хотели привести в исполнение этот вредный план, разве как-нибудь нечаянно, да и то сомнительно; но по всем моим достоверным известиям легко статься может, что французский посол, лаская здешний двор таким приятным будущим, старается все более и более утвердить свое влияние над королем и королевою и между тем с своею шайкою будет вселять в нацию ненависть к настоящей форме правления, разбрасывая для этого в провинциях и деньги. А что Синклер действительно намерен содействовать такому плану, можно видеть из следующего. После пиров, бывших в деревнях у Германсона и Ландингсгаузена, Синклер настоял, чтоб граф Ферзен с своими креатурами отменил для своей партии название шляп, потому что это название стало противно народу, а вместо того новая партия назвалась бы земскою. Ферзен сначала спорил, потом согласился. «Называйте, как хотите, – сказал он, – лишь бы только мы избавились от тиранства настоящей господствующей партии». Тут же решено внушать народу, как Россия вместе с Даниею и Англиею подкупили половину шведской нации, чтоб управлять Швециею как своею провинциею. Англия для сбыта своих мануфактурных произведений разорила шведских знатных купцов; а Россия с Даниею низвергли прежнее министерство, которое так сильно заботилось о шведской независимости. Они хотят напечатать в этом смысле книжку и рассеять по провинциям. Для уничтожения такого злого умысла я с нашими приятелями согласился, чтоб они с своей стороны печатно изложили свои действия на пользу государства и весь вред. какой получила Швеция от Франции с самого начала своего союза с нею».

В августе Остерман уведомил, что конституция, составленная благонамеренными согласно с желаниями России, прошла беспрепятственно в большой депутации сейма. Панин написал на донесении: «Сие дело то, которое решит навсегда твердость полезной для России шведской формы правительства и которого предки в. в-ства достигнуть не могли никогда, хотя все наши прежние о Швеции беспокойства, кои иногда и действительно нас вооружали, главнейше оное в виду имели». Но Екатерина прибавила: «Предоставляю себе вас поздравить, когда все чины согласятся на то». Конституция прошла в полном собрании чинов; точно определены были границы между тремя властями; государственные чины не должны были впредь вмешиваться в назначение чинов и должностей; но если и король три раза отвергнет представление Сената, то представляемый кандидат определяется и без королевского согласия; назначение юстиции канцлера предоставлено было, однако, государственным чинам от одного до другого сейма, «потому что, – писал Остерман, – настоящий юстиции канцлер Стокенстрем – французская креатура, и если б он остался по-прежнему на своем месте, то по званию своему мог бы многим из благонамеренных отомстить и воспрепятствовать исполнению принятых на этом сейме мер». Постановлено, что вперед никакое объяснение, прибавка или поправка в фундаментальных законах не может произойти на том сейме, на котором будет представлена, остается проектом к будущему сейму. Этот пункт Остерману труднее всего было провести, потому что он лишал противную партию возможности отменить конституцию на будущем сейме.

Король и королева отплатили благонамеренным по случаю свадьбы кронпринца. Остерман уведомлял свой двор об особенном отличии, оказанном их величествами всей французской шайке, и явном пренебрежении всех благонамеренных, особенно ландмаршала, на которого король, королева и кронпринц не хотели и смотреть, не только говорить с ним, и, когда ландмаршал приветствовал кронпринца именем Сената и государственных чинов, тот не удостоил его ответом. Королева старалась показать, что очень довольна браком, и ласкала молодую невестку, чтоб совершенно обсадить ее французскими креатурами, по выражению Остермана, и удалить от нее всех благонамеренных. Французскому и испанскому послам оказано было особенное отличие, особенно первому.

Несмотря на торжество благонамеренных на последнем сейме, Остерман в начале ноября переслал Панину тревожные известия. Противная партия употребляла все средства, чтоб заставить собрать новый чрезвычайный сейм; ее члены рассуждали об этом сейме как о деле несомненном, и когда благонамеренные доказывали им, что вновь сделанные финансовые распоряжения отстраняют совершенно надобность чрезвычайного сейма, то отвечали со смехом, что у них есть способ и мимо финансов привести Сенат в такое затруднение, что он необходимо должен будет прибегнуть к созванию чрезвычайного сейма. Остерман узнал наконец, в чем должен состоять этот способ: король, придравшись к какому-нибудь спору своему с Сенатом, должен был объявить последнему, что, видя себя до такой степени ослабленным в своих преимуществах, не намерен больше вступать в Сенат и мешаться в какое-нибудь дело, для этого требует созвния чрезвычайного сейма, а между тем намерен удалиться в уединение. Екатерина написала на донесении: «Ну так Бог с ним». Французская партия надеялась, что по собрании сейма государственные чины из жалости не только не допустят короля сложить правление, но возвратят ему все отнятые у него права и преимущества и дадут ему их еще больше, чем он прежде имел. Тут Екатерина написала: «В жалость привести cela est bien commun (очень пошло)».

Король отказался подписать новую конституцию, жалуясь на ограничение своей власти.

Чем упорнее была борьба России с Франциею в Швеции, тем важнее были для петербургского двора отношения датские. Эти отношения были очень благоприятны, но Дания не могла быть покойна, пока не улажено было окончательно голштинское дело, пока русские государи владели Голштиниею. Дания была покойна при Елисавете, но что грозило ей при Петре III? Теперь она успокоилась с восшествием на престол Екатерины; но кто мог поручиться, что Павел не взглянет на голштинские отношения так же, как смотрел на них отец его. Панин по этому поводу подал следующий доклад: «Составление особливой в Севере общей системы есть и должно быть первым предметом настоящей российской политики. Но пока малое Голстинское княжество пребудет в нынешнем положении своем, до тех пор не может никогда прочный быть в Севере покой, следовательно, ниже состояться в нем такая независимая от посторонних держав система, которая бы одна все равновесие в Европе содержала. Не может и не будет никогда Дания с беспредельною доверенностью полагаться на Россию, доколе по голстинским делам хотя малый вид камня претыкания оставаться еще будет. До того времени будет, конечно, Дания придерживаться Франции и Австрии и по их дудкам напрягать струны свои, дабы у сих дворов всякий раз, когда голстинские притязания тронуты будут, искать себе опоры и ими ограждаться. Верно будут Франция и Австрия сами всегда стараться продолжать сей камень претыкания, чтоб способом оного удерживать всегда Данию в той зависимости, в которой она у них доныне была. Если потому нужно, чтоб особливая в Севере система достигнула когда-либо совершенства своего, время теперь положить оной основание. Малолетство его и-ского высочества великого князя может ныне служить к учинению о всех распрях запасной сделки, и, когда оная от ее и. величества предварительно постановлена, потом, по достижении его и. высочеством совершеннолетства, действительно в исполнение приведена будет, без ошибки уже почти можно сказать, что ныне же и положится прямое начало тому знатному в Севере политическому зданию, которое я поставляю за выгодное и полезное отечеству. Правда, Петр Великий почитал за первый политики своей предмет и в самом деле употреблял к тому все свои подвиги, чтоб сделать для России какое ни есть в Германии приобретение, но время и обстоятельства переменяют правила. Петр Великий, выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса, которые наиболее взаимствуют инфлюенцию свою в генеральных европейских делах от сочленства в германском корпусе, ибо, будучи там между множеством малых князей сильнейшие, могут они по имперским, с генеральными европейскими делами толь много связанным играть отличную роль, коего бы инако существительною своею силою никогда достигнуть не могли. В сем намерении помышлял и старался он предуготовить путь к присоединению герцогства Голстинского, сколь оно само по себе ни мало, под державу Российскую, дабы сим способом получить в Немецкой империи голос и пользоваться оным по течению дел и по интересам собственной своей для распространения знатности, силы и инфлюенции ее, кои тогда трудами его возрастать только начинали. В последовавшие потом времена хотя слава и важность отечества нашего очевидно выходила уже из толь тесных пределов, приобретая, напротив того, сами по себе совершенное с первыми в Европе державами равенство, однако затверделое предубеждение, которое от венского двора для приведения нас в некоторую от себя по германским делам зависимость натурально всеми силами всегда подкрепляемо было, оставалось еще непременно во всей своей силе и руководствовало отчасти всеми нашими предприятиями; но ныне под мудрою и благословенною державою ее и. в-ства, когда Россия не только у всей Европы в совершенное сама по себе почтение приведена, но и когда уже действительное и твердое отчасти положено основание собственной нашей независимой системы, которою толь славно и счастливо произведен новый выбор короля польского, должно нам не о том помышлять, чтоб искать дел для утверждения знатности своей, но чтоб паче руководствовать делами и сохранять собою покой и тишину империи своей, чему, по собственному ее и. в-ства признанию и удостоверению, ничто столь много способствовать не может, как составление под предводительством России общего северных держав между собою соединения и союза. Умалчивая о всех других к сему предмету относительных обстоятельствах, нахожу я только приметить, что Голштиния, хотя ею и навсегда Дания к союзу с нами привлечена быть может, сама в себе по состоянию своему в рассуждении России и ее ныне в Европе основанной силы и знатности отнюдь не может за важное приобретение почитаема быть, а толь меньше польза общего северного союза равняться когда-либо с выгодою действительного ее владения. Польза от союза очевидная, существительная и неоспоримая, а выгода от владения исчезает совершенно, если только прямо вообразить себе малость с отдаленным от России неудобным положением той части герцогства Голстинского, которая принадлежит великому князю. Надобно здесь приметить: Дания предлагала в прошлые времена на обмен за великокняжескую долю Голстинии графства Ольденбургское и Дельменгорстское. Такое предложение противно весьма истинным началам российской политики. Толь великая империя, которой сила ныне совершенно уже утверждена, не будет, конечно, никогда иметь нужды брать в обмен толь бедные землицы. Неприлично державе Российской иметь в Германии такие крохи и в смущенном Германской империи корпусе то от австрийского дома ленное господство, поверхность или же и одни прицепки имперского надворного суда сносить, то с сильнейшими соседями вступать в бездельные о границах хлопоты и в соперничество о власти и юрисдикции. По настоящим российской политики правилам не надобно ей к истинному ее приращению ни одной пядени земли в Германии. Славнее для нас ничего там не иметь, а вместо того сильными нашими союзами, особливо же общим северным, делать всегда перевес как в Европе, так наипаче в Немецкой империи при всяком там случае. Сих ради причин представленный Даниею обмен графств Ольденбургского и Дельменгорстского имел бы для Российской империи к тому единственно служить, чтобы обратить оный в пользу и справедливое удовлетворение родственникам и ленным свойственникам е. и. в-ства великого князя».

Екатерина согласилась с этим мнением, и Сальдерн, как мы видели, отправился в Данию и Голштинию для улажения этого дела, но не в качестве посланника, которым был сначала Корф, а потом генерал Философов.

В первом донесении своем от 4 января Корф уведомил о кончине короля Фридриха V, которому наследовал Христиан VII. Вначале все осталось по-старому: главным влиятельным лицом при покойном короле был обер-маршал граф Молтке; новый король утвердил его во всех чинах и должностях; но говорили, что королева, бабка молодого Христиана VII, будет иметь на него большое влияние. «Следовательно, – прибавлял Корф, – будущего жребия многих здесь особ еще узнать нельзя». 27 марта умер и сам Корф. На его место был назначен генерал-майор Философов; но до его приезда секретарь посольства барон Ферзен должен был уведомлять Панина о событиях при копенгагенском дворе. От 8 июля он уведомил его, что граф Молтке должен был отказаться от всех своих должностей, потому что в прошедшее царствование не угодил старой королеве.

Философов приехал в Копенгаген только в конце года. От Сальдерна Философов узнал, что датский двор находится в печальном положении, единственный человек, с которым можно вести дело, – это Бернсторф, но и тот непрочен на своем месте, и Сальдерн уже хлопотал о его поддержке. «Я уже здесь две недели, – писал Философов, – а товарищ мой и более, но никто, ни сам король, ни министры его, не только ни в какие объяснения с нами не вступали, но когда мы их хотели серьезно затронуть, то из ответов их можно было видеть совершенное их незнание. Почему и кажется, что необходимость требует для достижения всех желанных нами полезностей от сего двора г. Бернсторфа всеми силами подкреплять как единственный дальновидный инструмент, могущий нам содействовать; и хотя по внушениям товарища моего и по сделанным от меня в том подтверждениям доверенность королевская к г. Бернсторфу совершенно возвратилась, но так как чрезвычайное и беспримерное легкомыслие королевское и его ежедневно изменяющееся обращение со всеми без изъятия не позволяют твердо полагаться на настоящее его обращение с Бернсторфом, то нахожу нужным предварительно уведомить, что в случае падения г. Бернсторфа, если бы другие средства и внушения наши чрез других к восстановлению его значения были недостаточны, думаем самому королю доброю манерою сказать, что если он при переговорах не всю свою доверенность на г. Бернсторфа возлагать будет, то мы будем принуждены остановить переговоры и требовать новых повелений от своего двора, ибо знаем, что наша государыня рассчитывала на большой успех переговоров, имея в виду известные способности г. Бернсторфа».

Еще прежде Корфа умер в Лондоне старик Гросс и был заменен графом Алексеем Мусиным-Пушкиным, но до приезда последнего делами заведовал племянник покойного советник посольства Гросс. По поводу все еще тянувшегося дела о заключении торгового и союзного договоров между Россиею и Англиею Гросс писал Панину, что при настоящем положении дел в Англии эта держава может только очень слабо содействовать установлению прочной системы на Севере. Настоящие министры затруднены на каждом шагу и каждую минуту подвергаются опасности лишиться своих мест, между ними нет согласия, и они не пользуются доверием ни короля, ни народа. По словам английских историков, «превосходные намерения и по большей части превосходные меры управления лорда Рокингама были недостаточны для отвращения зла, происходившего от личных недостатков лорда Рокингама. От неимения великого контролирующего центра вся система подвергалась расстройству». Наконец ожидаемая перемена произошла: знаменитый Питт, лорд Чатам, вступил в министерство. Между тем лорд Макартней подавал Панину одну за другой плаксивые записки, умоляя не останавливать заключения торгового договора, хотя, как мы видели, в Англию уже дано было знать о его заключении.

Дело остановилось на одной статье: в русской редакции относительно новых постановлений о торговле говорилось, что английские купцы извлекут из этих новых постановлений те же выгоды, как и подданные императрицы. Англичане же требовали, чтобы эта статья была выражена так: «Новое постановление никаким образом не стеснит и не ограничит торговли английских купцов в России, не изменит ее направления и природы». Императорский кабинет не соглашался на это изменение. Панин внимательно выслушивал речи Макартнея, все его доказательства и отвечал: «Я вижу, что у нас никогда не будет торгового договора». Макартней подал записку. «В нашей стране, – писал он Панину, – интересы политические и торговые не могут быть разделены; на торговле основано могущество Англии, и неужели вы из-за одной формальности захотите показать перед целым светом неуважение, питаемое вами к этой основе нашего величия. Возможно ли кому-нибудь поверить, чтобы заявление, какого мы требуем, могло повредить достоинству императрицы! Ее и. в-ство обладает не только героическими добродетелями, но также кротостию и умеренностью и не откажет в особенной благосклонности, на которую король, мой государь, будет смотреть как на оказанную ему лично. Постоянная цель английской политики состоит в том, чтобы угождать императрице. Чтобы угодить императрице, король послал министра в Стокгольм, несмотря на оскорбление, ему там нанесенное; по требованию русского интереса он забыл оскорбление. Чтобы угодить императрице, он дружится с ее друзьями: так, недавно он сделал предложение королю датскому. Чтобы угодить императрице, он снова посылает министра к берлинскому двору: министру этому приказано содействовать во всем русским интересам. Если императрица останется неумолимою, то что я должен донести моему государю? Что она предпочитает один пунктик (un punctilio) не только горячему желанию короля приобресть ее дружбу, но и счастью рода человеческого, ибо установление северной системы упрочит не только спокойствие и счастье нашего века, но и отдаленного потомства. Разве мало еще нам унижения от императрицы вследствие ее повторительных отказов? Неужели она не захочет нас поднять и явиться столь же великою своим снисхождением, как и вниманием к поддержке своего значения и достоинства? Мы питаем к ней полное доверие, мы удовольствовались бы и словесным обещанием с ее стороны; но кто поручится, что все русские государи будут похожи на нее и что ее жизнь будет так же бесконечна, как и ее слава? Умоляю вас обратить внимание на различие между конституциею Англии и конституциею вашей великой и страшной империи, на тонкие границы, которые у нас разделяют власть государя от привилегий народа. Если бы, к нашему счастью, ваше пр-ство были министром в Англии, то вы бы вникли в гений нашей конституции и прощали бы нам наши недостатки, снисходили бы к нашим слабостям; ваш высокий ум проник бы в тайны нашей политики, и вы увидали бы, что мы можем сделать и чего не смеем сделать. Разве я не знаю, чем мы обязаны способностям человека, который умел успокоить и шведские предрассудки, и датскую зависть и сделать Россию решительницею судеб Севера? И вот в ту самую минуту, когда блестящее будущее открылось нашим глазам, когда одной ничтожной уступки с вашей стороны достаточно для окончательного прославления царствования императрицы и мудрости ваших советов, из-за чистой формальности (ничтожной для России и необходимой для нас) вы покинете эту великую систему, которая держит в нерешительном положении всю Европу, систему прекраснейшую, какую политический гений когда-либо придумывал и которая соделает век Екатерины самым блестящим веком в летописях мира. Неужели вы захотите из-за сущей безделицы упустить случай подчинить Великобританию вашим идеям, заставить ее присоединиться к вашим союзникам и действовать под вашим руководством?»

«Когда трудились над возобновлением торгового договора, – отвечал Панин, – то главною нашею мыслью было установление самой точной взаимности. Британский устав (Акт мореплавания) полагает границы участию иностранцев в английской торговле. Надобно было внести статью, которая бы служила противовесием этому акту; вот почему мы оставили за собою право сделать впоследствии такое внутреннее распоряжение, которое бы служило для ободрения и распространения русского мореплавания, право, которого нельзя у нас отрицать без явной несправедливости, без посягновения на независимость нашего правительства. Чем же станет после того независимое правительство, если у него отнимется власть делать что ему угодно внутри государства? Конституция, уже действующая, может ли быть священнее свободы установить подобную конституцию, когда она будет признана выгодною? Государство стало бы предписывать законы другому, если бы сказало ему: у нас есть уставы, из которых давно уже мы извлекаем большие выгоды; у вас еще нет подобных; настоящий порядок вещей в нашу пользу, поддержим его во всей ненарушимости! Торговля может быть основанием английской политики; но торговля не уничтожается потому только, что нет договора, определяющего ее условия. Наши взаимные нужды, существуя постоянно одинокими, установят различие, которое мы взаимно постановим между русскими и английскими подданными и подданными других держав и поддержим во всей силе политические отношения, нас соединяющие. Затруднение, встреченное при ратификации торгового договора, не может произвести никакой перемены в отношениях между императрицею и королем, никакого нарушения системы, которую оба двора имеют в виду для спокойствия Севера. Союзный договор точно так же предполагает совершенное единство интересов, как и договор торговый. Препятствие, встреченное при заключении торгового договора, не должно отнимать у нас дух; наоборот, мы должны с большим жаром стремиться к заключению союза, который возвестит Европе, что никакое препятствие не может порознить политическую систему России от политической системы Великобритании. Мы первые докажем это тем, как будет поступаемо с английскими купцами в России без договора; этим обхождением мы покажем, что умеем отличать друзей своих».

По поводу этой неудачной для себя борьбы Макартней писал своему министерству: «Я должен заметить, что оба государства находятся в заблуждении относительно друг друга. В Петербурге воображают, что лондонский двор может заставить британскую нацию усвоить его идеи так же легко, как русская императрица может заставить своих подданных повиноваться ее указу. Хотя я употреблял необыкновенные усилия, чтобы объяснить им разницу между обоими правительствами, они не умеют или не хотят понять ее. Наша ошибка на их счет состоит в том, что мы смотрим на них как на народ образованный и обращаемся с ними так, тогда как они вовсе не заслуживают этого названия, и смело скажу, что Тибетское государство или владения попа Ивана имеют на него такое же право. Ни один из здешних министров не понимает по-латыни, и немногие обладают начальными литературными сведениями. Гордость – дитя невежества, и потому неудивительно, если действия здешнего двора иногда отзываются высокомерием и тщеславием. Приводить Гроция и Пуффендорфа петербургским министрам все равно что толковать константинопольскому дивану о Кларке и Тиллотсоне. Мне говорили, что обычные формы сношений, употребляющиеся при других дворах, при здешнем введены только в нынешнее царствование. И Панин, и вице-канцлер – оба уверяли меня, что во времена императрицы Елисаветы Бестужев подписывал все трактаты, конвенции и декларации без полномочия от государыни. Понятно, что международное право не может сделать больших успехов в стране, где нет ничего похожего на университет. Так как они варвары и невежды во всем том, что способствует умственному развитию и ведет к открытиям, то я мало опасаюсь их успехов в торговле и мореплавании. Как дети, они прельщаются каждою новою идеею, преследуют ее некоторое время и потом покидают, когда в их воображении является другая. Постановления Петра Первого 1718 года основаны на нашем Акте мореплавания; но, думаю, ни одна морская держава не почувствовала никакого вреда от них. Их жар к морскому делу так скоро простыл, что при Петре II князь Долгорукий издал указ, которым останавливалось даже кораблестроение. При императрице Анне они опять переменили мнение и возобновили прежнюю систему; несмотря на то, все их последние коммерческие предприятия сопровождались убытками, неудачами и стыдом. Их упорство в настоящем случае происходит чисто от высокомерия, и гораздо труднее переломить русского в деле гордости, чем в деле интереса. По моему крайнему разумению, совершенно невозможно уговорить их на уступку нашему требованию, и потому я думаю, что надобно ратификовать договор, ибо иначе мы можем многое потерять».

Когда иностранный посланник начинал сильно бранить Россию и русских, именно упрекать их в варварстве и невежестве, то это обыкновенно было признаком, что русский двор сумел охранить свое достоинство и свои интересы. Будучи сердит на Панина, Макартней с удовольствием извещал свое министерство об ослаблении его влияния, передавал, что Панин страстно влюбился в графиню Строганову, дочь бывшего канцлера Воронцова, которая ищет развода со своим мужем. Вследствие своей несчастной страсти Панин стал небрежен и рассеян, дела остановились, а сам он теряет уважение общества, которое не может простить такого увлечения человеку его лет и положения; враги указывают на дурной пример, подаваемый министром и, главное, воспитателем наследника престола; под врагами Панина прежде всего разумелись Орловы; главными же друзьями Панина по отъезде Сальдерна оставались Чернышевы. Но к несчастию для Макартнея, эти отношения нисколько не изменяли дела о торговом договоре, и он должен был подписать его в той форме, в какой требовал Панин.

Торговый договор был заключен; оставалось заключить союзный; и в Англии охотно заключили бы его: здесь нравилась Северная система, противоположная южной; но по-прежнему существовал камень преткновения: Англия никак не соглашалась включить Турцию в случай союза, т. е. обязаться помогать России и против нее. Макартней в начале 1767 года писал своему министерству, что остается одна надежда на уступку со стороны русского двора: если вследствие неудовольствия в Швеции или волнения в Польше Франция примет явно сторону первой, а Австрия сторону второй, то обстоятельства могут сделать для России английский союз необходимым. По-видимому, ожидания Макартнея сбывались: в Польше обнаружились волнения. В начале 1767 года Репнин спрашивал Панина, надобно ли восстановлять диссидентов во всех старых правах их, за исключением только должности великих гетманов; надобно ли ограничить число диссидентских депутатов на сеймах или дать им полное равенство с католическою шляхтою. Панин отвечал, что надобно представлять дело полякам различно, смотря по тому, кто будет у него об нем спрашивать. Людям равнодушным, не принадлежащим ни к какой партии, надобно отвечать, что диссидентское дело двойное по природе своей, церковное и гражданское, почему и русские требования разделяются надвое. По отношению к церковной стороне дела истина несомненная и признанная даже на последнем сейме самим польским духовенством, что диссиденты утеснены против законов и правды, и потому мы требуем уничтожения вкоренившихся злоупотреблений и установления для них на будущее время полной свободы общественного богослужения. Что же касается прав гражданских, то мы с самого начала представляли их предметом переговоров, следовательно, намерение наше было покончить дело полюбовно, на разумных условиях. Мы не изменяем наших намерений и теперь (хотя дело доведено до крайности упорством польского двора), если противная партия, признав свои ошибки и желая избежать опасностей, грозящих республике, станет вести это дело с нами откровенно и полюбовно. Если искренне захотят сохранить спокойствие отечества, то диссиденты не станут делать излишних требований и удовольствуются средством, которое бы могло обеспечить им известное равенство с своими согражданами. Но с теми, которые, будучи недовольны двором, стали бы искать покровительства ее и. в., составили бы особую партию и захотели бы даже образовать конфедерацию в полной форме, с такими надобно держать другую речь, надобно внушать им, что ее и. в. вовсе не имеет вредных намерений против католической религии, напротив, дозволяет ей преимущества пред другими исповеданиями. Мы охотно соглашаемся на то, чтобы католики пользовались исключительно важнейшими должностями в государстве, например должностями великих гетманов и министров; также чтобы они составляли большинство в законодательстве и судебном управлении, определивши число диссидентских депутатов на сейме и в судах. При таких преимуществах католики могут оставаться спокойными и безопасными со стороны диссидентов; кроме того, раздача должностей и милостей будет зависеть единственно от короля-католика, а можно ли предположить без оскорбления здравого смысла, чтобы тут диссиденты не только взяли верх, но и могли соперничать с католиками? «Излишним считаю рекомендовать в. с-ству, – писал Панин, – чтобы вы этими и подобными изъяснениями приучали поляков смотреть с большим равнодушием на то, что будет нами предприниматься в пользу диссидентов, ибо в самом деле если только мечта фанатизма и предубеждения будет у них вынута из глаз, то не могут они сами не признать, что восстановление диссидентов в правах возвратит законную целость поврежденной их конституции, утвердит тишину их отечества, истребив корень взаимной вражды и ненависти, и доставит католической религии не путем насилия, но добровольным согласием других исповеданий в роды родов характер господствующей религии, каковой характер в противном случае таким же насилием и так же легко может быть у нее отнят, как она его себе присвоила и теперь присваивает». К этому ответу Панин присоединил собственноручный постскрипт: «Все предписанное прозорливостью умеряемо быть должно; сокращение некоторое в равенстве исполнения веры и гражданских прав диссидентам полагается для предупреждения больших замешательств и для скорейшего окончания одними нами сего дела с утверждением себе нового права инфлюенции в правительстве польском, а восстановление того равенства, сколько возможно, остается навсегда основанием нашего интереса, и потому сии два предмета всегда должны быть согласуемы между собою».

Для окончательного определения отношений к Чарторыйским Панин писал им, чтобы они решительно ему отвечали, согласны ли они содействовать видам России относительно диссидентов. Чарторыйские отвечали уклончиво, уверяя в своем неизменном желании видеть отечество в тесном союзе с Россиею, в своей преданности особе императрицы. Репнин сказал им, что их письмо отличается неопределенностью, что нечего толковать о своих добрых намерениях, надобно доказать их на деле, поступая так, как мы хотим. «Вы представляете опасности от диссидентской конфедерации для самих диссидентов, а не говорите, как же сделать иначе. Опасность будет грозить не диссидентам, а тем, которые позволят себе причинить какое-нибудь насилие диссидентам, потому что Россия отомстит страшно обидчикам. Вы не говорите ни слова, будете ли действовать согласно с нами на будущем сейме, чтобы привести к желанному концу диссидентское дело во всей его полноте. Вы внушаете в своем письме, что надобно доставить Польше какие-нибудь выгоды для облегчения диссидентского дела; пожалуйста, говорите ясно, потому что мы не хотим терять времени в переговорах». Чарторыйские отвечали, что они не могут сами взяться вести диссидентское дело, ни предложить какое-либо средство для его успешного окончания. Во время разговора у одного из Чарторыйских вырвались слова, что скорее выгонят диссидентов из Польши, чем согласятся допустить их к занятию должностей. Репнин сказал на это: «Те же самые государства, которые просят теперь о восстановлении диссидентских прав, придут и вооруженною рукою потребуют возвращения всех. диссидентских имений и скорее перевернут всю Польшу, чем откажутся от своих требований». Репнин показал ответ Чарторыйских диссидентским вождям и спросил, когда они будут готовы со своей конфедерацией. Те назначили 9 марта с. ст. текущего года, и Репнин дал знать в Петербург об этом сроке, чтобы к тому времени русские войска были готовы вступить в Польшу. С другой стороны, вполне предавшийся Репнину референдарий коронный Подоский отправился в объезд по главным противникам фамилии, к Потоцкому, Оссолинскому, Мнишку, к епископам Солтыку и Красинскому, испытать их расположение, обещать покровительство России, посредством которого они могут взять верх над Чарторыйскими, если только согласятся содействовать диссидентскому делу. «Подоский – лицо духовное, – писал Репнин, – но он вовсе не фанатик и думает гораздо больше о благах мира сего, чем о венце мученическом; это человек ловкий и очень разумный. Он будет уговаривать вельмож написать коллективное письмо к императрице с просьбою своим высоким покровительством восстановить законы, нарушенные в настоящее царствование, и обеспечить их силу навсегда. Он будет уговаривать их составить конфедерацию, как скоро наши войска войдут в Польшу, ибо эти войска будут их защищать». Тот же Подоский написал к находившемуся в изгнании князю Радзивилу с приглашением пристать к русской стороне.

Велась переписка с Чарторыйскими; вследствие неудовлетворительности их ответа обратились к их врагам: о короле как будто забыли, к нему не обращались ни с какими вопросами и внушениями. В конце января Станислав-Август решился сам затронуть Репнина о политике и сделал к серьезному разговору шуточный и не очень благопристойный приступ. «Французская актриса Клерон, – начал король, – предлагает мне свои услуги, и я хочу ими воспользоваться; но беспокойства нынешнего года не помешают ли удовольствиям?» Репнин отвечал, что удивляется, как его величество серьезные дела мешает с такими мелочами. Но король продолжал разговор об актрисе и кончил вопросом: «Не пойдете ли вы на нас войною?» Репнин отвечал, что это зависит от них, потому что война бывает там, где есть сопротивление; кто же не сопротивляется ни прямо, ни происками у других, но, видя и право, и силу в соединении, старается им удовлетворить добрым манером, смотря с терпением на подвиги их, тот не может опасаться войны. «Мое мнение то же самое, – сказал на это король, – уверяю вас, что не хочу ни прямо, ни стороной противиться России в случае вступления ваших войск сюда; но кроме этого что вы мне присоветуете еще делать?» «Удовлетворить нашим требованиям, – отвечал Репнин, – если это удовлетворение будет соединено с осторожным и благоразумным поведением, то в. в-ство непременно достигнете прежней дружбы с Россиею».

Вожди диссидентов, Взявши у Репнина. 20000 червонных, сдержали слово, ему данное. К назначенному сроку, в марте месяце, образовалась конфедерация из протестантов в Торне, маршалом которой был граф фон Гольц; в то же время образовалась другая конфедерация в Слуцке под маршальством генерала Грабовского; к ней принадлежали православные Новогрудка и других соседних областей. Переговоры с Радзивилом, ведшиеся посредством саксонского агента Алоэ, кончились успешно. Радзивилу обещано было позволение возвратиться в отечество с восстановлением во всех правах и в прежнем значении, но под условиями: действовать в интересах русской императрицы, особенно поддерживать ее намерения относительно диссидентов, не притеснять их в своих имениях, возвратить им их церкви, выдавать русских перебежчиков, вести себя благоразумно. Последнее условие считалось необходимым, потому что знаменитый вельможа, особенно под веселый час (а эти часы были не редки), позволял себе дикие выходки. Радзивил был в восторге от русских предложений и 28 февраля из Дрездена отвечал Репнину, что, проникнутый чувством самой живой признательности к императрице за предлагаемое покровительство, покорный ее великодушной воле для блага республики и всех добрых патриотов, провозглашает и обещает, что будет всегда держаться русской партии, что приказания, которые угодно будет русскому двору дать ему, будут приняты всегда с уважением и покорностью и что он будет исполнять их без малейшего сопротивления, прямого или косвенного. Чтобы не оставить никакого сомнения насчет своих поступков, чтобы не дать врагам ни малейшей возможности чернить его и в знак покровительства императрицы Радзивил просил, чтобы при нем постоянно находился русский чиновник, который бы давал ему непосредственно знать о намерениях императрицы. В заключение Радзивил обещал содействовать успеху диссидентского дела всеми силами и в тех размерах, какие русский двор заблагорассудит дать этому делу.

Возвратился из своего объезда и Подоский; он донес, что Потоцкий, Оссолинский, Вельгурский, Солтык и некоторые другие согласны коллективным письмом просить покровительства императрицы и потом образовать под этим покровительством конфедерацию и провести диссидентское дело по желанию России, но хотят прежде всего видеться с русским послом. Репнин дал им знать, чтобы приезжали в Варшаву не позднее 10 апреля н. ст. «Кажется, сие начало столь хорошо, сколь желать было можно, – писал Репнин Панину, – однако я, быв уже здесь столько раз каждым особо обманут, за успех отвечать совсем не смею и стараться не упущу оный верным сделать». Разрыв русского двора с Чарторыйскими, неподатливость короля в диссидентском деле, движение русских войск в польские владения возбудили в принце Карле саксонском надежду на важные перемены в Польше, которыми он мог воспользоваться. Агент Карла Алоэ получил от него приказание сблизиться с Репниным и во всем сообразоваться с его желаниями. Это было выгодно для русского посла, потому что Алоэ был в сношениях со всею старою саксонскою партией, с которою теперь Репнин хотел действовать заодно. Мы видели, что через Алоэ велись переговоры с Радзивилом; при помощи Алоэ и Подоского Репнин составил проект литовской католической конфедерации, кроме коронной.

Когда образовалась диссидентская конфедерация и было обнародовано, что она находится под покровительством России, Репнин объявил Чарторыйским, что они теперь свободнее могут помочь ему, ибо фанатическое ослепление должно уменьшиться вследствие обнародованного им письма, в котором изложены намерения России, не имеющие ничего вредного для Польши, для католицизма. Чарторыйские отвечали, что будут содействовать ему по возможности, будут стараться и сами об уменьшении фанатизма и рады будут успеху в этом деле. Когда Репнин сказал им, что должны приехать к королю депутаты диссидентской конфедерации, то Чарторыйские начали просить, чтобы этого не было: этот поступок, по их словам, не заключал в себе никакой важности, ибо король не может дать никакого решения делу, один только сейм может это сделать; королю это может быть только крайне вредно, давши повод к развращенным толкованиям противников дела. Конфедерация, пока она не генеральная и не одобрена во всех воеводствах, не может почитаться законною, и король не имеет права принимать от нее депутатов. «Вижу, – писал Репнин, – что Чарторыйские стараются ужиматься и сколь можно менее всем открываться, боясь явно как нам противиться, так и согласие на сие оказать». Но он не мог им ничего сказать вдруг на их представления против присылки диссидентских депутатов; он снесся с конфедератами, и те отвечали, что для них необходимо принятие королем их депутатов, отказ в этом принятии будет знаком презрения к их конфедерации, такой отказ можно сделать только злодеям республики.

В двадцатых числах марта собрался в Варшаве сенатский совет, где читаны были декларации русского и прусского послов относительно диссидентов и акт диссидентской конфедерации. Совет кончился тем, что решили вызвать всех сенаторов для полного совета к 25 мая. По этому поводу Репнин писал: «Его величество, говоря со мною о сем, внушил мне вскользь, что нарочно он срок сего сенатского совета до вышеупомянутого дня отложил, дабы дать время нашим войскам более в землю вступить и по нужным местам расположиться, а далее же не вижу я, чтобы он подавался с нами согласно действовать, а уверяет только по-прежнему, что ничего против наших мер не предпримет; Чарторыйские же хотя в том же уверяют, а притом что и содействовать нам будут по возможности, но оную они всегда коротко ограничивают, а между тем по-прежнему принятию диссидентских депутатов упорствуют, отвращая от того и короля, который сам и на то бы склонился, если бы не удерживали, что он мне несколько и выразуметь дал. Я еще с твердостью о сем с Чарторыйскими изъяснюся». Станислав Понятовский высказал свой взгляд на ход диссидентского дела в письме к Жоффрэн: «В диссидентском деле императрица запросила слишком много, а сейм в слишком многом отказал». Это писал он в самом конце 1766 года, а в марте 1767 писал: «Не спешите осуждать меня, терпение, и я оправдаюсь. Терпение и мужество (?) – вот мой девиз. Буря приближается и будет страшная. С минуты на минуту я жду известия, что русские войска входят в мои владения. Я вам не скажу, что я сделаю: это невозможно, вы слишком далеко; я вам скажу только, что стараюсь сохранить голову очень холодную и повторяю себе пятьдесят раз в день, что бегать за славой глупость». Относительно Чарторыйских писал: «Аттик и Цицерон (Чарторыйские), видя себя в затруднительном положении между Компасом (Екатериною) и Площадью (общественным мнением), захотели на свое трудное место поставить Телемака (короля) своими советами, которые погубили бы его перед тем и перед другою. Тут Телемак сказал самому себе: служить общественному мнению есть известный род обязанности; но служить истинному благу государства есть обязанность более священная. Счастье, когда можно их согласить; когда же нельзя, надобно держаться последнего. Телемак, который, отказываясь до сих пор постоянно от собственного мнения, видел много раз, что было бы лучше ему следовать, поневоле решается, для избежания постановленных ему ков, следовать с этих пор собственному мнению и уже начинает видеть выгоду этого».

4 апреля Репнин уведомлял, что дело католической конфедерации в Литве идет хорошо благодаря деятельности графа Бростовского, старосты Быстрицкого, зятя князя Радзивила; но посол жаловался на коронных панов, которые своею медленностью и трусостью не дают делу движения в Польше. «Ваше высокопр-ство, – писал он Панину, – я думаю, часто считаете, что я слишком горяч; но я желаю истинно, чтобы ангел на моем месте был, уверен быв, что и тот бы терпение потерял с таковыми шильниками. Вам известно, что многие из здешних противных (двору и Чарторыйским) магнатов желали сюда съехаться, чтобы со мной видеться и решительные меры принять по настоящим делам, но, кроме воеводы Волынского, который сына своего прислал, и кроме подскарбия коронного Весселя, который сам приехал, никто из сих господ не бывал, сказавшись все больными. Ясно я вижу, что они отваливаются, желая чужими руками жар загребать и пристать, только когда дело будет уже сделано, представляя себе в своих химерах, что наш двор с здешними скрытно согласны, а только наружность противную имеют, и, провождая свое время в подобных сновидениях, сколь я ни стараюсь их истреблять; то же во лжи и в трусостях ежечасных: противные, боясь дворской и чарторыйской партии, а сии последние, боясь противной, и в страхе своем, который питают и умножают пустыми выдумками, только кричат и жалуются на правление и двор, а пошевелиться от раболепства не смеют. Таково есть сложение польской нации, из чего можете заключить, сколь приятно с ними дело иметь и сколь возможно на них полагаться».

Но, изливая свою досаду в письмах к Панину, Репнин не складывал рук: он привлек к себе крайчего коронного графа Потоцкого, человека молодого, но надежного по основательности своей и богатого, и отправил его побуждать магнатов приехать в Варшаву для свидания; тот же Потоцкий должен был приготовить актеров конфедерации, по выражению Репнина, в Галиции. Маршалом генеральной коронной конфедерации посол намеревался сделать самого князя Радзивила «для пугалища» Чарторыйским, для избежания убытков, потому что он сам себя содержать станет, и для ясного доказательства противной двору партии, что русский двор с польским никакого согласия не имеет; а чтобы Радзивил не наделал шалостей, то Репнин хотел приставить к нему полковника Кара с командой под видом прикрытия конфедерации, собственно же для того, чтобы держать маршала ее в руках. При этом надобно было покончить с делом принятия диссидентских депутатов королем. Репнин призвал к себе пана Огродского, управлявшего королевским кабинетом, и потребовал немедленного и прямого ответа на вопрос, примет ли король диссидентских депутатов или нет. Посол кончил свой разговор с Огродским словами: «Если король и министерство не захотят депутатов с пристойностью принять, то его величество рискнет лишиться дружбы нашей всемилостивейшей государыни». Слова эти произвели волшебное действие: Огродский возвратился с ответом, что «король, уважая дружбу ее и. в-ства и всегда желая доказывать свою к ней преданность, хотя совет его и противился, намерен, однако, принять депутатов диссидентских». Этот прием происходил 28 апреля н. ст. После предъявления своих желаний депутаты были допущены к королевской руке, что было знаком утверждения законности диссидентской конфедерации.

Наконец в конце апреля Репнин дождался приезда в Варшаву воеводы киевского Потоцкого, епископа каменецкого Красинского и маршала надворного Мнишка. Двое первых ревностно принялись за сочинение католических конфедераций, Мнишек сам поехал в воеводство Познаньское и Калишское для того же сочинения. Репнин все это время находился в «муке родин», по его выражению, потому что с магнатами было много хлопот, много было увещаний, ласок, споров и брани; всякий хотел иметь главное руководство делом, завидуя друг другу. Наконец Репнин принужден был прямо сказать им, чтоб «никто из них не льстился владеть им и делом, что он сам один хочет им руководствовать, а кому это не нравится, с тем никакого дела иметь не хочет». «Сей короткий ответ, – доносил Репнин, – кажется, их всех в границы привел и ревность их междоусобную утушил. Теперь надеюсь, что все пройдет порядочно. Между прочим, замашки были у сих новых приезжих, чтоб короля совсем с престола свергнуть; но я им строгое поручение против сего дал и все сии замыслы тотчас искоренил; и он (король) в великой горести и унынии духа легкомыслие свое увидел, но видит, что сие раскаяние пришло к нему несколько поздно. Я признаюсь, что не без жалости на его горесть смотрю: заведен он был или мошенниками, или вертопрашно горячими головами, и вина его главная от них произошла. Приласкайте его несколько». Когда разнесся слух, что будет образована католическая конфедерация, король начал всячески уговаривать Репнина отстать от этого намерения. Тот отвечал ему, что русский двор без этого уже не может обойтись, чтоб не зависеть более от одной воли князей Чарторыйских на будущем сейме; не желает полагаться единственно на обещания, а хочет быть уверенным в успехе. Король возразил, что успех и без того верен при виде силы, которая употребляется с русской стороны. «Так не угодно ли вам, – отвечал Репнин, – заранее письменно поручиться не только за диссидентское дело, но и за то, чтоб форма правления республики осталась во всей своей силе на прежнем основании и что для утверждения этого будут просить ручательства императрицы в непоколебимости прав, законов и вольностей республики». Это заставило короля замолчать против конфедерации, и он стал просить только, чтоб Репнин сообщил ему, в чем будет состоять акт конфедерации. Репнин отвечал, что первым делом конфедерации будет восстановление диссидентов в их правах, вторым – испрошение покровительства и помощи императрицы для охранения древней формы правления и ручательства за вечную ее твердость: князь Радзивил будет возвращен в отечество и получит во владение все свои имения; что же касается его, короля, то против его достоинства ничего не будет сделано, конфедерация отзовется о его особе с надлежащим почтением. «А для чего князь Радзивил будет маршалом конфедерации?» – спросил король. «Для того, – отвечал Репнин, – что я более уверен в его зависимости от нас, чем в зависимости всякого другого; я желаю иметь людей послушных, а не ждать из чужих рук исполнения моих собственных дел, тогда как я уже столько раз был обманут ложными обещаниями». Король начал было говорить против пункта ручательства императрицы за конституцию, но Репнин сказал, что это главный пункт. Станислав-Август кончил разговор обещанием, что будет смотреть на все это хотя с горестью, но тихо и терпеливо, на что Репнин сказал, что таким поведением он опять приобретет короткость и дружбу императрицы. После этого объяснения с королем является к Репнину Чарторыйский, воевода русский: «Конфедерации начинаются, обстоятельства такие деликатные; не знаю, как вести себя с фамилией и приятелями; боюсь, чтобы по незнанию не сделать чего-нибудь неприятного императорскому двору, которому мы так преданы». «Знаю силу твоих слов», – подумал Репнин и отвечал: «Конфедерации эти делаются против вредных новостей, введенных в правление; делаются против нарушения древних законов и формы правительственной, согласны, следовательно, с полезными видами ее и. в-ства насчет республики здешней; а сверх того, так как эти конфедерации прибегают к покровительству императрицы и ручательства ее просят для непоколебимого сохранения прав республики и вольностей, то это высочайшее покровительство им и следует с утверждением по их желанию, на все века, формы здешнего правления и преимуществ каждого. Но так как великодушие и человеколюбие суть основания справедливого поведения ее и. в-ства, вследствие того и не должны эти конфедерации никого силою принуждать к соединению с ними, а только тех злодеями почитать будут, которые против них действовать дерзнут. Поэтому вы, господа, совершенно вольны пристать к конфедерациям или нет, оставаясь покойными и нейтральными зрителями». Чарторыйский рассыпался в благодарности, превозносил умеренность русского правительства, нежелание употреблять силу и в заключение предлагал свои услуги, сколько может их оказать. Но услуги Чарторыйского могли только теперь затруднить Репнина: опять сближаться с Чарторыйскими значило удалить всех новых приверженцев, которые потому только и перешли на русскую сторону, что Репнин разладил с фамилиею.

Репнин, принужденный прибегнуть к такому сильному средству, как конфедерация, хлопотал, однако, как бы предотвратить беспорядки, потрясения, бывшие обыкновенным следствием конфедерации. По старому обычаю, как скоро конфедерация образовывалась и получала признание, то вдруг все прежние власти переставали действовать; все подчинялось верховной воле сконфедерованной шляхты; король. Сенат, все сановники и суды должны были отдавать ей отчет. Репнин этого не хотел: «Понеже напрасно б и короля тем оскорбил, ибо по нашим видам оное не нужно, а только б дало более власти конфедерации, отмщевая прежние дела по внутренним судам, несправедливости делать. Сверх того, запретив все юрисдикции, запретили б чрез то и комиссии скарбовую и военную, а их поправка хотя точно нужна, но и совершенное испровержение, мне кажется, не авантажно: и так держусь, сколь возможно, и противлюсь сему закрытию юрисдикций, а между тем пользуюсь сим же, угодность и приятство тем делаю королю, которого для переду в преданности я хочу соблюсть к нашему двору, находя за полезное, чтобы не всегда здесь с употреблением силы все делать. Сверх же того, должен я и в том по справедливости признаться, что его величество, не входя явным образом в содействование с нами, противностей, однако ж, никаких не делает, и хотя с оскорблением иногда и с натуральною просьбой, чтоб друзей его сберегали, но все почти по внутренним здесь моим мерам к исполнению допускает и удерживает преданных себе от безрассудной горячности».

Скоро представился случай королю доказать свое послушание. В июне умер примас королевства. Для Репнина было очень важно, чтоб это место было занято преданным России человеком, и он остановился в своем выборе на известном референдаре коронном графе Подоском, «который более всех ему служил». Королю не нравился Подоский, бывший всегда его противником; притом Станислав-Август прочил это место брату своему аббату Понятовскому; несмотря на то, услыша от Репнина, что согласием на возведение Подоского в примасы он, король, покажет опыт своей дружбы и преданности к императрице, Станислав-Август не стал противоречить. «Сие возвышение Подоского в примасы, – писал Репнин, – великое преумножение нашей инфлюенции здесь сделает. Он открытым образом мне предан был и как секретарь мой во всех настоящих обстоятельствах работал; чрез его же возвышение увидит нация вся, сколь мы великолепно награждаем тех, кои нам прямо усердно служат. Увидит она, что можно совершенно полную доверенность иметь к покровительству нашего высочайшего двора, когда в самое сочинение столь оскорбительной королю конфедерации не мог он отказать первый чин в государстве тому точно, который в угодность России главным и начальным работником в том был. Преданность сего графа Подоского не может нам сомнительна быть, ибо он человек твердый, разумный и видящий ясно, что он головой оным всем нам должен, и что, не быв пред сим в нашей партии, не имел он ничего, даже ни надежды быть ни самым последним епископом: столь двор ему всегда противен был! Одним словом, могу я по сущей справедливости донести, что совершенно ему верю и что весьма важно сие есть дело для приращения нашего здесь кредита».

От 11 июня Репнин получил известия о радомской конфедерации от находившегося там с русским войском полковника Кара. 10-е число назначено было днем избрания маршала конфедерации, и Кару дали знать, что избранный маршал должен дать присягу в верности всем пунктам акта конфедерации. Кар, не зная обрядов, соблюдаемых при конфедерациях, думал, что так и быть должно, тем более что и референдарь Подоский утверждал его в этом мнении. Но князь Радзивил начал спорить, говоря, что он не примет на себя маршальского звания, прежде чем не увидит самого акта конфедерации, и сказал Кару, чтоб был осторожен: их обманут, если Кар не велит прежде всего прочесть акт конфедерации. «Тут, – говорил Радзивил, – есть какое-нибудь мошенничество». Действительно, при открытии заседания друзья воеводы киевского Потоцкого по его приказанию стали кричать «Не позволяем!» на каждый пункт акта конфедерации, приказывая переправлять. Когда же начали читать о диссидентах, то едва позволили окончить статью. Кар подошел к воеводе киевскому и маршалу Мнишку и сказал, чтоб это собрание сочтено было недействительным, и если они хотят переписывать акт конфедерации, то пусть знают, что он их к этому не допустит, и если нужда потребует, то употребит в дело все войска, находившиеся в его команде. Собрание разошлось. Кар объявил также киевскому воеводе, что покровительство императрицы их конфедерации обещано с тем условием, чтобы она направляла все их действия чрез своего посла, пребывающего в Варшаве, и чтобы в Радоме был обнародован точно такой же акт конфедерации, как и в Литве, слово в слово. Потоцкий отвечал очень сухо, что будет об этом стараться, хотя не имеет никакой надежды на успех; но если в акте конфедерации впишется неудовольствие против короля, то он отвечает за успех всего остального. На это Кар отвечал, что ему, Потоцкому, непристойно заключать договоры с русским двором, и если он не хочет приступить к делу, как от него требуют, то очень хорошо сделает, когда уедет из Paдома. Кар оканчивал свое письмо об этом к Репнину словами: «Не знаю, как возблагодарить за комиссию, мне порученную от в. с-ства быть при конфедерации. С утра до вечера или лгу, или бранюсь; да что хуже всего – слов много, а дело не делается». Дело сделалось 12 июня: маршалом конфедерации был выбран князь Радзивил, и требуемый акт был подписан.

В Радоме дело уладилось, но в Варшаве встретились препятствия относительно Подоского. 14 июня был у короля папский нунций. Станислав-Август объявил ему, что дал слово возвести в достоинство примаса того, кого пожелает русская императрица, и так как из слов кн. Репнина видно, что ее выбор должен пасть на референдаря Подоского, то он, король, предупреждает об этом нунция, чтобы при римском дворе не затевали споров относительно посвящения, ибо он, король, делая это в угодность державе, которой всем обязан, должен к ней же прибегнуть с просьбою о защите от таких оскорбительных его достоинству замашек. Нунций отвечал, что при римском дворе не могут спокойно видеть главою польского духовенства человека, который был так расположен в пользу диссидентов, и папа откажет ему в посвящении.

Между тем успех при составлении конфедерации подал повод к усилению русских требований относительно диссидентов. Репнин получил приказание добиваться возможнейшего приближения диссидентов к равенству с католиками, причем Панин писал ему: «Вы достигли бы самого верха славы, если бы на будущем сейме успели достигнуть того, чтоб тогда же наш белорусский архиерей посажен был в Сенат с рекомендациею и советом королю от республики, чтобы несколько первых вакантных сенаторских мест было роздано диссидентам… Я чувствую и понимаю все те трудности, с которыми должно быть соединено исполнение такого намерения, да и самый недостаток персональных качеств нашего белорусского архиерея уже, думаю, довольно будет в том препятствовать, и потому, конечно, я не имею намерения это вам предписать, а только хотел как другу моему открыть мысль свою». Панин писал и о Чарторыйских: «Когда дела к окончанию приходить будут, тогда не оставите вы приложить всевозможное старание о совершенном их исключении из трактования с вами и о лишении их всякого влияния в правительстве, чтобы не только они сами и вся Польша, но и посторонние дворы могли увериться, что они, господа Чарторыйские, сами по себе ничего не значат, и если прежде имели столько силы, то единственно вследствие покровительства нашего двора». Относительно Подоского Репнин должен был внушить нунцию, что если римский двор вздумает в этом деле идти наперелом русскому, то скорее подвергнет свою религию в Польше тем неудобствам, которые теперь так несправедливо и лукаво приписываются нам ненавистниками нашими.

По поводу столкновения с римским двором в деле Подоского Репнин имел любопытный разговор с королем. «Если папа откажется прислать буллу, как бывали прежде примеры, и обнародует причины своего отказа, то что вы мне посоветуете тогда сделать?» – спрашивал Станислав-Август посла. «Создать синод и этим способом утвердить Подоского примасом», – отвечал Репнин. Так передает этот ответ Понятовский; Репнин же утверждает, что сказал: «Мы найдем какое-нибудь средство для поддержания нашего дела, например созвание синода». На это король сказал: «Думаете ли вы, князь, что хотя один епископ послушается моего призыва в синод? Думаете ли вы, что они все не увидят в этом поступке освобождение из-под власти папы, подобное происшедшему в Англии при Генрихе VIII?» Репнин: «А я знаю, что здешнее духовенство очень недовольно римским игом, и это будет удобным случаем для освобождения польской церкви». Это королевская редакция, а по утверждению самого Репнина, он сказал: «Из духовенства одни будут за, другие против, как всегда, и часть духовенства очень недовольна римским игом, которое они, быть может, захотели бы стрясти совершенно при этом удобном случае». Король: «Князь! Эти самые попы, которые иногда ворчат, когда их обдирают в Риме, сильно будут действовать за Рим, когда он заговорит громко и серьезно, потому что попы не могут забыть, что, как скоро подчинение папе будет отстранено, их могущество, богатство, значение будет зависеть только от доброго расположения светской власти. Да и сами светские люди станут за Рим, как только он поднимет тревогу». Репнин: «Э! Не подписывали разве они конфедераций, где признают обиды диссидентам, хотя нунций произнес трескучую речь против диссидентов на последнем сейме?» Король: «Да, конфедерации были подписаны столь легкомысленными или столь невежественными, что их могли уверить, будто они подписывают совершенно противное содержанию акта конфедерации: так, большое число подписывали, прибавляя, что желают поддержания конституции 1717 года против диссидентов. Нунций произнес трескучую речь на сейме, правда, но он же по указу от своего двора рекомендовал всем епископам величайшее благоразумие, да и после сейма почти внушалось со стороны Рима, что надобно покориться обстоятельствам. Но если Рим примет другой тон, как я начинаю думать по отзывам нунция, человека, впрочем, столь благоразумного и умеренного, то эти самые люди, которые до сих пор подчинялись вашему руководству, ударят так же быстро в противоположную сторону. Если надобно будет ввести Подоского в Сенат со штыками, если вам для него нужно будет пролить здесь кровь, то ведь Польша и я заплатим за это. Вот что заставляет задуматься, по крайней мере меня. Но и вы не можете быть равнодушны при мысли, что если папа обратится с жаром и шумом к другим дворам и даст делу оборот религиозный и политический».

Но Репнин остался непреклонен; он отвечал, что до кровопролития не дойдет, что другие дворы не станут действовать из фанатизма, и если они не вмешиваются в диссидентское дело, то тем менее вмешаются в дело назначения примаса. Действительно, король, не желая этого назначения, преувеличивал его опасность, чтобы застращать Репнина. Римский двор уступил обстоятельствам, и Подоский сделался примасом. Король, по крайней мере в письмах к маменьке Жоффрэн, смотрел спокойно на готовящиеся события. «Конфедерация так называемых недовольных почти окончена во всем королевстве, – писал он. – Конфедераты были бы очень затруднены или пристыжены, если бы их заставили с точностью исчислить, чем они недовольны. Но так как надобно искать добра в самом зле, то плодом этой лихорадки государства, когда она минется, будет для меня то, что, узнавши легкомыслие большинства, безнравственность вождей, черную неблагодарность многих из них, добродетель и мудрость добрых граждан, я буду в состоянии ценить людей по их настоящей стоимости. Всякое царствование имеет свой кризис, как всякий человек подвергается оспе, ведь все больше или меньше рябы; я выйду очень ряб после этой оспы, но, раз избавившись, я буду иметь более надежды на долговечие. Мне должно вполне испытать горе, беспокойство, досаду, молчание, иногда более тяжкое, чем все остальное… Не отчаивайтесь, потому что я не отчаиваюсь. Я достигну пристани, с трудом, без сомнения, и не без потери, но достигну. Мое отчаяние было бы подлостью и величайшим злом для государства».

Диссидентская и католическая конфедерации были образованы, но предстояло провести дело на чрезвычайном сейме. Король согласился на два главных пункта: на ручательство императрицы за польскую конституцию и на восстановление диссидентов; король заставил всех своих друзей подписать конфедерацию; подписал ее и молодой князь Адам Чарторыйский и согласился быть послом на сейме, – это было важно, ибо старики Чарторыйские не могли потом кричать, что господствующую религию ниспровергли без них, и обратить в свою пользу народный фанатизм. Наконец, назначено было к императрице посольство с изъявлением благодарности от сконфедерованной республики, оно состояло из четырех членов: стражника литовского Поцея, кухмистра литовского Вельгурского, крайчего коронного Потоцкого и старосты сендомирского Оссолинского. Уведомляя Панина об этом посольстве, Репнин писал: «Первый связан с воеводою киевским; второй предан Мнишку, его мытарливой жене и епископу краковскому, следовательно, от обоих могут быть замыслы ограничить диссидентское восстановление и вредные внушения насчет короля; третий человек добрый; четвертый хотя молод, но проворен и также противник короля, притом имеет обязательство жениться на дочери воеводы киевского. Почему изволите усмотреть, что злым и шиканским их внушениям веры подавать неможно, а в наружности, впрочем, прошу покорнейше с отменною ласкою их принимать. В инструкции, данной посланникам, уже они торговлю некоторую затевают и мнения свои о перемене в комиссиях и в прочих вещах изъясняют. Не без тягости же было удержать, чтобы таким образом в письме к ее и. в-ству конфедерация о диссидентах отозвалась. Сей пункт, приближаясь к решению, час от часу начинает затрудняться, и я принужден был употребить много способов, чтобы сие удержать. Тоже несколько затруднения было и в прошении ручательства ее и. в-ства, в котором они начинают одумываться; однако ж я не упущу, сколь возможно, все сии развратные замыслы в ничто обращать, лишь бы только мочи моей к тому достало».

«Сей пункт (т. е. диссидентский), приближаясь к решению, час от часу начинает затрудняться», – писал Репнин. Действительно, затруднение обнаружилось на сеймиках, служивших приготовлением к чрезвычайному сейму, необходимому по смутному состоянию республики. На сеймике познаньском чуть не изрубили Гуровского и графа Понинского, которые очень усердно проводили русское дело; спас их граф Апраксин, окруживший сборище своим отрядом. Репнин боялся, чтобы на сейме дело не дошло до пушек, хотя и надеялся иметь большинство на своей стороне. Огонь раздували Солтык, епископ краковский; Потоцкий, воевода киевский; Мнишек, маршалок надворный, и Враницкий, великий гетман коронный. Репнин запретил на сеймиках читать циркулярные письма, но означенные господа напечатали свои послания. «Повторяю, – писал Репнин Панину от 17 августа, – что если хотим мы успеха в диссидентском деле на будущем сейме, то необходимо надобно будет епископа краковского и подобных фанатиков забрать под караул, а инак с ними никаким образом не совладеем. Я за внутренность здешнюю могу отвечать, что, кроме страха и трепета, здесь оное другого движения никакого не произведет; а в то не мешаюсь, какое в наружности сие действие сделает и что по сему последует в соседственных с здешним государством державах».

Затруднения Репнина увеличивались медленностью почты: 14 августа Панин отвечал на его депеши от 14 июля. В этом ответе Панин излагал главное правило относительно диссидентов: «Надобно совершить диссидентское дело не для распространения в Польше нашей и протестантской вер, но для приобретения себе посредством наших единоверцев и протестантов однажды навсегда твердой и надежной партии с законным правом участвовать во всех польских делах не по одному теперь испрашиваемому республикою ручательству ее и. в-ства в целости конституции польской, но и вследствие покровительства диссидентам, которое мы себе присваиваем на вечные времена: как слабейшая часть в будущем правительстве польском диссиденты будут иметь возможность удерживаться в нем только с нашею помощью. Протестантская религия, обуздывая суеверия и сокращая власть духовенства, легко может излишним своим в Польше распространением вывесть поляков из невежества, в котором они теперь большею частью погружены, и освобождением от невежества довести их по ступеням до учреждения новых порядков, которые, сосредоточивая в одно место всю внутреннюю польскую силу и приведя ее в большую пред нынешним действительность, могли бы скоро обратиться в предосуждение России, покровительницы протестантов в настоящее время и главной соперницы в будущее, ибо между политическими обществами ни злоба за претерпенный вред, ни благодарность за одолжение места иметь не могут. Относительно наших единоверцев этого неудобства быть не может; но, с другой стороны, излишне усиливая их, так, чтобы они сами собою, независимо от нас, могли держаться в республике и разделять ее правление, подвергаем мы себя неудобству в рассуждении и без того столь частых и великих побегов, которые тогда еще более усилятся при свободе веры, соединенной с выгодами свободного во всем народа: тогда можно будет опасаться и насчет наших пограничных провинций, сходных с Польшею нравами и обычаями народа. Король требует, чтобы четыре епархии, отступившие в унию, оставлены были непоколебимо в нынешнем их состоянии. Это требование само по себе согласно с нашим главным правилом и потому не могло бы встретить с нашей стороны препятствия; но всего лучше будет оставить их со всею униею как на сейме, так и в будущем трактате в полном и неприкосновенном молчании, как такую секту, которая ни с тем, ни с другим исповеданием прямо соединенною считаться не может. Диссиденты, конечно, будут вас мучить, чтобы все беспредельно для них исполнилось, особливо касательно свободного возвращения из католического в их законы; но на это вам предписаны нами политические правила, и им вы можете говорить, что в этом деле находятся непреодолимые трудности, что мы никогда не имели намерения заводить войну для пропаганды их религий. Впрочем, мне кажется, поляков необходимо надобно будет стращать не только словами, но и прямым делом, располагая войска на содержание по деревням упрямых и обманщиков. Я думаю, что и самого короля еще не надобно совершенно выводить из страха потери престола». Согласно с этим Панин разрешил Репнину в крайней нужде брать под караул тех, кто наиболее будет противиться успеху обоих дел – диссидентского и ручательства императрицы за конституцию.

Тучи сгущались. Прежний папский нунций уехал в Вену; преемник его Дурини по своему коварному характеру не обещал Репнину ничего доброго: он повел себя интриганом и фанатиком. Папа Климент XIII прислал послание против диссидентского дела; на копии этого послания, пересланной Репниным Панину, написано рукою Екатерины: «Куда папа горазд сказки сказывать!» Но что были сказки в России, тому с благоговением внимали в Польше. У Солтыка 15 секретарей день и ночь писали его пастырские послания. «Любезнейшие сыны, пастырству нашему порученные! – гласили послания. – Упражняйтесь во всякого рода добрых делах, взывайте с сокрушением духа к трону милосердия, чтобы ниспослал Духа Св. на сейм для утверждения веры св. католической, для мужественного отпора претензиям диссидентов, для сохранения основных прав вольности. Чтобы во все продолжение сейма во всех костелах ежедневно происходило молебствие пред Св. Тайнами с пением Св. Боже». В этом послании Солтык является перед нами как епископ католический; но в письме к одному из приятелей своих, Вельгурскому, он является как политик. «Императрица, – пишет он, – домогается двух вещей: генерального поручительства за конституцию и восстановления диссидентов. Гарантировал король польский курляндские вольности, утвердил привилегии земель прусских, и чрез это обе страны привлечены были в зависимость от республики. Главное средство отбиться от гарантии – это поднять вопрос, что Турция не позволит. Что касается диссидентов, то покой нации зависит от того, чтобы диссиденты, а именно неуниаты, не были ни в сенате, ни в министерстве; довольно будет припомнить, что в России есть 30 фамилий, которые ведут род свой из Польши, а раздача достоинств в Польше находится во власти императрицы русской; так хорошо ли будет, когда Сенат московский перенесен будет в Польшу, а нас передвинут в Сибирь? Главная политика польских недовольных должна состоять в продлении сейма для того: 1) чтобы конфедерация пришла в совершенство; 2) чтоб иностранным дворам дать время для переговоров; 3) чтоб курфюрст саксонский пришел в совершеннолетие; 4) чтобы лучше изъясниться с двором петербургским чрез наших посланников, а не чрез того деспота (Репнин); 5) для слабости (здоровья) короля прусского: если бы умер, то что бы помешало саксонскому войску войти в Польшу?»

Враги действовали сильно, союзник – слабо. 24 августа Репнин писал Панину: «Должен я донести, что хотя Бенуа не отрекается по наружности поступать со мною согласно, но мне кажется, что их двор желает успеха диссидентскому делу не так сильно, как наш. Может быть, причина этому скрывается в некоторой ревности, что прусский король играет здесь роль подчиненную, а не равную с нами. Не худо было бы, думаю, не принося никаких жалоб на слабое содействие Бенуа, несколько увериться в берлинском дворе и попринудить его».

Приехал в Варшаву поручик Азанчевский и рассказал, каких сцен он вместе с ротмистром Солеманом был свидетелем на сеймике подольском в Каменце. Когда стали читать письмо от Репнина, то подняли непристойный шум и смех. Ржевуский, староста долинский, кричал, что тот будет проклят, который не присягнет в том, чтобы не допускать диссидентов до свободного отправления их богослужения, и что он, Ржевуский, скорее даст изрубить себя в мелкие куски, чем позволит какое-нибудь улучшение в положении диссидентов. К маршалу на стол бросили записку, в которой говорилось, будто переяславский архимандрит писал в пограничные местечки к униатским попам, чтобы были под его властию. Услыхав это, поляки, бывшие на сеймике, стали бранить Солемана и Азанчевского скверными словами, и маршал дал знать русским офицерам, чтобы вышли, не ручаясь за их безопасность. Репнин велел генерал-майору Кречетникову ввести козаков в деревни шляхты, шумевшей на каменецком сеймике.

Но эти явления не опечалили бы так Репнина, если бы он не узнал о двоедушии вождей католической конфедерации, а узнал он это из вскрытой переписки Солтыка с Вельгурским, который был отправлен в числе послов конфедерации к императрице. Посол узнал, что и прежний верный секретарь его новый примас Подоский стакнулся с Солтыком, Красинским (епископом каменецким), Мнишком, Потоцким (воеводою киевским) и подскарбием Весселем; но, действуя заодно, эти люди приезжали к Репнину и Бог знает что наговаривали друг на друга. «Изволите видеть, – писал Репнин Панину, – с сколь честными людьми я дело имею и сколь приятны должны быть мои обороты и поведение; истинно боюсь, чтобы самому, в сем ремесле с ними обращаясь, мошенником наконец не сделаться». Но главным мучителем посла был все тот же Солтык. «Истинно, – писал он, – я ему от себя бы что ни есть подарил, чтобы он отсель куда-нибудь провалился: надоел уж мне смертельно».

Знатные люди хитрили, пуская вперед менее знатных. Из последних сильнее всех волновался и волновал других шляхтич Чацкий, и Репнин велел его арестовать. По этому поводу приехал к нему Солтык и начал сперва речь о диссидентах вопросом: чего же наконец русский двор для них желает. Репнин отвечал, чтобы диссиденты восстановлены были во всех своих прежних правах, а так как всякий знает, что прежде диссиденты были в полном равенстве с католиками, следовательно, и теперь должны быть в таком же. Солтык возражал, что они прежде пользовались этим равенством не по правам, а вследствие насилия. Потом перешел к аресту Чацкого. «Мы народ вольный, – говорил он, – и, следовательно, властны так говорить и поступать, как хотим, и запретить нам этого никто права не имеет; а императрица уверила нас своими декларациями, что будет вольность нашу оберегать». «Высочайший наш двор, – отвечал Репнин, – конечно, вольность польскую всегда защищать и подкреплять будет; но надобно различить вольность от возмутительных поступков, а г. Чацкий виновен в последних, и все те, которые также вознамерятся возмущать внутренний покой, подвергнутся той же участи, ибо республика сама просила покровительства ее и. в-ства». «Мы не подданные ваши», – возражал Солтык. «Правда, – отвечал Репнин, – но соседство, союз и самое желание республики понуждают императрицу иметь попечение о здешней тишине, удерживая тех, которые намерены ее нарушить». «Мы рады умереть за свою вольность», – продолжал Солтык. «Вольность и возмущение – две вещи разные, – отвечал Репнин, – и если кто из вас задумает заводить смуту против отечества своего и его покровительницы, то пусть вооружаются, чтоб скорее могли получить достойную награду за такой поступок, но я советую прежде внимательно осмотреться». Этим разговор кончился. Репнин поручил Подоскому внушить Солтыку, что если он и на будущем сейме станет вести себя так же, как на прошедшем, то с ним может случиться то же, что и с Чацким, ибо против императрицы российской он не знатнее Чацкого, разве ему окажут тот почет, что никогда его из заключения не выпустят. Но Солтык отвечал Подоскому, что не станет молчать, когда интерес религии потребует защиты. «Он (Солтык) в своем сумасбродстве не из тех людей, которых угрозами или разореньем обратить можно, – писал Репнин Панину, – действительно, надобно над ним исполнить в самой крайности то, что примас ему от меня говорил. Сокрушит он меня своим непреодолимым упорством против диссидентского дела. Я уже ему стороной внушал, чтоб он не ездил на сейм, если не хочет участвовать в восстановлении диссидентов и если не может удержаться, чтоб не говорить против них». Относительно Подоского Репнин писал: «Зная, что новый примас желает сыскать хороший соболий мех, прошу прислать ко мне такой, если заблагорассудите, чтоб я мог его ему отдать от имени нашего двора, ибо, конечно, его надобно ласкать и удерживать, что надеюсь совершенно исполнить, хотя депеши епископа краковского и выставляют его нашим недоброжелателем; но Солтык часто и много в своих пустых замыслах лжи употребляет, а я начинаю усматривать, что примас стал от него удаляться».

В начале сентября Репнин придвинул к Варшаве русские войска, которые расположились в 3, 4 и 5 милях от столицы; третий гренадерский полк вступил в самую Варшаву, и несколько чугуевских козаков расположены были лагерем в саду дома, где жил русский посол. Для удобнейшей доставки пропитания Репнин расположил в окрестностях Варшавы небольшие отряды, а именно: против Закрочима по сю сторону Вислы – один, между Равою и Варшавою – другой, у местечка Гуры на Висле – третий, против Гур на другом берегу реки – четвертый и при соединении Буга с Наревом по сю сторону этих рек – пятый, так что отряды эти в один марш могли окружить Варшаву и пресечь все выходы, даже и водяные. Солтык кричал, что против этих сил у него скоро будет 60000 польского войска. «Но это войско, – писал Репнин, – находится только в его пустой голове. Сумасбродство его описать нельзя; оно доходит до того, что в своих безмозглых рассуждениях он толковал примасу о сицилийской вечерне против русских. В горячешном бреду он сам на себя клеплет, и лишнее». Репнин не раз писал Панину, что из всех Чарторыйских один молодой князь Адам, генерал земель подольских, отличается привязанностью к России; но другое прочтено было в перехваченных письмах Солтыка к Вельгурскому: по словам Солтыка, князь Адам говорил своим приятелям, что не может надивиться трусости своего отца, который, имея такие обширные владения, столько денег и значения в народе, не употребит их для уничтожения московского владычества во имя веры и вольности. О себе Солтык писал: «Князь Репнин всем говорит, что сделает меня герцогом сибирским. Я спросил у примаса, вправду ли он это говорит или только стращает, но получил в ответ, что, кажется, вправду, будучи подущаем самим королем, который внушает: если мы предводителя партии не спрячем, то труд наш в пользу диссидентов успеха иметь не будет. Мы с примасом и с прочими рассуждаем, каким образом они меня возьмут и куда запровадят. Здесь под караулом содержать не будут, потому что от патриотов и черни может произойти мятеж. В Москву и Сибирь не пошлют: князь Репнин будет бояться, чтоб там я не донес обо всем подробно императрице. Всего скорее запровадят меня в какой-нибудь угол и будут за мною и моими людьми присматривать, чтоб я не писал и ни о чем ни с кем не говорил». «Здешнего фанатизма, – писал Репнин, – не могу достаточно изобразить. Женщины молебствуют ежедневно о спасении погибающей веры; монахи и попы в своих проповедях говорят согласно с повелениями епископов краковского и киевского и внушают фанатизм всюду, где могут. Нунций, не довольствуясь тем, что киевский епископ напечатал папское послание в польском переводе, напечатал его и в латинском подлиннике, распространяя по всей публике. Когда в публичных садах и на гуляниях встречаются диссиденты, то женщины, которые здесь имеют большую силу, тотчас же уезжают, как из мест, оскверненных присутствием еретиков; одним словом, в публике такое раздражение, что если б я не знал трусливого характера народа, то каждый час ждал бы какого-нибудь отчаянного поступка, но хотя я не ожидаю никакой явной попытки, однако может произойти какое-нибудь потаенное злодейство. Мы доведем бедного короля до того, что его зарежут».

Но опасности не было ни для кого, происходили только поддразнивания. Солтык дал знать Репнину, что желает войти с ним в соглашение, ручаясь за всех епископов и за всю свою партию. Репнин отвечал, что в формальные переговоры он может войти только с теми, кто по своему чину в республике имеет на то право; епископ же краковский и все епископы этого права не имеют; если же он хочет по-приятельски договориться, то пусть приезжает сам безо всяких церемоний; но прежде всего надобно согласиться в самом главном, а именно чтоб диссиденты были уравнены в правах с католиками, без чего ни в какие договоры вступать нельзя. В ответ на это Солтык запел свою старую песню, что скорее тело свое на рассечение даст, скорее умрет со всеми своими приятелями, чем позволит на уравнение диссидентов с католиками. Желая показать, что готов подвергнуться участи, какою грозил ему Репнин, он стал готовить подарки для тех, кто придет брать его под стражу, так что, по словам Репнина, комната его стала похожа на нюренбургскую лавку. Несмотря на то, Солтык опять дал знать Репнину, что берется уговорить всех ревностных католиков дать удовлетворение диссидентам, если русский посол позволит ему продолжать прежнее поведение для сохранения кредита в своей партии. Репнин отвечал ему через Подоского, что никак не может на это согласиться: или епископ не понимает, что такое поведение может причинить только вред делу и такое непонимание не делает чести его голове, или он хитрит, чтоб, испортив дело, после вывернуться и всю вину сложить на других, выставляя на вид, что внутренне согласен был с ним, послом. «Я прошу епископа, – закончил Репнин, – чтоб он и словами, и поступками, прямодушно и явно действовал в пользу совершенного равенства диссидентов с католиками».

Православные требовали, чтоб епископ белорусский получил место в сенате; но король требовал, чтобы вместе с православным епископом вошли в сенат и два униатских. Панин не согласился на это. «Хотя, – писал он Репнину, – помещение в сенате двух епископов униатских и согласно отчасти в существе своем с вышеположенным главным правилом (чтобы не иметь в виду распространения других вероисповеданий в ущерб католицизму), однако в рассуждении настоящих обстоятельств это было бы предосудительно для славы ее и. в-ства. Не может ли такое помещение униатских епископов показаться свету нарочно сделанным в досаду ее в-ства, когда, напротив, самое состояние дел требует, чтоб все ее желания были исполнены». Панин не соглашался и на то требование Станислава-Августа, чтоб назначено было наказание отступникам от католической господствующей религии. Панина затрудняло то, что издавна позволено было униатам переходить в православие, и потому «надобно, – писал он, – сохранить пред глазами публики непорочность наших намерений, касающихся нашей собственной веры». Репнин не соглашался с мнением Панина. «Я прихожу в сомнение, – писал он, – не в самом ли деле вы намерены стараться о присоединении униатов к православию? Если же нет и если вы держитесь того мнения, что распространение здесь греческого и диссидентских законов для интересов России вредно, то для чего ж бы не позволить этих двух пунктов, которыми нацию здесь успокоим и себе приобретем навсегда уверенность, что эти законы не распространяются более, чем сколько надобно для наших интересов. Особливо эта предосторожность нужна против униатов, ибо из них могут скоро найтись такие, которые захотят обратиться к нашему закону: чрез это, увеличится число беглых от нас, да и такой огонь здесь в нации загорится, что истинно трудно будет потушить; тогда в самом деле ежечасно надобно будет ожидать сицилийских вечерен, да не знаю, и чужестранные дворы останутся ли при таких событиях в покое, приписав их желанию нашему нечувствительно овладеть Польшею. Напротив того, если дозволим помянутые пункты, то вторым пунктом докажем всему свету, что не имеем намерения распространять здесь наше и диссидентские исповедания; а первым пунктом докажем, что мы удерживаем здесь равенство религий и стараемся, чтоб никто по причине веры не терпел притеснений».

Кроме того, затруднения Репнина увеличивались положением православных русских в государстве, где представительство принадлежало одной шляхте, а гонения истребили православных шляхтичей или оставили самых бедных и неспособных по воспитанию занимать видные места. Панин согласился на желание короля, чтоб число диссидентов в сенате и сейме было с точностью определено; Панин соглашался на это, тем более что без точного определения числа королю-католику и шляхте католической, составляющей большинство, легко будет вовсе удалять диссидентов. Но диссиденты подали просьбу не вводить их в правительственные должности определенным числом, ибо они не в состоянии будут выносить этих должностей; православное же дворянство не могло выставить ни одного человека, которого можно было бы назначить в какую-нибудь должность. «Я, – писал Репнин, – уже несколько времени ищу и нарочных рассылаю, чтоб ко мне привезли кого-нибудь хотя несколько способного, но до сих пор никого не нашел, ибо все они сами землю пашут и безо всякого воспитания». Конисский по своему происхождению не мог быть сенатором и потому должен был оставить белорусскую епархию, если бы с званием белорусского архиерея соединилось звание сенаторское. Репнин писал: «Чрез епископа белорусского я писал во все здешние места нашего исповедания, есть ли между нашими монахами дворяне польские на тот случай, если будет определено, что епископ белорусский получит сенаторское достоинство; но не надеюсь, чтоб такие нашлись, или очень их мало: а с другой стороны, настоящий епископ белорусский (Конисский) думает, что в нашей Малороссии между монахами есть польские дворяне, и потому покорнейше прошу там об этом осведомиться, есть ли такие люди и каковы они, потому что их качества должны соответствовать сенаторскому достоинству».

От 21 сентября Репнин уже уведомил Панина о сумятице в Варшаве. Начался крик в публике, что сейма нельзя держать в присутствии русских войск. Репнин уговорился с маршалом конфедераций и с самим королем, чтоб конфедерация издала манифест, в котором бы русские войска объявлены были дружескими и помощными вольности народной; кроме того, Репнин требовал постановления конфедерации, чтоб уничтожены были все присяги, данные на сеймиках земскими послами в противность смыслу акта конфедерации, или бы послы, давшие эти присяги, как выбранные неправильно не могли принимать участие в деятельности сейма. Конфедерация не хотела сделать ни того, ни другого, причем главным крикуном был шляхтич Кожуховский. Репнин велел взять его под стражу, но потом выпустил. Как только узнали, что Кожуховский на свободе, так папский нунций явился к нему с визитом, а за ним поляки толпами, обожая его как героя и мученика, добиваясь его портретов. Репнин велел ему сказать, чтоб ехал в свои деревни, если не хочет вторично попасть под караул. Кожуховский не поехал добровольно и был отвезен в деревню под караулом.

23 сентября должен был начаться сейм. В этот день, когда послы съехались у князя Радзивила, чтоб вместе отправиться на первое заседание, приезжает нунций и начинает говорить, что вера погибает, что их долг – защищать ее до последней капли крови, а не допускать до уравнения с прочими религиями; именем папским объявил он, чтоб никак не соглашались на назначение от республики уполномоченных для переговоров с русским послом, ибо следствием будет необходимо гибель веры. Собрание было сильно наэлектризовано. Самые спокойные рыдали, другие же клялись громко, что готовы погибнуть за веру; меньшинство, в котором были король, примас, маршалы обеих конфедераций и до 50 послов, не знали, что делать, как начать сейм, опасаясь резни при самом его открытии. В самый разгар этих сцен вдруг является в собрание Репнин. Несколько умеренных депутатов выбежали к нему навстречу с увещаниями, чтоб возвратился, иначе они ни за что не отвечают; но Репнин не принял их советов и вошел прямо в середину толпы, которая встретила его криком, что все готовы умереть за веру. «Перестаньте кричать! – сказал громко Репнин. – А будете продолжать шуметь, то я тоже заведу шум, и мой шум будет сильнее вашего». Тут оправились и маршалы конфедераций, стали уговаривать депутатов, и те перестали кричать. Когда тишина водворилась, Репнин начал: «Я приехал только с визитом к князю Радзивилу, а не трактовать с вами, потому что никто из вас этой чести иметь не может, не будучи уполномочен от республики; но частным образом, по-приятельски скажу вам, что удивляюсь и сожалею, видя вас в таком возмутительном состоянии: вы позабыли, сколько имеете доказательств доброжелательства ее и. в-ства, позабыли, что только под ее покровительством могли вы сконфедероваться для сохранения своей вольности и прав». Тут речь Репнина была прервана криком: «Мы соединились также и для сохранения закона католического!» В другой раз объявил Репнин, чтобы перестали шуметь, иначе сам шуметь станет, и, когда крики утихли, продолжал: «Никто не отнимает у вас права иметь ревность к своему закону, эта ревность, конечно, похвальна; но разве кто хочет нарушать права римского вероисповедания? Если вы подлинно верны своему закону, то должны исполнять его справедливые предписания, чтоб никому в вере принуждения не делать, быть непоколебимыми в сохранении обязательств и в отдании справедливости каждому. Если хотите жить в добром соседстве с Россией и пользоваться покровительством ее и. в-ства, то соблюдайте договоры. Только одни возмутители, которые в смуте хотят приобресть себе значение, толкуют вам, что восстановление диссидентов касается католической религии и может ей вредить; в действительности это дело только гражданское, а не духовное и должно быть рассмотрено с уважениями политическими в силу обязательств республики. Вспомните, как вы составили свои конфедерации, какие акты при этом обнародовали, и можете ли вы думать, чтоб политическая система Российской империи в три месяца переменилась?» Ответа на эту речь не было, но раздались крики: «Освободить Кожуховского!» «Если станете кричать, – отвечал Репнин, – ничего не сделаю; криком у меня ничего не возьмете, просите тихим, учтивым, порядочным образом, и тогда, может быть, сделаю вам удовольствие». Подошел Радзивил и стал просить учтиво о Кожуховском; Репнин обещал и немедленно исполнил обещание.

Сейм начался, и ничто не показывало, что он может кончиться к удовольствию русского посла. Никак не соглашались отправить к Репнину полномочных для переговоров о диссидентском деле, кричали, что эти делегаты веру к погибели приведут. «Фанатическое упорство нации я не могу достаточно изъяснить, – писал Репнин. – Я почти с каждым особо переговорил, и все отвечали одно, что не имеют сил противиться; большая же часть объявила, что готовы лишиться всего имения и умереть, а на равенство с диссидентами не согласятся; иные говорили мне это со слезами. Сколько я ни работаю, сколько увещаний и строгости ни употребляю, сколько мне король, Радзивил, Бростовский, примас и подскарбий ни помогают, никакого успеха нет, и предвижу, к несчастью, что должен буду дойти до самых крайностей». Видя, что уполномоченных для переговоров сейм прислать не хочет, Репнин хотел предложить на сейме, чтоб присланы были к нему делегаты спросить, что императрица желает для диссидентов. Если б и на это не согласились, то не оставалось другого средства, как послать на сейм для прочтения мемориал и просить решительного ответа. Репнин хотел действовать сообща с иностранными министрами, поддерживавшими вместе с Россиею диссидентское дело. Главным между ними был прусский министр Бенуа; но Репнину дали знать, что Бенуа под рукою препятствует успеху диссидентского дела, уверяя, что русские только грозят, а никогда угроз своих не исполнят да и король прусский не выдаст поляков; особенно Бенуа хлопотал, чтоб не была принята русская гарантия. Также под рукой тихо, но усердно работали против гарантии Чарторыйские, видаясь по ночам с краковским епископом. Со стороны Чарторыйских особенно сильно действовал против России князь Любомирский, великий маршалок. коронный, но также под рукою. Старики Чарторыйские под проклятием и лишением наследства запретили молодому князю Адаму быть делегатом для переговоров с Репниным о диссидентском деле.

Сеймовское заседание 1 октября началось речью епископа киевского, который в своих выходках против диссидентов дошел до того, что вольность, утвержденную законом, называл дьявольскою и невольностию правоверных; потом начал жаловаться на арест Кожуховского и, обратясь к королю, требовал, чтоб тот не на словах только, а на деле показал свое правоверие. Король отвечал, что кроме усердия к вере католической он обязан еще иметь попечение о благополучии отечества; напомнил об обязательствах, в которые сама нация вступила чрез конфедерацию и посольство, отправленное к императрице; указал на вред, который произойдет, если этих обязательств не исполнить, и в заключение потребовал, чтобы прочтен был приговор конфедераций. Когда этот приговор был прочтен, то начался страшный шум, со всех сторон крики: «Кто подписал грамоту?» На это отвечал секретарь конфедерации, что подписали маршалы по приговору соединенной генеральной конфедерации. Тут поднялся Солтык: «Вся конфедерация и сочинявшие ее отроду кредитивных грамот не читывали и, верно, грамоте не умеют, если такую грамоту подписали; впрочем, – продолжал Солтык, – я этому не удивляюсь, потому что конфедерация принуждена была к тому силою абсолютной державы; но мы теперь можем и должны все ею ко вреду Польши сделанное уничтожить, в том числе и эту грамоту как противную религии и вольности; вольность наша нарушена совершенно взятием под арест Чацкого и Кожуховского; надобно послать к русскому послу делегатов от сейма с требованием письменного ответа, по чьему повелению он так поступал и имел ли на то инструкцию. Прежде получения ответа от Репнина и прежде освобождения Чацкого не позволяю ничего ни делать, ни говорить на сейме. Согласны ли все на это?» Большая часть послов закричали: «Согласны!» Опять король начал тихую речь: «Сами не знаете, чего хотите: такая делегация оскорбит достоинство самой императрицы; вместо всего этого надобно прилежно рассмотреть поданный при начале сейма князем Радзивилом проект, сличить его с актом конфедерации и с грамотою, отправленною к императрице; для этого я даю времени до 16 июля этого месяца». Заседание кончилось.

Узнавши об этих событиях, Репнин почел необходимым покончить с Солтыком. Во вторник 2 октября у краковского епископа собралось провинциальное заседание Малой Польши. Тут хозяин говорил еще сильнее, чем на сейме, против диссидентов и гарантии и объявил, что сейма нельзя продолжать далее двух дней, будущей пятницы и субботы, потому что обыкновенный двухнедельный срок для чрезвычайных сеймов этими двумя днями закончится. Еще сильнее Солтыка говорил воевода краковский Венцеслав Ржевуский, за ним архиепископ львовский и епископ киевский Залуский. Вся провинция была согласна с ними, исключая одного маркиза Велепольского, краковского земского посла, который тщетно противился этим решениям: никто его не слушал. Князь Чарторыйский, воевода русский, был тут же и прямо противился гарантии, но о диссидентах и продолжении сейма говорил меж зубов.

Когда заседание кончилось и все разъехались, Солтык поехал ужинать к маршалу Мнишку; узнав здесь, что команда, отправленная Репниным, уже дожидается его на обратном пути, он расположился ночевать у Мнишка; тогда полковник Игельстром вошел в дом к Мнишку и арестовал Солтыка, оттуда отправился к Залускому, захватил его, а между тем подполковник Штакельберг забрал Ржевуского и сына его Северина, старосту долинского. Все захваченные были отправлены с достаточным конвоем в Вильну, к генерал-поручику Нумерсу, которому приказано было содержать их с довольством и не оскорблять ничем. На третий день после арестов явились к Репнину делегаты, по одному сенатору из каждой провинции, с просьбою, чтоб арестованным была возвращена свобода и чтоб остальные депутаты получили ручательство за свою безопасность. «Арестованных не выпущу, – отвечал Репнин, – потому что они заслужили свою участь; я не отдаю никому отчета в моих поступках, кроме одной моей государыни, и, если хотите, можете обратиться прямо к ней с своею просьбой. По всемилостивейшему обещанию ее и. в-ства преимущество и безопасность каждого члена республики будут свято соблюдаемы, если вы в свою очередь будете свято сохранять свои обязательства, заключающиеся в последних актах конфедерации и в грамоте, отправленной к ее и. в-ству с посольством всей сконфедерованной республики, если земские послы поступать будут в силу данных им от сеймиков инструкций».

Страх сделал свое дело. Составили проект полномочия, назначили и полномочных для переговоров с Репниным; Репнин, предлагая сеймовой депутации отсрочить сейм до 1 февраля, говорил: «Кто будет противиться проекту акта лимитации сеймовой, с тем я буду поступать как с врагом императрицы, и подвергнется он той же участи, какую испытал Солтык со товарищами; кибитки уже готовы!» Сейм был отсрочен. «Страх, происшедший от взятия епископа краковского и прочих его товарищей, сие произвел, – писал Репнин от 8 октября. – Я принужден был в словах на всех оный страх распространить, особливо на Чарторыйских, отзываясь громко, что я их заберу, если еще противности сему проекту увижу, зная довольно, что они против того интригуют. Таковыми отзывами в трепет всех и их такой привел, что ни одного голоса не было на сейме против сего проекта и что Чарторыйские, не смея уже ничего отказывать, приказали князю Адаму принять на себя делегацию».

Король не без удовольствия мог видеть, как враги его обманулись в своих надеждах, составив конфедерацию. Благодаря своему поведению в последнее время, податливости в диссидентском деле он снова сблизился с Репниным и получил надежду провести свое любимое дело, именно ограничение liberum veto. Репнин согласился ему в этом содействовать; но вопрос был слишком деликатен; посол не решился прямо поддерживать желание короля у Панина; он ловко предложил дело в виде вопроса, затронув в Панине самую нежную струну – систему Северного союза. «Король желает, – писал Репнин, – чтоб было определено, какие вопросы должны решаться единогласно и какие большинством голосов. Если, ваше сиятельство, намерены что впредь из Польши сделать для приумножения какого-либо Северному союзу, то сие истолкование с осторожностью, кажется, позволить можно употребить, т. е. выговоря и оставя навек под либерум вето главные материи, сочиняющие форму здешнего правления, как-то, например: чтобы в вольных сеймах не инако учреждаемо как единогласием умножение податей, прибавление войск, заключение всяких трактатов, объявление войны и мира, власть гражданских и всяких государственных чинов, ход и цена монеты и иные таковые важные, а прочие до внутреннего порядка принадлежащие, кажется, можно предать без опасности многогласию (большинству голосов), ибо без того порядка здесь не будет, а без порядка неможно будет употребить Польшу ни во что, если намерении какие вы насчет ее имеете». Но против этих слов в письме Репнина находится заметка не Панина, а самой Екатерины, обращенная к Панину: «Вспомните, сколько сие есть опасно, ибо не всегда можно сказать, для чего разрывались сеймы: сверх того, сие противоречит вовсе последнему вашему письму к кня. Ре.». «Если же, – продолжал Репнин, – не намерены вы ничего из Польши делать, а оставить оную в ее беспорядке и замешательстве бесконечном, то на истолкование сего закона соглашаться не надлежит, а отвечать прямо его польскому величеству, что того позволить нельзя, понеже мы намерены законы удерживать, а не разрушать. Еще король говорил мне, что в недостатках своих на меня сошлется в письме своем к вашему с-ству; я ж о сем по справедливости могу сказать, что жалко и прискорбно на его нищету смотреть, до того сие дошло, что клочками червонных по 500 и по тысяче занимают для того, что иногда дневного пропитания почти не имеют, да, по несчастию, и кредиту головой нет». Раздражение Репнина против подданных Станислава-Августа высказалось в отзыве его о послах конфедерации, бывших при русском дворе. «Если вы, – писал он Панину, – по своей обыкновенной учтивости и милости хоть мало попустите, то они вам смертельно надоедят таковыми безмозглыми и бесконечными проектами, которые не будут иметь ни начала, ни конца, ибо все поляки – такая тварь, что, сколь скоро их из страха выпустишь, столь скоро они и из границ всех тотчас выдут».

Панин потребовал, чтоб Репнин привел диссидентов в полное равенство с католиками и в неограниченном числе, и Репнин отвечал, что льстится сделать это безопасно. «Сами наши партизаны, – писал он, – уверяли всех, что они льстят диссидентам для получения нашего покровительства, но после не позволят уступить им правительственных должностей или вообще каких-нибудь важных выгод; только нужные дела посредством конфедерации переделают, а диссидентскому делу столько поставят препятствий, что мы принуждены будем от него отступиться. Так они и действительно тайком поступали; но я заранее знал и теперь почти уверить могу, что они совершенно ошибутся и диссиденты будут приведены в равенство с католиками. Повторяю, что с последними управлюсь без шума, одним только строгим видом, но прошу посланникам у вас перья ошибить, без чего они, ободряя своих сообщников, такие вздоры станут сюда писать, что здесь их взбаламутят и взбунтуют. Чарторыйские совершенно уже от короля удалились и, конечно, влияния на дела иметь не будут; совершенное же их искоренение считаю противным нашим интересам. Не надобно давать им перевеса над нашею партиею, но нужно оставить их пугалами, посредством которых будем крепче держать в руках своих настоящих сторонников; а если эти наши сторонники не будут иметь никакого страха внутри страны, то захотят, как Чарторыйские, независимо от нас быть господами».

Репнин сдержал свои обещания насчет диссидентского дела. Комиссия, назначенная для окончательного его решения, постановила следующее: все диссиденты шляхетского происхождения уравниваются с католическою шляхтой во всех политических правах, но королем может быть только католик, и религия католическая остается господствующею. Брак между католиками и диссидентами дозволяется; из детей, рожденных от смешанных браков, сыновья остаются в религии отца, дочери – в религии матери, если только в брачном договоре не будет на этот счет особенных условий. Все церковные распри между католиками и диссидентами решаются смешанным судом, состоящим наполовину из католиков и наполовину из диссидентов. Диссиденты могут строить новые церкви и заводить школы, они имеют свои консистории и созывают синоды для дел церковных; всякий и не принадлежащий к католическому исповеданию может приобретать индигенат в Польше.

Оставался другой вопрос – об уничтожении всего того, что было сделано в царствование Станислава-Августа для конституционных реформ; и мы видели уже, как Репнину не хотелось огорчать короля совершенным уничтожением всех этих попыток. Посол продолжал выставлять услуги, оказанные королем России в последнее время, старался показать, что нет никакой нужды приносить Станислава-Августа в жертву врагам его, которые вовсе не сильны, и что конфедерация не имеет той важности, какую ей приписывают ее посланники в Москве: стоит только удовлетворить троих или четверых вождей, и все успокоится. Репнин представлял, что интересы императрицы требуют уважать короля, доказать ему, что с ее дружбою, тесно соединено его благополучие, приобресть его полную доверенность и прямую привязанность; приверженный к России король не будет отказывать ее посланнику в просьбах о награждении людей, преданных России, и таким образом легко будет составить себе сильную партию. Но как привязать к себе короля, как составить себе партию из лучших, достойнейших людей? Король и лучшие люди желают ограничения liberum veto. «Если вы, – писал Репнин Панину, – намерены дать Польше какую-нибудь, хотя малую, состоятельность для употребления ее когда-нибудь против турок, то нужно позволить внутренний порядок, ибо без него никакой и самой малой услуги или пользы мы от нее иметь не будем, потому что сумятица и беспорядок в гражданстве и во всех частях в таком градусе, что более быть не могут. Если желаете, чтобы по-прежнему все без исключения вопросы решались на сеймах единогласно и чтоб чрез liberum veto сеймы, как и прежде, разрывались, то и это исполню. Сила наша в настоящее время все может. Но осмелюсь представить, что этим не только не утвердим доверенности нации к нам и наше здесь влияние, напротив, совсем их разрушим, оставя рану в сердцах всех разумных и достойных людей, которые желают разделения законов (на государственные, проходящие единогласием, и внутренние, принимаемые по большинству голосов), а на этих людей одних надеяться можно, они одни только по своему разуму могут стоять в челе народа; следовательно, оскорбим мы большую часть нации, если подвергнем ее прежнему беспорядку чрез совершенное разрывание сеймов, и этим докажем всей нации, что мы желаем одного – видеть ее в порабощении и смутах. Это произведет крайнее недоверие к нам и, следовательно, будет препятствовать собрать независимую ни от кого, кроме нас, партию надежных и достойных людей, на характер которых и влияние в народе мы могли бы полагаться. Если же соберем партию из людей, которые не пользуются уважением в народе, то они нам будут только в тягость, а пользы не принесут, и будем принуждены все делать единственно силой, а при таком способе действия нет никакой возможности иметь свою независимую партию. Какая слава составить счастие целого народа, позволив ему выйти из беспорядка и анархии! Я верю в возможность соединения политики с человеколюбием: я льстился быть исполнителем намерений императрицы и вместе содействовать счастию народа, у которого имею честь быть представителем». Прочтя это донесение, Екатерина написала Панину: «Никита Иванович, вы можете приказать ответы заготовить в силе того, на чем мы согласились, ибо лишь бы остался нам способ иметь пользу от либерум вотум, то для чего бы не дозволить пользоваться соседям некоторым нам индифферентным порядком, который еще и нам иногда может в пользу оборотиться». Вследствие этого относительно сеймовой формы было постановлено, что в первые три недели будут решаться только экономические вопросы, и решаться большинством голосов; все же государственные дела будут решаться в последние три недели единогласием.

Мы видели, что союзнику, прусскому королю, очень не нравилось настаивание России на проведении диссидентского дела; но как он ни раздражался, как ни толковал, что русская императрица не имеет никакого права вмешиваться во внутренние дела Польши, как ни толковал, что соседи Польши должны иметь в виду, чтоб в ней не было никакой перемены, а Россия, проводя диссидентское дело, производит этим самым перемену, все же русский союз был для него необходим: без этого союза Пруссия была одинока и слаба. Когда министр Финкенштейн представлял Фридриху, что нельзя далее следовать за русскими в польских делах, то он отвечал: «А если бы они были в союзе с Австрией, то мы должны были бы сносить терпеливо все, что бы им ни вздумалось сделать в Польше». Фридриху самому не хотелось идти далеко за Россиею в диссидентском деле, и обстоятельства помогли ему заключить с Россиею новый договор, в котором он складывал на Россию заботу и ответственность в дальнейшем ведении диссидентского дела военными средствами. Известия о вооружениях Австрии побудили русский двор подписать в апреле 1767 года такой договор с Пруссиею: Россия брала на себя защиту диссидентских прав вооруженною рукою, а прусский король обязывался поддерживать эти права только сильными и дружескими внушениями; если же австрийцы вторгнутся в Польшу и нападут на русские войска, то король обязывался сделать диверсию нападением на австрийские владения, за что императрица обещала ему соответственное вознаграждение. Последнее обязательство Фридриху легко было взять на себя, ибо он рассчитывал, что известие о заключении такого договора между Россиею и Пруссиею удержит Австрию от вмешательства в польские дела и войны не будет.

Фридрих писал Сольмсу: «Я посылаю шпионов и эмиссаров почти во все австрийские провинции, чтоб проникнуть намерения австрийского двора, и, кроме того, я жду двух эпох, которые должны показать, что выйдет из тамошних военных приготовлений. Первая эпоха будет, когда образуется новая конфедерация и русские войска вступят в Польшу. Вторая эпоха, когда соберется в Польше новый сейм; что, если он станет просить покровительства Австрии?» Но дело объяснялось просто: Австрия боялась, чтоб и у нее не поднялся диссидентский вопрос.

Князь Дмитрий Голицын из Вены уведомил императрицу о военных приготовлениях Австрии и объяснил причину их тем, что венский двор, узнав о вступлении в Польшу значительного числа русских войск, опасается волнений среди собственных подданных неримского исповедания, не вздумали бы и они по примеру польских диссидентов требовать возвращения отнятых у них прав; потом Голицын уведомил об опасениях венского двора, чтоб под диссидентским делом не скрывалось другого намерения, чтоб Россия и Пруссия не согласились относительно завладения некоторою частию польских земель, и в таком случае Австрия будет непременно действовать вооруженною рукою, чтоб помешать этому намерению: что же касается собственно диссидентского дела, то хотя оно и неприятно австрийскому двору, однако он не станет действовать в Польше вооруженною рукою. Более опасности было в Турции. В январе Обрезков доносил, что недоброжелатели русского двора всеми их силами и разумением подущают Порту вступиться за поляков, сообщая ей все то, что может оправдать поведение последних, сообщили даже и ехидную речь папского нунция, произнесенную на последнем сейме; они доказывают Порте неосновательность претензий русского двора на право вмешиваться во внутренние дела Польши, при этом горячим сообщником их является крымский хан. Сначала Порта положила смотреть равнодушно на польские дела и послала хану запрещение в них вмешиваться; но хан снова прислал донесение, что самые знатные поляки ввиду притеснений от русской императрицы за несогласие удовлетворить ее требованиям в делах веры вознамерились просить Порту о защите и покровительстве и объявили своему королю, что если он согласится на требования русской императрицы, то они непременно лишат его престола. Французский и австрийский послы сейчас явились с прежними представлениями, что Польша – государство независимое и претензии России и Пруссии относительно веры в ней противны ее вольности, претензии эти разделят Польшу надвое и причинят беспокойство соседям. Интернунций прибавил, что его двор не будет смотреть на это покойно. Порта решила ожидать прямых представлений от самих поляков. Обрезков, уведомляя об этом Панина, просил, чтоб при вступлении русских войск в Польшу начальствующим дан был строгий приказ не приближать к турецким границам никакого отряда, даже самого малочисленного. От 2 апреля Обрезков уведомил Панина, что австрийский и французский послы сделали Порте письменное представление, что русский двор старается уничтожить польскую вольность и древние уставы республики и делает это с таким самовластием, как будто: распоряжается в собственном государстве; таких поступков со стороны России никто не ожидал, тем более что Порта манифестами своими французскому, австрийскому и другим дворам объявила, что никак не потерпит повреждения вольности и древних уставов польских. Вследствие таких объявлений Порта для поддержания. собственного достоинства должна соединиться с их дворами и принять меры для защиты польской вольности и для безопасности собственных границ. Русский двор так смело распоряжается в Польше, надеясь на союз с прусским королем; несмотря, однако, на это, дворы австрийский и французский не будут смотреть равнодушно на происходящее в Польше. Для противодействия этой записке Обрезков подал Порте свою, в которой доказывал права диссидентов и права русской императрицы защищать их; сообщил также декларацию Екатерины польскому правительству, в которой утверждалось, что она при этой защите не имеет никаких корыстных видов. Порта отвечала Обрезкову, что ей непонятно, как русский двор может интересоваться диссидентским делом до такой степени, что ввел в Польшу свое войско; если это дело имеет связь с статьями договора, то можно бы вести его чрез уполномоченного, не вводя войска в области чужой державы. Быть может, есть другие причины этого введения, и известны ли они резиденту? Хотя в декларации императрицы изъяснено, что ее величество незавидлива и нежелательна завладеть польскими землями, однако некоторые противники не перестают утверждать, что введение войска под предлогом защиты диссидентов, собственно, имеет в виду овладение польскими землями. Ясно видно, что русский двор такого обмана не сделает; но так как дело не стоит того, чтоб из-за него вводить войско, то невольно возбуждается сомнение, и если настоящая причина такого поступка русского двора резиденту неизвестна, то желательно, чтоб он испросил у двора своего изъяснения.

«Диссидентское дело очень важно, ибо основано на статье торжественного договора, – отвечал Обрезков. – Целые пятьдесят лет русские министры, находящиеся в Варшаве, беспрестанно домогались прекращения гонений на диссидентов, и все понапрасну; мирные средства были все истощены, и потому введено войско; и это сделано не для притеснения чьего-либо, а единственно для охранения республики от междоусобной и неизбежной войны».

Лето прошло спокойно. Но в октябре молдавский господарь донес Порте, что в Подолию, поблизости к турецким границам, вступило большое русское войско с осадною артиллериею и бомбами, и тогда же получены были три письма из Польши: одно – от киевского воеводы Потоцкого, другое – от Солтыка, третье – от каменского епископа Красинского. Во всех трех письмах говорилось одно: что Порте уже известно, с которого времени Польское королевство терпит притеснения от русских войск и каким образом эти войска препятствуют естественному течению вольности и действиям древних уставов королевства. После Бога Польша не имеет другой надежды получить помощь, как от Порты, на нее прямые сыны отечества возлагают все свое упование и надеются найти безопасное убежище в близости границ турецких. Покорнейше умоляют они Порту приказать крымскому хану и другим пограничным начальникам подать притесненным руку помощи. Эти письма сильно встревожили Порту и повели к образованию двух партий. Министерство продолжало утверждать, что надобно смотреть равнодушно на действия русских в Польше; но другие влиятельные лица, и особенно духовенство, стали говорить, что не в интересе Порты терпеть такое долговременное господство России в Польше. Обрезков деньгами привел в действие разные потаенные пружины и довел до того, что ему сделан был запрос насчет донесений молдавского господаря, которые, разумеется, он мог легко опровергнуть. Его ответ снова успокоил Порту, которая не удостоила ответом Потоцкого, Солтыка и Красинского, а хану предписала не принимать никакого участия в польских смутах и только дать знать полякам, что Порта не потерпит приближения русских войск к своим границам, но чтоб и поляки остерегались производить беспокойство в ее границах. Но в конце октября Порта начала опять беспокоиться вследствие известий о ходе сейма, об арестах Солтыка с товарищами и вследствие ропота многих на нерадение правительства, позволяющего занятие Польши русскими войсками. Вследствие этого беспокойства хотинский гарнизон велено было усилить. Французский посол подал записку, в которой говорилось, что Польша и равновесие Европы находятся в опасности, что Россия еще со времен Петра Великого стремится к уничтожению в Польше liberum veto; Петр не успел достигнуть своего намерения и оставил эту идею в наследство своим преемникам. По смерти короля Августа III русский двор возвел известными средствами на польский престол свою креатуру и возжег усобицу между поляками для своих выгод, наполнивши страну своими войсками. Порта в собственных интересах не может быть равнодушна, и единственное средство для нее к отвращению зла – это заключение союза между нею и Франциею. Хан прислал татарина, только что возвратившегося из Варшавы, с вестями, что Россия совершенно привела Польшу в свою зависимость, так что это королевство должно почитать погибшим, если Порта не поспешит спасти его; что Россия, окончив по своему желанию настоящие дела, вынудит у поляков уступку областей, лежащих в турецком соседстве, и для этого сорокатысячное русское войско останется в Польше на неопределенное время; что князь Репнин принудил республику наложить на поляков новую подать для содержания русского войска и обложил этим войском Варшаву так, что съестные припасы не впускаются в город без его билетов; что поляки желают, чтоб Порта прислала какого-нибудь агу в Варшаву под предлогом поздравления короля: ага этот должен препятствовать на сейме успеху вредных русских предприятий. В Константинополе не подвергали критике подобных известий, не спрашивали, мог ли крымский татарин быть хорошим наблюдателем варшавских событий и привезти одни верные вести. Великий визирь, как только татарин кончил свои россказни, закричал: «Кто этого ожидал? Слушай после того русские уверения! Как теперь донести это государю? Непременно дела должны запутаться!» Начались советы, долго рассуждали, наконец положили: прежде чем принять какое-нибудь решение, потребовать у Обрезкова разъяснения дела, и если это разъяснение окажется неудовлетворительным, то Порта объявит себя защитницею вольности и прав Польши и отправит туда посланника.

3-го декабря Обрезков имел тайную конференцию с рейс-эфенди. Разговор продолжался четыре часа; Обрезков, по его словам, «всякий пункт в своем месте очистил и объяснил таким образом, что рейс-эфенди казался о истине быть уверенным и довольным». Рейс-эфенди сказал: «Если вы меня уверяете в том, что Россия не имеет намерения увеличить свои владения на счет Польши, то взаимно и я вас обнадеживаю, что Порта до окончательного решения польских дел не будет обращать внимания ни на какие подущения, происки и клеветы, в бесчисленном количестве до нее доходящие; Порта не сделает никакого поступка, который мог бы еще более затруднить польские дела или отдалить их окончательное решение; но Порта обещает это с одним условием, что русские войска по окончании всех дел должны выступить из Польши в 15 или много в 20 дней и, кроме того, чтобы были освобождены все арестованные». Обрезков, не видя, по его словам, в предложениях турецкого министра ничего несправедливого и неразумного, согласился на эти два условия.

Такая же борьба между русским и французским послами шла на севере, в Швеции. Швеция приняла предложение России высказаться в пользу польских диссидентов-протестантов, несмотря на сопротивление французской партии, которая говорила, что диссидентская конфедерация есть простое возмущение, которого поддерживать не следует. Для поддержания русской партии, которая настояла на отказе от французских субсидий, надобно было доставить Швеции английские субсидии, но Англия не соглашалась платить их. Императрица по этому поводу написала для Панина на депеше Остермана: «Все на нас они (англичане) валят, и истинно сердиться хочется, что они столь слабо и слепо поступают. Дайте г. Макартнею сие почувствовать; чрез подобные поступки мало приобретут себе уважения». А между тем Остерман доносил, что французский посланник Бретейль имеет частые тайные свидания с королевой в комнате фрейлины Горн. Бретейль отправлялся к фрейлине под видом простого визита, но встречал тут королеву, которая приходила скрытым ходом из своих внутренних покоев. Король имел частное свидание с французским послом и посланником испанским в деревне камергера графа Делагарди, куда король пригласил их для охоты на оленей; свита была небольшая – одни французские креатуры; а незадолго перед тем французский посол видался с королем в арсенале вследствие как будто нечаянной встречи. Остерман кончил свою переписку этого года с Паниным известием о средствах, которые употреблял шведский двор, чтобы воспрепятствовать стокгольмскому обществу, особенно молодежи, собираться у русского посла: как скоро двор узнавал, что у Остермана званый ужин, немедленно рассылались приглашения знатным особам, мужчинам и женщинам, то к королю, то к наследному принцу. На святках Остерман дал бал; при дворе в тот же вечер назначен был розыгрыш лотереи; тогда приглашенные Остерманом гости объявили ему, что приедут к нему к ужину после лотереи; но когда при дворе узнали об этом, то вместо лотереи назначен был бал, продолжавшийся и после ужина. «Я мог бы избежать этих неприятностей прекращением званых вечеров, – писал Остерман, – но, зная, что король и королева нарочно поступают так для усиления своей партий, для отнятия у меня способа привлекать молодых людей к нашим видам и прямо об этом объявляют, говоря, что не привыкли зависеть в своих забавах от русского ига, я думаю продолжать до самого Великого поста угощения и балы, дабы, не имея возможности иметь избранных, угощать в своем доме хотя оглашенных». Панин заметил на письме: «Всегда была сия политика у французских партизанов, и всегда с успехом»

Генерал Философов доносил в марте из Копенгагена, что барон Бернсторф по секрету сообщил ему о переводе из Франции 500000 ливров в Швецию к Бретейлю для подкрепления французской партии, что по получении этих денег Бретейль имел два свидания с королевою в комнатах ее камер-фрейлины, но что между королевою и послом происходили частые несогласия относительно употребления этих денег. Говоря об этом, Бернсторф заметил, что эти слабые попытки нисколько не воскресят убитой французской партии и никакие интриги не будут в состоянии довести до созвания чрезвычайного сейма. Философов поставил на вид необходимость для России и Дании, преимущественно для последней, действовать в Швеции в неразрывном союзе, необходимость для Дании не искать себе там других друзей, кроме приверженцев России. Бернсторф отвечал, что хотя их министр в Стокгольме Шак уже снабжен особым повелением на этот счет, но это повеление еще ему будет подтверждено, и даже просил Философова назначить сроки для исполнения этого предписания (в подлиннике: «…и отдает мне на волю термины избрания предписать»). «Я, – доносил Философов, – оставил на воле сего благоразумного и совершенно преданного вашему в-ству министра новый подтвердительный указ королевский Шаку отправить, чтобы оный во всем согласно с графом Остерманом содействовал».

Но этому благоразумному и совершенно преданному России министру грозила большая опасность, которую Философов вместе с Сальдерном должны были предотвращать. Сальдерн писал Панину в январе о своем разговоре с министрами английским и прусским, которые прямо стали приглашать его к содействию в низвержении Бернсторфа. Сальдерн в ответ расхохотался и сказал: «Разве вы, любезнейшие мои господа, здесь для того, чтобы низвергать датское министерство? По крайней мере я здесь не для того». Те замолчали, и прусский министр не возобновлял разговора; но английский начал опять, и Сальдерн дал ему дружески почувствовать всю смешную сторону этого предложения. Прусский министр Боркен, по словам Сальдерна, был известный интриган, человек злобный и лжец. Бернсторф объявил Сальдерну, что Боркен часто внушал королю пагубные мысли, что он, Бернсторф, считает его человеком опасным. Сальдерн начал наблюдать, разведывать и вследствие этих разведываний сообщил Панину, что Фридрих II говорил английскому министру в Берлине Митчелю; король говорил, что он недоволен посольством Сальдерна к нему и хочет жаловаться на Сальдерна Панину, что он смотрит на Сальдерна как на человека, помешанного на своей Северной системе, а что он, король, считает эту систему вредною для Великобритании и Пруссии. Сальдерн сообщал, что Митчель, преданный безгранично прусскому королю и помешанный на необходимости самого тесного союза между Пруссиею и Англиею, внушает лондонскому кабинету, что слишком тесный союз между Россиею и Даниею, над которым работает Сальдерн, даст перевес России; надобно, чтобы Англия соединилась с Пруссиею, чтобы помешать России сделаться центральным и главным государством на Севере. Русским министрам в Копенгагене надобно было противодействовать движениям Пруссии и Англии; для этого надобно было поддержать Бернсторфа, надобно было действовать на короля. Король, по отзывам Сальдерна и Философова, был очень дурно воспитан. Он был неглуп, имел сведения, но был слишком жив, слишком легок и потому непоследователен в своих действиях. Притом естественно для человека, освободившегося от рабства, заблудиться на свободе, которая так близко граничит с своеволием. Король видит себя выше законов, которых природы и силы он не знает; он не доверяет, удаляется от министров отца своего и презирает придворную молодежь, которая все ниже его по способностям. Сальдерн сообщил Панину свое убеждение, что король будет иметь доверие к Бернсторфу, не имея к нему дружбы. «Король, – писал Сальдерн, – любит поговорить и часто разговаривает со мною; я не скрываю от него истины, когда нахожу удобный случай ее проповедовать. Французский министр бесится, а прусский кусает себе губы, потому что прежде он пользовался этим преимуществом».

22 февраля является к Сальдерну и Философову Бернсторф и с ужасом объявляет по секрету, что король предпринял произвести большие перемены в войске, отнимает главное управление военным департаментом у зятя своего принца гессенского и поручает фельдмаршалу С. Жермэну; почти все прежние члены этого департамента будут сменены, и полковник граф Герц получит департамент кавалерии; но своевольный и бесчестный характер Герца пугает его, Бернсторфа: он посредством интриг может овладеть королевским сердцем и довести государя до жестоких поступков; этот самый Герц старался склонить короля к совершенному изгнанию принца гессенского из государства, в этом он не успел, но все же принц удаляется штатгалтером в Шлезвиг. Русские министры заметили Бернсторфу, что под принца гессенского подкопался Герц не один, а вместе с прусским посланником Боркеном. Но замечание, разумеется, не уменьшило опасений Бернсторфа, который высказал свое отчаяние, что внутренними средствами нельзя предотвратить эту ужасную бурю. Тогда русские министры предложили ему себя орудиями для отстранения таких неприятных обстоятельств, они готовы именем императрицы ходатайствовать у короля за принца гессенского, и в случае если король не согласится исполнить их просьбы, то пригрозить ему разрывом с Россиею. Бернсторф отвечал, что русские министры – единственные существа, которые могут подействовать на короля. Не медля нимало, Сальдерн послал просить аудиенции под предлогом, что, выздоровевши, он хочет поблагодарить короля за частые осведомления его величества о ходе болезни. Король назначил час, и Сальдерн «по известному своему дару убедительно говорить» (слова Философова) успел показать королю весь вред, могущий произойти от удаления принца гессенского, так что король тут же переменил намерение удалить принца в Шлезвиг. Восхищенный Бернсторф называл Сальдерна и Философова ангелами-хранителями Дании. Можно было выхлопотать только оставление принца гессенского в Копенгагене, но военным министром стал С. Жермэн, с которым Философов и Сальдерн должны были бороться для поддержания преданных себе людей.

В самом конце августа месяца Бернсторф тайно, чрез третье лицо, дал знать Философову, что король по внушениям С. Жермэна согласился принять в свою службу прусского посланника Боркена и если русский министр не заставит короля именем императрицы отменить это решение, то падение министерства неминуемо. Философов немедленно потребовал аудиенции и прямо объявил, что Боркен противен императорскому двору, а если он будет принят в датскую службу, то союзный договор между Россиею и Даниею никогда не будет подписан. Аудиенция продолжалась до трех часов; король оправдывал себя, уверял, что ему и в голову никогда не приходило сделать что-либо противное императрице, что фельдмаршал С. Жермэн ни в какие политические дела не мешается и никаких внушений ему никогда не делал. Тогда Философов потребовал торжественного обещания, что король никогда не примет Боркена в свою службу и никогда не приблизит Герца к своей особе. Король отвечал, что он никогда и не хотел этого делать; но Философов настаивал, чтобы он дал обещание и вперед никогда этого не делать; наконец король дал обещание в этих словах: «Наиторжественнейше королевским своим словом ее величеству обязуюсь Боркена никогда в свою службу не принимать и Герца к своей особе не приближать и притом прошу императрицу употребить сильное содействие к тому, чтобы прусский король скорее отозвал Боркена от датского двора». Выходя с аудиенции, Философов сказал королю: «Оставляю в. в. в уверенности, что данное вами обещание будет всегда для в. в. священно и ненарушимо». «Призываю небо в свидетели, – отвечал король, – что обещание это почитаю столь же для себя обязательным, как и подписанный договор». «И, несмотря на все это, – писал Философов Панину, – легкомысленный нрав короля и усиление противной партии внушают мне опасение, что все может перемениться, настоящее министерство падет и наши переговоры будут разорваны. Настоящее министерство крайне робко; оно не только не смеет делать королю сильных представлений, но даже боится показать наималейший вид своего согласия со мною; исключая одного конференциального дня в неделю, я по просьбе Бернсторфа принужден избегать свиданий с ним и все сообщения и мнения получаю от него чрез статского советника Шумахера. Напротив того, С. Жермэн отважно делает королю свои внушения и тем берет верх над остальными министрами». Бернсторф дал знать Философову, что к союзному договору между Россиею и Даниею необходимо прибавить сепаратную статью, в которой бы король обязался никогда Боркена в свою службу не принимать и Герца к своей особе не приближать. Императрица написала Панину по этому поводу: «Надобно так сделать, чтоб прусский король отозвал Борка. Правда, что секретный артикул будет странен и не сделает чести королю датскому».

Философов известил императрицу о выражениях глубочайшей благодарности со стороны Бернсторфа по поводу получения торжественного королевского обещания: он обвинял министров в робости, короля – в легкомыслии. Но Сальдерн в письме своем к Панину в конце года старался оправдать короля и сильно обвинить министров в неблагодарности, хотя Философов удовлетворительно объяснял их поведение тою же робостью. «Мы сделали невозможное, – писал Сальдерн, – не только для удаления грозившей опасности, но и для отыскания дороги к сердцу короля, чтобы сделать постоянным и твердым все то, что им сделано не вследствие страха и насилия, но по убеждению и добровольно. Король – молодой человек, чрезвычайно живой и страстный, склонный к удовольствиям не по темпераменту, но из какого-то легкомыслия и из желания узнать все собственным опытом. Он достоин сожаления. Он хочет добра, лишь бы ему оставили его маленькие дурачества. Он хочет добра не на словах только, видно, что он делает добро. Несчастие в том, что ни один из его министров не обладает его доверием; но большее несчастие в том, что ни один из них не дает себе труда снискать его уважение и доверие, получить доступ к его сердцу, которое непременно будет послушно, если министры немного более будут применяться к фантазиям государя и будут иметь более ловкости в приобретении его доверия. Таково мое мнение. Оно основано на собственном опыте: я знаю, что, польстя немного его самолюбию, можно взять над ним власть, надобно дать вид, как будто он действует по собственной воле и по собственному разумению. Но я не могу умолчать, что здешние министры, поддерживаемые нами, оказываются неблагодарными. Ни один из них не поблагодарил нас приличным образом за нашу ревность к их пользе, тогда как мы первые их поздравили с их торжеством. Ни один не отдал нам лотом визита; едва граф Бернсторф со своим обычным двоедушием сделал нам в третьем месте знак рукою, что знает, чем нам обязан, а граф Ревентлау, человек грубый и тщеславный, не обнаружил к нам ни малейшей признательности».

Датским посланником при русском дворе был Ассебург, который выставляется как друг Панина и приверженец Пруссии. Генрих Шерлей, заведовавший делами английского посольства в России по отъезде Макартнея, отзывался об Ассебурге, что его скорее надобно считать министром прусского, чем датского, двора. Это была дурная рекомендация перед английским министерством, которое приписывало Фридриху II все неблагоприятные внушения в России относительно Англии, что было и справедливо, как мы знаем. Совершенно справедливо писал Шерлей своему двору об отношениях прусского короля к России: «Я убежден, что он не входит искренне в виды этого двора; что он вовсе не приверженец Северной системы; что одна необходимость (союз Австрии, его естественного врага, с бурбонским домом) может заставить его искать убежища под покровительством России; что если бы он мог действовать открыто с безопасностью для себя, то он немедленно составил бы сильную оппозицию намерениям императрицы; что он с большим неудовольствием смотрит на быстроту, с какою она увеличивает свою власть и значение. Стоит внимательно наблюдать его поведение в Константинополе, Польше, Дании и России, чтобы видеть, как он боится России, а вовсе не предан ее интересам; хотя он не станет объявлять себя открыто, а действует только под рукою, однако он делает все возможное, чтобы только помешать успеху панинской системы. Нет сомнения, что с великою досадою увидал бы он союз между нашим королем и императрицею». Это справедливо, но странно было бы предполагать, как это делали англичане, что Россия по внушениям Фридриха II не соглашается заключать союза с Англиею с исключением Турции из случая союза. Екатерина хотела прежде всего мира, сильно тяготилась смутами польскими: и шведскими, тем менее могла желать войны с Турциею. Будучи убеждена, что Австрия и особенно Франция не упускают случая делать Порте враждебные внушения против России, Екатерина хотела, чтобы Англия, напротив того, употребляла все усилия для удержания турок от войны, что та непременно и делала бы из собственного интереса, если бы по союзному договору обязалась помогать России в случае нападения турок на последнюю. Вот почему и Шерлей слышал от Панина прежнее, что с исключением Турции союз заключен не будет.

И Шерлей также внимательно следил за судьбою Панина. От 9 мая 1767 года до нас дошла любопытная записочка Бецкого к Екатерине, где выражается сильное нерасположение к Панину, сильное неудовольствие на его важное значение: «Вижу, что у вашего величества Никитка – велик человек, кланяться ему поеду сегодня, то же и другим присоветую». От конца того же мая Шерлей пишет своему министерству, что зависть Орловых к Панину вспыхнула с новою силою, что они ищут его погибели, употребляют все средства, чтобы очернить его в глазах императрицы. Внушают, что нельзя в одном лице соединить и надзор за воспитанием великого князя, и заведование иностранными делами, необходимо Панина назначить канцлером, а воспитание наследника поручить другому лицу, и указывали на Ив. Ив. Шувалова; но удаление Панина из дворца будет знаком его падения. Екатерина противится, старается мирить Панина с Орловым; и, к счастью Панина, опасно заболевает граф Алексей Орлов: если и останется жив, то будет принужден ехать лечиться за границу, а без него Григорий Орлов ничего не сделает.



Поделиться книгой:

На главную
Назад