Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: История России с древнейших времен. Том 26. Царствование императрицы Екатерины II Алексеевны. 1764–1765 гг. - Сергей Михайлович Соловьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не один раз граф Иван Григорьевич Чернышев доставлял счастливые минуты Порошину. «Никита Иванович (Панин) и гр. Иван Григорьевич рассуждали, что если б в других местах жить так оплошно, как мы здесь живем, и так открыто, то б давно все у нас перекрали и нас бы перерезали. Причиною такой у нас безопасности, полагали Никита Иванович и граф Иван Григорьевич, добродушие и основательность нашего народа вообще. Граф Александр Сергеич Строганов сказал к тому: „Поверьте мне, это только глупость. Наш народ есть то, чем хотят, чтоб он был“. Его высочество на сие последнее изволил сказать ему: „А что ж, разве это худо, что наш народ таков, каким хочешь, чтоб был он? В этом, мне кажется, худобы еще нет. Поэтому и стало, что все от того только зависит, чтоб те хороши были, кому хотеть надобно, чтоб он был таков или инаков“. Разговаривая о полицмейстерах, сказал граф Александр Сергеич: „Да где ж у нас возьмешь такого человека, чтоб данной большой ему власти во зло не употребил?“ Государь с некоторым сердцем изволил на то молвить: „Что ж, сударь, так разве честных людей совсем у нас нет?“ Замолчал он тут. После стола, отведши великого князя, хвалил его граф Иван Григорьич за доброе его о здешних гражданах мнение и за сделанный ответ графу Александру Сергеичу».

Порошин рассказывал великому князю, что во время пожара, бывшего у него в соседстве, четверо каких-то офицеров гвардии напали на одного человека, который шел по улице в малиновом платье с позументом. Цесаревич сказал на это: «Человек-то в малиновом кафтане уж, конечно, был немец». Порошин не вытерпел: «По какой причине изволили вы молвить, что в малиновом кафтане был немчин? Ежели то было в таком мнении, будто бы русский человек не мог иметь столько мужества и предприимчивости, то весьма изволите в том ошибаться: храбрость российского народа и многие изящные его дарования как по истории известны, так и на нашей памяти в последнюю войну всему свету доказаны и от самих неприятелей наших признаны. Сверх того, такие вашего величества отзывы весьма вам могут быть вредны: можете расхолодить сердца, которые ныне все единодушно горят к вам усердием и верностию». «Государь цесаревич, – говорит Порошин, – сам очень был тронут и божился мне, что ему подумалось, что в малиновом кафтане человек начал ссору и что ему кажется, что всегда в малиновых кафтанах немцы по трактирам ходят и забиячества начинают». Когда таким образом внушалось постоянно об умственных и нравственных достоинствах русского народа, дававших ему способность к успехам вперед на всех поприщах, то легко было говорить прямо о том, как в настоящее время Россия отстала от Западной Европы в материальном отношении. Ник. Ив. Панин рассказывал, что он ехал из Швеции в Россию через город Торнео. «Каков этот город, – спросил великий князь, – хуже нашего Клину или лучше?» Панин отвечал: «Уж Клину-то нашего, конечно, лучше. Нам, батюшка, нельзя еще о чем бы то ни было рассуждать в сравнении с собою. Можно рассуждать так, что это там дурно, это хорошо, отнюдь к тому не применяя, что у нас есть. В таком сравнении мы, верно, всегда потеряем».

По печальному опыту предшествовавшего царствования считали нужным предупредить в великом князе развитие привязанности к иностранному владению, наследованному от отца. Порошин рассказывает под 26-м числом августа 1765 года: «На сих днях получено известие о кончине цесаря (Франца I). Долго говорили между прочим его высочеству, что сия кончина ему как принцу немецкой империи более всех должна быть чувствительна: каков-то милостив будет к нему новый цесарь и проч. Никита Иванович и граф Захар Григорьевич (Чернышев) пристали також к сей шутке и над великим князем шпыняли. Он изволил все отвечать: „Что вы ко мне пристали? Какой я немецкий принц! Я великий князь российский“. Граф Иван Григорьевич (Чернышев) подкреплял его».

Тот же печальный опыт заставлял при воспитании великого князя относиться с большою осторожностию к военным упражнениям. Порошин оставил нам по этому поводу такое рассуждение: «Его императорское высочество приуготовляется к наследию престола величайшей на свете империи – Российской; многочисленное и преславное воинство ждать будет его мановения, науки и художества просить себе проницания его и покровительства, коммерция и мануфактуры неутомимого попечения и внимания, пространные реки удобного соединения требовать будут – словом сказать, обширное государство неисчетные пути откроет, где может поработать учение, остроумие и глубокомыслие великое и по которым истинная слава во всей вселенной промчится и в роды родов не умолкнет. Такие ли огромные дела оставляя, пуститься в офицерские мелкости? Я не говорю, чтоб государю совсем не упоминать про дело военное. Никак! В том опять сделано было бы упущение; но надобно влагать в мысли его такие сведения, которые составляют великого полководца, а не исправного капитана или прапорщика. Сверх сего в безделье пускаться весьма опасно. Они и такого человека, который совсем к ним не склонен, притянуть к себе могут. Лености нашей то весьма угодно, а тщеславие не преминет уже стараться прикрыть все видом пользы и необходимости. Легче в безделках упражняться, нежели в делах великих. Таким образом, пораздумавшись, положил я себе твердо, чтоб государю к этим и тому подобным мелочам отнюдь вкусу не давать, а стараться как можно приучить его к делам генеральным и государские великости достойным». Вот почему Порошин с восторгом упоминает об одном военном разговоре, происходившем в присутствии великого князя! «Обедали у нас графы Захар Григорьевич и Иван Григорьевич Чернышевы, Петр Ив. Панин, вице-канцлер кн. Александр Мих. Голицын, Мих. Мих. Философов, Александр Фед. Талызин и кн. Петр Вас. Хованский. Говорили по большей части граф Захар Григор. и Петр Иванович о военной силе Российского государства, о способах, которыми войну производить должно в ту или другую сторону пределов наших, о последней войне прусской и о бывшей в то время экспедиции на Берлин под главным предводительством графа Захара Григорьевича. Все сии разговоры такого рода были и столь основательными наполнены рассуждениями, что я внутренно несказанно радовался, что в присутствии его высочества из уст российских, на языке российском текло остроумие и обширное знание».

Религиозное образование наследника было поручено ученому монаху и знаменитому тогда проповеднику Платону (Левшину), бывшему впоследствии московским митрополитом. Порошин отзывается о Платоне постоянно с великим уважением. 20 сентября 1764 года, в день рождения великого князя, Платон говорил проповедь на текст: «В терпении вашем стяжите души ваша». «Сею проповедью, – говорит Порошин, – ее величество приведена была в слезы, и многие из слушателей плакали, когда проповедник на конце предлагал о терпении ее величества в понесении трудов для пользы и безопасности отечества, о успехах его высочества в преподаваемых ему науках и о следующей оттуда надежде российской». В другой раз Платон говорил проповедь на текст: «Будьте милосерды, якоже и Отец ваш Небесный милосерд есть». Порошин слышал отзыв Екатерины по поводу этой проповеди: «Отец Платон сердит сегодня был, однако ж очень хорошо сказывал. Удивительный дар слова имеет». Порошин записал и другой отзыв Екатерины по поводу проповеди Платона: «Отец Платон делает из нас все, что хочет; хочет он, чтоб мы плакали, мы плачем; хочет, чтоб мы смеялись, мы смеемся». Никита Ив. Панин восхищался здравыми мыслями, ясною головою Платона и говорил: «Дай Бог только, чтоб этот человек духовный у нас не испортился, обращаясь между прочими, в числе которых всяких довольно». Но когда потребовалось от Панина позволение напечатать катехизис отца Платона, то автор должен был долго об этом стараться «не потому, – говорит Порошин, – чтоб Никита Ив. на печатание не соглашался, но что книга у его превосходительства заложена была в бумагах далеко, отыскать времени не доходило».

К сентябрю 1765 года великий князь окончил с отцом Платоном первую часть «Богословия», и был экзамен в присутствии императрицы. «Его высочество, – говорит Порошин, – весьма хорошо и смело изволил ответствовать. Никита Ив. поднес государыне ответы, писанные рукою его высочества, на богословские вопросы отца Платона. В сих вопросах, между прочим, один есть, чтобы доказать примером, как страсти наши против разума воюют. Его высочество изволил написать тут: например, разум говорит: не езди гулять, дурна погода; а страсти говорят: нет, ничего, что дурна погода, поезжай, утешь нас! Его величество не из чужих страстей пример себе выбрать изволил! При экзамене были граф Мих. Лар. Воронцов, граф Александр Борис. Бутурлин и множество придворных. Во время экзамена старик Александр Борисович, подошед ко мне, говорил: „Слава Богу, что от таких лет его высочество духом страха Божия наполняется. Сожалительно, что покойная императрица Елисавета Петровна не дожила до того удовольствия, чтобы в таком состоянии его видеть“. После экзамену ее величество долго изволила разговаривать с его преподобием отцом Платоном о раскольниках, о разных их ересях и о способах к их обращению. Удивился я тут, между прочим, услышав, что ее величество книгу „Увет Духовный“ читывать изволила».

Порошин заметил о великом князе: «Вообще справедливость ему отдать должно, что он обыкновенно службе Божией с благочинием и усердием внимать изволит. Да укрепит его Господь и впредь во благочестии и в православной вере нашей непоколебимо!» Описывая, как проводил великий князь день Успения Богородицы, Порошин говорит: «Одевшись, изволил читать с отцом Платоном Св. Писание. Потом разбирали мы книжку, в которой служба на сегодняшний праздник, и пели оттуда стих: „Побеждаются естества уставы в тебе, дева чистая“» и проч.

И одновременно с этим постоянно замечается сильное влияние господствующего литературного направления. Так, однажды великий князь вздумал сочинить описание публичного маскарада; Порошин сохранил это сочинение; здесь первую группу составляли петиметры, вторую доктор с больными, третью комедианты, ужинающие с знатными господами, которые обходятся с ними за панибрата, четвертую педанты: «Идут четыре человека педантов; рассуждают об науках все неправильно и некстати и сердятся на новых философов, которые разуму последуют». Есть и группа раскольников: «Идут раскольники и бранят наших священников, для чего они по старым книгам не служат и на семи просвирах не поют обедни». В записках Порошина находим следующий разговор его с великим князем: «За чаем разговорились мы о сочинениях г. Монтескье, о котором вчерась читали. Спрашивал у меня его высочество, какие он писал книги. О чем я доносил ему подробно. Потом спросить изволил: „А книгу „Esprit“ кто писал и о чем она, скажи мне, пожалуй, хорошенько?“ Сказывал я великому князю о Гельвециусе, сочинителе сей книги, и толковал, в чем состоит его сочинение, стараясь, сколько мог, подать его высочеству не во многих, но сильных словах настоящее о том понятие. Разговорились мы и вообще о книгах. Его высочество изволил сказать: „Куды как книг-то много, ежели все взять, сколько ни есть их; а все-таки пишут да пишут“. Говорил я его высочеству, что для того все пишут да пишут, что много еще есть вещей и дел совсем неоткрытых и неизвестных, которые мало-помалу открываются, и что многие известные и открытые требуют объяснения и дополнения; что чтение человеку, чем он выше над прочими, тем полезнее; но что между множеством книг весьма много есть дурных и посредственных, для чего надобен необходимо выбор: первое, чтоб книги были самые лучшие, второе, чтобы они с тем состоянием соответствовали, в котором упражняющийся в чтении находится; что хотя и говорят, что „ремесла за плечьми не носят“, однако одно другого может быть нужнее и необходимее; что со всем тем есть такие книги, которые для всякого состояния к просвещению разума необходимы; что в числе таких книг почитаю я и сочинения г. Монтескье, и „Esprit“ Гельвециусов; что таких книг не так много, чтобы в них очесться было можно». Наслышавшись о «Генриаде» Вольтера, маленький великий князь заставил Порошина принести себе эту книгу и слушал ее со вниманием.

Относительно воспитания великого князя Порошин должен был выдержать любопытный спор с одним из своих товарищей: «Я несколько поспорил с Тимофеем Ив. Остервальдом. Он говорит, что надобно, чтобы у великого князя на половине всякую неделю два раза были куртаги, дабы публика его узнала и он бы к обхождению привыкал. Я с сим мнением не был согласен и говорил, что еще начинать ныне рано, предлагая тому следующие причины: великий князь без того всякое воскресенье ходит на ту половину на куртаг, по вечерам иногда бывает у государыни; если дозволить всем съезжаться к нему каждую неделю по два раза, то сие может разбить внимание его к ученью; родится неминуемо от людей, которые к нему уже так, как к великому князю, приезжать будут, ласкательство, от чего предлагаемая после нами ему правда черства будет казаться и неприятна; видя себя так часто большим, не мило будет после идти в меньшие и слушаться; теперь, хотя и узнает его публика, какой от того ждать прибыли? Он дитя еще, не имеет довольно знаний, чтобы блистать мог; лучше стараться украсить его достоинствами и разными знаниями и потом допустить узнать его».

Но мы видели, что к столу великого князя по распоряжению Панина приглашались гости, разговоры которых приводятся у Порошина, приводится и об участии великого князя в этих разговорах. Для нас эти разговоры очень любопытны, кроме того, что показывают взгляды деятелей того времени: эти люди хорошо помнят недавнюю старину, хорошо помнят первую половину века; но они уже прожили время, изменившее во многом их понятия, и они относятся отрицательно к хорошо знакомой им старине; если б не было этого отрицательного отношения, то они бы не стали говорить об известных явлениях, считая их делом обыкновенным. Таким образом, благодаря Порошину мы присутствуем при столкновении взглядов двух поколений, двух половин XVIII века. Никита Ив. Панин однажды рассказывал, как один генерал сказывал о себе в большой компании, что он смолоду не чист был на руку и что как один раз у Бориса Петровича Шереметева что-то тяпнул и Шереметев его после отдул батожьем, то с тех пор как рукой сняло. Тот же генерал, быв в одно время у гетмана (Разумовского), рассуждал, «какие недотыки ныне люди стали: нельзя выбранить, а бывало-де палочьем дуют, дуют, да и слова сказать не смеешь». Другой рассказ: «Пришел с той половины из-за стола ее величества князь Сергей Вас. Гагарин. Шутил с ним Никита Ив. и разговаривал о прежней жизни, как они еще унтер-офицерами были, рассказывал, как тогда гвардии майор Шепелев у князя Сергея Вас. отнял табакерку и после его же хотел батожьем высечь». Никита Ив. Панин говорил Порошину, что он собрал отовсюду рапорты, где какие колодники содержатся и по каким делам в разные правления разосланные. «Изволил говорить, что превеликая у него теперь о том книга; что вчера читал ее и с удивлением видел, что люди за такие вины кнутьями сечены и в ссылки посыланы были, за которые бы выговором только строгим наказать было достойно; что потому можно некоторым образом рассуждать о нравах тех времен». Из разговоров за столом у наследника узнаем, что в царствование Елисаветы прекратился обычай держать шутов, и прекратился именно вследствие отвращения к нему этой государыни. «Рассказывал Никита Ив. о шуте Балакиреве, также и о графе Апраксине, которые оба во время государыни Анны Иоанновны были. О Балакиреве сказывал с похвалою, что шутки его никогда никого не язвили, но еще многих часто и рекомендовали. Граф Апраксин, напротив того, несносный был шут, обижал часто других и за это часто бит бывал. Г. Салдерн и я (Порошин) говорили Никите Ив., что в тогдашнее время везде мода была на дураков и у всех почти дворов их держали, но что ныне совсем этот обычай миновался. Соглашался на то и его превосходительство, сказывая притом, что покойная государыня Елисавета Петровна терпеть не могла, чтоб у кого в доме такой шут был». В другом месте Порошин рассказывает: «Говорили, как покойный государь (Петр Великий) в Париже был. О Бироне, о Бутурлине и прочие анекдоты; также анекдоты царства Анны Иоанновны: шуты на яицах сидели, куры Богу молились в образной». Обычай миновался, но корень его еще не совсем был вырван, ибо оставалась в обществе значительная доля детскости, неразвитости. Доказательство приводит сам Порошин: «Пришел к нам Никита Ив., и пошли в сад гулять. Там пристал к нам граф Иван Григорьевич Чернышев. До приходу еще его высочества в саду попался графу Ив. Григорьевичу тут навстречу какой-то просвирнин сын, малый лет уже тринадцати, но весьма простой и глупый; одет странно: в сапогах, в портках, в лебяжьей фуфайке и в колпаке. Этого дурака сыскали и привели к великому князю. С полчаса с ним стояли его высочество, Никита Ив. и мы, все делали ему разные вопросы, и его высочество глупым его ответам очень много изволил смеяться. Граф Ив. Григорьевич между тем, гладя его по голове, приговаривал: „Отвечай, друг мой Иванушка, не бойся, отвечай, Иван Петрович“. Подлинно, что сцена была смешная». Хотелось бы к чести Порошина предположить, что в последних словах его заключается ирония. Но это не один случай; в дневнике Порошина часто встречаем известия, из которых видно, что над молодым князем Куракиным, неразвитым и трусливым, потешались у наследника как над шутом, например: «Никита Ив. (Панин) сам Куракина повел в темные сени к Строганову и, попугав, возвратился. Прочие повели Куракина к Строганову. Там Строгановы слуги наряжались в белую рубашку и парик. Куракин жестоко трусил».

Иногда рассказывалось и о настоящих, вовсе не смешных явлениях: «Сели мы за стол. Рассказывал государь, что он сегодня от ее величества слышать изволил, что недавно пойман на разбое в Московской губернии один дворянин, за которым душ около 400 было. Дворянин сей был в отпуску из службы, просрочил долго, к полку не смел явиться и пошел в разбой».

Мы еще не раз будем иметь случай обращаться к драгоценным запискам Порошина. Ведение этих записок автор считал своею обязанностию, имея при этом воспитательную цель. Он их читал великому князю, «который несказанно был доволен и с крайним вниманием изволил слушать. Говорил только о некоторых касающихся до него правдах, нельзя ли их выпустить». Порошин отвечал со смехом, что есть пословица: из песни слова не выкинешь. К несчастию, записки Порошина обнимают только два года – 1764-й и 1765-й. В конце последнего года из записок видим, что против автора их уже ведется интрига. Порошин говорит очень темно об интриге, лиц не называет. Можно видеть только, что, выдаваясь слишком резко из толпы своими достоинствами, отличаясь добросовестностию, желанием быть как можно чаще с наследником и служить ему своими советами и сведениями, Порошин приобрел сильное влияние на впечатлительного ребенка. Нашлись люди, которым это не понравилось и которые постарались произвести холодность между великим князем и Порошиным. Мы видели, как Порошин отнесся к предложению завести куртаги у наследника; как видно, он находил, что великий князь и без того имеет много рассеяний, вредных для сериозных занятий; так, в записке занесено: «У меня очень дурно учился, так что я, брося бумаги, взял шляпу и домой уехал. Причины дурному сегоднишнему учению иной я не нахожу, как ту, что учиться он начал несколько поздно, а после моих лекций оставалося еще фехтовать и сходить за ширмы подтянуть чулки и идти на концерт. И так боялся и нетерпеливствовал, чтоб не опоздать». Встречаем и такие жалобы Порошина на своего воспитанника: «Говорил все о штрафах, и я бранил его за то: „С лучшими намерениями в мире вы заставите ненавидеть себя, государь“. Очень стал ветрен». В конце месяца Порошин записал: «На меня все-таки сердит». А ребенок жаловался, что ему мало развлечений, зачем в вольный маскарад его не водят, жилище свое в горести называл монастырем Павловским, Никиту Ив. Панина настоятелем, а себя вечно дежурным монахом. С другой стороны, завистливые кавалеры указывали Панину, что Порошин забрал себе слишком много влияния на великого князя. Порошин рассказывает такой любопытный случай: «Я не был сегодня дежурным, однако государь цесаревич просил меня, чтобы пришел я к нему и поговорил с ним о чем-нибудь или бы что прочитал ему. Его высочество откушал у себя в опочивальне один. Пошли мы за Никитою Ив. за большой стол обедать; с великим князем остался дежурный кавалер, мой товарищ. Из-за стола хотел было я итить к государю цесаревичу, дабы оный дежурный мог отойтить обедать, но вместо меня кавалер, который был поддежурный, захотел сам итить к его высочеству, так, как ему и следовало. Не противоречил я в том нимало, не хотя из такой безделицы сделать другому огорчение; так и сделалось. Пошел он другова сменить, а тот на ево место пришел обедать. Как обед наш совсем кончился, пришли мы все за Никитою Ив. к его высочеству в опочивальню. Лишь вошел я, то приметил, что его высочество весьма раздражен и на вышеупомянутова поддежурнова кавалера смотрел очень косо. Подошед, спрашивал я государя цесаревича, что он так гневен. Изволил отвечать мне, указывая на оного кавалера: „Вот дурак-от на меня сердится, что я тебя люблю“. До того дошло, что его высочество жаловался Никите Ивановичу на поддежурнова оного кавалера, что он на него сердится. Кавалер поддежурной, к немалому моему удивлению, совсем из себя выступя, говорил его превосходительству, что как скоро пришел он из-за стола к великому князю сменить другова, то его высочество, осердясь, сказал ему: „Зачем тебя черт принес, для чего не пришел ко мне Порошин?“ Еще в жару своем продолжал оный кавалер, что его высочество по большей части изволит всегда разговаривать со мною (т. е. с Порошиным), что гневается, когда другой подойдет тут, что изволит говорить, что они все меня ненавидят за то, что он меня любит, что изволит браниться и говорить, что, как бы они меня ни ненавидели, он еще больше любить меня будет назло им, что и сам-де Никита Иванович приказывает ему (Порошину) давать мне (великому князю) наставления, а мне его слушаться и пр. Никита Иванович кричал на великого князя, для чего он так неучтиво с кавалером своим обходится; что ежели он так поступает, то его превосходительство запрещает, чтоб с ним один на один никто не оставался, что очень дурно его высочеству так изъясняться, а что и того дурнее, ежели оные ево речи происходят от каких внушений». Под 8 ноябрем 1765 года записан любопытный разговор: «Из посторонних обедал у нас только Иван Перфильевич Елагин. Как я между прочим подшпынял над его высочеством, что он на блюдо трески изволит смотреть с крайним аппетитом, а, может быть, кушать ее не дадут, то, будучи тем несколько тронут, изволил он говорить: „Ну, пусть это так: теперь позволь же мне и про тебя нечто сказать. Знаете ли, сударь Никита Иванович, что вы ему больше досады сделать не можете, как ежели зачнете говорить с ним по-немецки; насмерть этого языка не любит“. Говорил я на то, что не любить мне его не для чего, а что редко говорю, это оттого, что случаев к тому мало имею. Иван Перфильев примолвил к тому: „Для чего ему не любить немецкого языка? Он в нем очень силен и по-немецки говорить великий мастер“. На сие сказал я Ивану Перфильевичу, что бывают часы, когда и никаким языком говорить не хочется. Никита Иванович очень в сие вслушался, чего мне и хотелось, потому что с тем намерением и сказал я то».

Интрига достигла своей цели. Спустя несколько времени встречаем в записках жалобу Порошина на холодность великого князя и на придворные шутки, а под 3 декабрем записано: «Когда я дежурный, то прежде, нежели чай сберут, изволит его высочество обыкновенно сам входить ко мне и разговаривать со мною. Сего утра того не было, и как я вошел к государю цесаревичу, то он, принявши меня очень холодно и долго бывши в молчании, изволил наконец сам перервать сие молчание и спросить меня: „А что это значит, что я перед чаем не вошел к тебе?“ Ответствовал я, что лучше о том надобно знать его высочеству; что я вижу, что его высочество на меня сердится, а за что – подлинно не знаю. На сие изволил мне говорить государь цесаревич с некоторым жаром: „Ты это заслуживаешь: знаю я теперь, что все то значило; что ты прежде ни говорил со мною, и я уже обо всем рассказал Никите Ивановичу“. Рассказано было и о записках. „Во время оных перетолкований его высочеству речей моих и рассуждений, на справедливости и усердии основанных, – говорит Порошин, – привели государя цесаревича, что и о журнале моем рассказать он изволил (хотя прежде и обещался, чтобы никому об оных не сказывать, и доныне ненарушимо хранил свое обещание), думая, что и то будет служить мне в предосуждение и в обличение коварных моих, как они называли, умыслов; и в самом деле, и о сих записках уверили его высочество, что они со временем будут только служить к его стыду и посрамлению“. Панин потребовал записки. Если он и прежде по известным внушениям переменил свой взгляд на Порошина, то записки окончательно должны были оттолкнуть его от их автора. В них на первом плане великий князь и Порошин; о Панине говорится с уважением, но нравственное значение его не выдается вперед. Некоторые из лиц, посещавших великого князя, выставлены беспощадно с точки зрения автора записок, что не могло не обеспокоить Панина, тем более что некоторые из этих лиц были очень крупны и Порошин назначал записки для чтения великому князю; могло показаться опасным и неприятным, что малейшее слово всех посещавших наследника, слово, сказанное невзначай (в том числе и каждое слово самого Панина), было записано и будет потом возобновлено в памяти великого князя, а может быть, передастся и кому-нибудь другому. Панин был откровенен с Порошиным в своих отзывах о лицах высокопоставленных, и все это было записано, например: „Никита Иванович изволил долго разговаривать со мною о нынешнем генерал-прокуроре кн. Вяземском и удивляться, как фортуна его в это место поставила: упоминаемо тут было о разных случаях, которые могут оправдать сие удивление“.

Под 28 декабрем 1765 года Порошин записал: «Хотя и была у меня с его высочеством экспликация, однако после тех интрижек и наушничеств все еще не примечаю я к себе со стороны его высочества той доверенности, той горячности и тех отличностей, которые прежде были. От Никиты Ивановича поднесенных ему тетрадей записок не получил я еще и никакого об них мнения, ни худого ни доброго, не слыхал от его превосходительства. При таких обстоятельствах продолжение сего журналу становится мне скучным и тягостным. Если они не переменятся, то принужден буду его покинуть, дабы употребить это время на то, что авось либо более к спокойствию моему послужит».

В начале 1766 года Порошин вдруг был удален от двора великого князя и получил приказание отправиться на службу в Малороссию. В письме Фон-Визина к сестре находится приписка: «Порошин удален от двора за невежливость, оказанную им девице Шереметевой». Вот все, что мы знаем о предлоге удаления. В страшной, неожиданной беде, которая отнимала у него все будущее, все будущее его семейства, пятнала бесчестною опалою, прогнанием от двора, Порошин обратился с просьбою о защите к графу Григор. Григор. Орлову, о недоброжелательстве которого к Панину постоянно твердили современники. Но Орлов, несмотря на всю свою силу, не мог ничего сделать. Панин в это время пользовался неограниченным доверием императрицы, она считала его непогрешительным и потому необходимым в делах внешней политики и не могла позволить сделать ему какую-нибудь неприятность. Мы видели отношения Екатерины к Панину в письме ее к нему по поводу письма Станислава Понятовского к Фридриху II о таможне. Приведем еще любопытный документ. Русский посол в Варшаве князь Репнин в письме своем к Панину изъявлял беспокойство по поводу какой-то неизвестного рода опасности, грозившей Панину. Последний отвечал ему (12 февраля 1765 г.): «Я сколь сердечно чувствую ваше дружеское обо мне смятение, столь и сожалею, что скаредный случай известного лекаря вам оное воспричинствовал. Пожалуй, мой друг сердечный, будь спокоен и уверен, что все, кроме моего презрения, ничего не заслуживает». Екатерина приписала к этим строкам: «А я, Екатерина, говорю, что Панину бояться ничего» (т. е. бояться нечего). Никита Иванович в приятном убеждении, что ему бояться нечего, позабыл об императорском совете и однажды, когда говорили о казни Лопухиных, также о временах Анны Иоанновны, делал такую рефлекцию, что «ежели бы и теперь их братьи боярам дать волю и их слушаться, то б друг друга и нынче сечь и головы рубить зачали. И так в иных строгостях винили министерство».

Несмотря на то что Орлов не мог ничего сделать для Порошина, тот полагал на него большую надежду в будущем и перед отъездом писал ему: «Хотя по великодушному и милостивому вашего сиятельства за меня заступлению желаемого ныне и не последовало, но благодарность моя за ваши ко мне благодеяния столь же велика, как бы я и получал все, о чем ваше сиятельство предстательствовали. Я более утруждать ее императорское величество уже не осмеливаюсь. Конечно, я прежними повторительными за меня великодушных людей прошениями еще больший гнев на себя обратил… Клянуся сердцеведцем Богом и честию, что, кроме моего проступка, о коем ваше сиятельство ведать изволите, ни малейшего преступления за собой не знаю; а видно, что по каким-либо внушениям донесено ее величеству что-нибудь большее… Вы великодушным своим предстательством, хотя несколько времени спустя, доставить можете возмущенному моему духу спокойство. Не предайте меня забвению».

На дороге к месту нового назначения, в Москве, 3 мая Порошин написал другое письмо к Орлову: «Имея ныне верный случай писать, не мог я преминуть, чтоб не писать к вашему сиятельству. Перемена моего состояния, будучи мне столь тягостна и чувствительна, беспрестанно побуждает меня озираться на прошлые дела свои и разбирать, какие б между ими могли быть причиною сего несчастного в жизни моей происшествия. Вижу и слышу, что о поступках моих при государе цесаревиче сделано такое описание, от коего теперь я стражду; размышляя о них, сужу себя без всякого самолюбия и потворства и, повторя стократно грустное таковое упражнение, не нахожу ничего, что б могло служить к моему предосуждению. С самого моего вступления ко двору его императорского высочества обратил и посвятил я на то все свои силы, чтоб быть государю великому князю полезным и тем бы, сколько от меня зависело, споспешествовать высокоматерним намерениям ее императорского величества и сладчайшему упованию всего российского общества. При его высочестве служил я около четырех лет. Во все сие время был при нем почти безотлучно и с ущербом собственных своих забав и удовольствий, на которые влекли меня и лета мои, и бесчисленные случаи, старался не упустить из виду оного своего предмету. По сему побуждению испросил я сам для себя должность, чтоб предлагать государю великому князю нужные для военного искусства математические науки, писал для его высочества особый курс, в котором заключались: арифметика, геометрия, начальные основания механики и гидравлики, фортификация с атакою и обороною крепостей, артиллерия и правила тактики. Арифметику государь великий князь всю почти с доказательствами у меня окончил и в геометрии сделал начало. Оный курс намерен я был вместе с учебными математическими тетрадями руки его высочества поднесть ее императорскому величеству. Кроме сего приуготовлял я сочинение, названное мною „Государственный механизм“. В оном хотелось мне для его высочества вывесть и показать разные части, коими движется государство, изъяснить, например, сколько надобен солдат, сколько земледелец, сколько купец и проч. и какою кто долею споспешествует всеобщему благоденствию, что не может государство быть никоим образом благополучно, когда один какой чин процветает, а прочие в небрежении. Расположение сего сочинения было уже у меня и сделано. Оным же главным своим намерением упражняясь, начал я с некоторым человеком (Платоном?), почтенным от всех за его учение и преизящные дарования, переписку о разных нравоучительных и исторических материях, которую сбирались мы напечатать и поднесть его высочеству. Сверх всего сего, ведая, что в детских его высочества летах не всегда приятно и весело слушать формально предлагаемые истины и знания, старался вмешивать и доводить до него оные, сколько смыслил, во всех моих повседневных с ним обращениях и разговорах, иногда так, чтоб и самому его высочеству то неприметно было, дабы не навесть скуки и отвращения. В таковых случаях кроме всяких исторических сведений и анекдотов, кроме многих правил о красоте российского языка, которые нечувствительно тщился я подавать государю цесаревичу, наблюдал, чтоб в его высочестве осталось за закон и основание, чтоб рассматривать и отличать прямые достоинства, не ослепляясь блистательною и часто обманчивою наружностью, чтоб любить народ российский, отдавая потом справедливость каждому достойному из чужестранных, чтоб тверду и непоколебиму быть в глубоком почтении туды, куды оным его высочество должен. Во всех таковых своих упражнениях то имел за единственное себе ободрение и утешение, чтоб заслужить со временем высочайшее благоволение всемилостивейшей и премудрой самодержицы. Теперь истинно не могу удержать слез своих, что посреди такового тихого и, как бы казалось, не непохвального течения ввержен в наилютейшее беспокойство, приведен под гнев у ее императорского величества. Удар сей тем мне несноснее, что поражен им внезапно и нечаянно и по оному своему поведению мог ли ожидать того, примите в милостивое рассуждение! Правда, что и прежде сего по оным всегдашним моим с государем цесаревичем обращениям, будучи я от его высочества почтен особливою склонностью и милостию, видел, что то завистливому невежеству неприятно было, и принужден был сносить иногда от оного некоторые притеснения, кои, однако ж, презирал я и ни во что ставил. Случилось, например, некогда, что его высочество, уверяя меня с отменною горячностию, что он меня жалует, услышал, что я ему говорю, что тому не верю, потому что изволит говорить, что жалует, а когда в излишности его увеселений или в невнимании при ученьи уговаривать станешь, так иногда не изволит и слушать. Сам государь великий князь так был тронут, что изволил дать мне слово, чтоб всегда меня слушаться. И подлинно, долгое время от сего успех я видал: как скоро об оном потом договоре напомяну ему, то, верно, изволит послушаться и отстать от той неприличности, в коей его оговаривал. Сие безвинное и почти шуточное для его ж высочества пользы положенное условие было перетолковано так, что будто я хочу, чтоб только великий князь меня одного слушался, и мне б только следовал, и, одним словом, чтоб делал все то только, чего я ни захочу. Были тут прибавлены и другие тому подобные перетолки и низости, какие только маленький и темный дух-пакостник вымыслить может. Но о всем том тогда ж изъяснялся я с его высокопревосходительством нашим главнокомандующим, и он изволил мне тогда дать знать, что входит в мои изъяснения. А ныне что такое на меня взведено, ей-ей, обстоятельно ни от кого не слыхал и клянусь вашему сиятельству честью и всем, что есть святого на свете, что ничего не знаю. Защитите меня, милостивый государь, многомощным ходатайством вашим. Лишенному всего, ваше сиятельство, можете все доставить и тем обязать меня навеки. Невинность моя за меня будет вам поборствовать. На вас, милостивый государь, единственная моя несомненная надежда. Несчастием своим гублю я своих родителей, гублю сестер своих и брата, кои от меня только всей себе помощи ожидали. Войдите в бедственное мое состояние. На сих днях поеду я в Ахтырку. Но откуда б не могла достать меня помощная рука ваша?»

В правителе Малороссии Румянцеве Порошин встретил человека, который сумел оценить его способности. В 1768 году он был назначен командиром Старооскольского пехотного полка, с которым в следующем году выступил в поход против турок; в этом походе Порошин заболел. Болезнь была незначительна, как вдруг пришло известие, что вторая армия, к которой принадлежал Старооскольский полк, переходит под начальство Петра Ив. Панина. Это известие поразило Порошина как громом, он потерял память, так что когда Румянцев приехал к нему проститься перед отъездом, то больной после спрашивал брата, что граф с ним говорил. Вскоре после этого Порошина не стало. Исчез один из самых светлых русских образов второй половины XVIII века; начато было хорошее слово, хорошее дело и порвано в самом начале.

В «Записках» Порошина встречаем отзывы о современных деятелях русского просвещения. Ломоносов занимает первое место. «Говорил я его высочеству, – записал Порошин, – что это стихотворец веку блаженные памяти бабки его Елисаветы Петровны. Дай Боже, продолжал я, чтоб в век вашего высочества такие были. Эдакие люди не растут, как грибки из земли: надобно для того хорошие учреждения, одобрение и покровительство. А голов годных много в России, хотя такие головы, как Ломоносова, и реденьки несколько». В последние шесть лет царствования Елисаветы Ломоносов принимал деятельное участие в управлении Академиею и учреждениями, входившими в ее состав. В 1757 году он был назначен присутствующим в Академической канцелярии вместе с Шумахером; но так как последний был уже стар и дряхл, то в товарищи Ломоносову назначен был еще унтер-библиотекарь Тауберт, зять Шумахера. Тауберт, так же как и тесть его, смотрел на свое место только со стороны его выгоды, и потому у него немедленно же начинается борьба с Ломоносовым, который вел ее с обычною своею страстностию. Ломоносов потребовал необходимых преобразований, указывал на то, что Академия загромождена бесполезными ремесленными заведениями, а учреждения необходимые в упадке. Он писал: «Для умножения книг российских, чем бы удовольствовать требующих охотников, недостает станов, переводчиков, а больше всего, что нет российского собрания, где б обще исправлять грубые погрешности тех, которые по своей упрямке худые употребления в языке вводят. Университет и гимназия весьма в худом состоянии и требуют, чтоб канцелярия больше к ним прилежала». Намекая на Шумахера и Тауберта, Ломоносов продолжал: «В канцелярии желающие рекомендовать себя художествами, то есть за великий мерит почитающие то, когда чужих трудов что-нибудь поднесут знатным людям, сии всякими мерами желают и стараются науки унизить, говоря: 1) что университет здесь (в Петербурге) не надобен и что все до того надлежащее уступить Московскому университету; 2) такое недоброхотное мнение делом оказалось, когда лучшие ученики из гимназии в Монетную канцелярию отданы были». Ломоносов добился, что средства гимназии были усилены; но тщетно настаивал, чтоб все диссертации переводить на русский язык и на нем печатать. «Через сие, – писал он, – избежим роптаний и общество российское не останется без пользы. И сверх того, студенты, коих я на то назначу, будут привыкать к переводам и сочинениям диссертаций с профессорских примеров». Составляя устав и штат университета и гимназии, Ломоносов полагал иметь 60 гимназистов и 30 студентов; против этого возражали Тауберт и академик Фишер. Ломоносов так описывал свой спор с ними: «Фишер, приняв Таубертовы советы, спорил против числа студентов и гимназистов, точно его слова употребляя: „Что куда-де столько студентов и гимназистов? Куда их девать и употреблять будет?“ Сии слова часто твердил Тауберт Ломоносову в канцелярии, и хотя ответствовано, что у нас нет природных россиян ни аптекарей, да и лекарей мало, также механиков искусных, горных людей, адвокатов и других ученых и ниже своих профессоров в самой Академии и в других местах, но, не внимая сего, всегда твердил и другим внушал Тауберт: „Куда со студентами?“ Ломоносов добился, что президент Академии Разумовский, конечно под влиянием И. И. Шувалова, поручил „учреждение и весь распорядок университета и гимназии одному Ломоносову по сочиненным от него регламентам“; и в начале 1760 года было объявлено в „Ведомостях“, что граф Разумовский втрое умножил число содержащихся на казенном счету гимназистов, а потому родители приглашаются отдавать своих детей для определения к гимназическим наукам. Удаляя инспектора гимназии Модераха, в котором „не усмотрев более охоты заботиться о молодых людях“, Ломоносов высказал мнение, что „инспектором должен быть: 1) природный россиянин для того, чтобы, во-первых, имел о учащихся усердное попечение, как о своих свойственниках или детях; 2) чтобы главный командир больше имел повиновения и не всегда бы чинил для малейших причин отговорки, ссылаясь на свой контракт и угрожая требованием абшида (увольнения); 3) чтобы, зная российский язык и обряды совершенно и быв сам здешним и в чужих краях студентом, знал бы с порученными ему поступать с умеренною строгостью“.

29 апреля 1757 года именным указом велено находящихся как в Петербурге, так и в Москве в частных домах иностранных учителей в их науках свидетельствовать и экзаменовать в Петербурге в Десьянс-академии, а в Москве в императорском университете и без такого свидетельства и аттестатов никому в домы не принимать и до содержания школ не допускать. Ломоносов нашел, что в Десьянс-академии испытания производятся слабо, и предписал экзаменовать строже.

Но при этой деятельности советника Академической канцелярии продолжалась деятельность ученая и литературная. В 1756 году Ломоносов в публичном собрании Академии говорил на русском языке «Слово о происхождении света, новую теорию о цветах представляющее», Более значения специалисты приписывают последующим его трудам: «Слову о рождении Металлов от трясения земли» (1757 года), в котором находят драгоценные замечания, и «Рассуждению о большей точности морского пути» (1759 года). В том же 1759 году Ломоносов исходатайствовал у Сената рассылку по всем губерниям составленных им вопросов для собрания географических известий о России. Нельзя оставить без внимания, что Ломоносов два раза предлагал послать хорошего живописца в старинные русские города, «чтоб имеющихся в церквах изображений государских иконописною и фресковою работою, на стенах или гробницах состоящих, снять точные копии величиною и подобием. А сие учинить бы для того: 1) дабы от съедающего времени отнять лики и память наших владетелей и сохранить для позднейших потомков; 2) чтобы показать и в других государствах российские древности и тщание предков наших; 3) чтоб Санкт-Петербургская Академия художеств имела случай употребить свое искусство, как бы изобразить их надлежащею живописью в приличных положениях со старинного манеру, не теряя подлинного подобия». В последний год елисаветинского царствования по поводу прохождения Венеры чрез Солнце Ломоносов написал сочинение об этом явлении, где первый указал на существование атмосферы около Венеры.

Литературная деятельность Ломоносова выражалась по-прежнему в одах на торжественные случаи, важных для нас по указанию на современные события. Так, в оде 1757 года на день рождения великой княжны Анны Петровны Ломоносов говорит о борьбе двух союзных императриц против Фридриха II: «Присяжны преступив союзы,/ Поправши нагло святость прав,/ Царям повергнуть тщится узы/ Желание чужих держав./ Творец, воззри в концы вселенны,/ Воззри на земли утесненны,/ На помощь страждущим восстань,/ Позволь для общего покою/ Под сильною твоей рукою/ Воздвигнуть против брани брань./ Сие рекла Елисавета…/ Противные страны трепещут,/ Вопль, шум везде, и кровь, и звук,/ Ужасные перуны мещут/ Размахи сильных росских рук./ О ты, союзна героиня/ И сродна с нашею богиня!/ По вас поборник вышний Бог./ Он правду вашу защищает,/ Обиды наглые отмщает,/ Над злобою возвысил рог».

В той же оде Ломоносов не прямо благодарит Елисавету за назначение советником Академической канцелярии: «Правители, судьи внушите,/ Услыши вся словесна плоть,/ Народы с трепетом внемлите:/ Сие глаголет вам Господь:/ Храните праведны заслуги / И милуйте сирот и вдов;/ Сердцам нелживым будьте други/ И бедным истинный покров;/ Присягу сохраняйте верно,/ Приязнь к другим нелицемерно;/ Отверзите просящим дверь;/ Давайте страждущим отраду,/ Трудам законную награду,/ Взирайте на Петрову дщерь».

Успехи русского оружия в Семилетней войне, разумеется, должны были найти глашатая в Ломоносове, но, входя совершенно в настроение духа своей героини, он заставляет Елисавету после побед молить Бога мира о мире: «Парящей слыша шум орлицы,/ Где пышный дух твой, Фридерик?/ Прогнанный за свои границы,/ Еще ли мнишь, что ты велик?/ Еще ль, смотря на рок саксонов,/ Всеобщим дателем законов/ Слывешь в желании своем?/ Лишенный собственные власти,/ Еще ль стремишься в буйной страсти/ Вселенной наложить ярем?../ Чтоб жить союзникам свободным,/ Жалея, двигнулась войной,/ Узрев растерзанны союзы,/ Наверженные скиптрам узы,/ Рекла: как злых не укрочу?/ Алчбе их света недостанет:/ Пускай на гордых гнев мой грянет!/ О честь российского народа,/ В дни наши воинов пример,/ Что силой первого похода/ Двукратно сопостатов стер!/ (Солтыков) Тебе тот лавры уступает,/ Кто прочим храбро исторгает,/ Кто вне привыкнул побеждать;/ При дверях дом свой защищая/ И крайне силы напрягая,/ Не мог против тебя стоять…/ С верхов цветущего Парнаса,/ Смотря на рвение сердец,/ Мы ждем желаемого гласа:/ Еще победа – и конец,/ Конец губительные брани!/ О Боже, мира Бог, восстани,/ Всеобщу к нам любовь пролей,/ По имени Петровой дщери/ Военны запечатай двери,/ Питай нас тишиной твоей!/ Иль мало смертны мы родились,/ И должны удвоять свой тлен?/ Еще ль мы мало утомились/ Житейских тягостью бремен?/ Воззри на плач осиротевших,/ Воззри на слезы престаревших,/ Воззри на кровь рабов твоих!/ К тебе, любовь и радость света,/ В сей день зовет Елисавета;/ Низвергни брань с концов земных!»

Когда дни Елисаветы были уже сочтены, когда в последний раз праздновалось восшествие ее на престол, раздалась последняя ода Ломоносова – «Дщери Петровой». В последний раз достойным образом он высказал значение знаменитого царствования, заставив Елисавету говорить при восшествии своем на престол: «На отческий престол всхожу/ Спасти от злобы утесненных/ И щедрой властью покажу/ Свой род, умножу просвещенных./ Моей державы кротка мочь/ Отвергнет смертной казни ночь,/ Владеть хочу зефира тише».

Верно и очень поэтично выставляет здесь Ломоносов войны:

«Необходимая судьба/ Во всех народах положила,/ Дабы военная труба/ Унылых к бодрости будила,/ Чтоб в недрах мягкой тишины/ Не зацвели водам равны,/ Что в круг защищены горами,/ Дубровой, неподвижны спят/ И под ленивыми листами/ Презренный производят гад./ Война плоды свои растит,/ Героев в мир рождает славных,/ Обширных областей есть щит,/ Могущество крепит державных./ Воззри на древни времена:/ Российска повесть тем полна».

Но если война имеет такое значение, то все ж и Елисавета «…в сердце держит сей совет\ Размножить миром нашу славу;\ И выше, чем военный звук\ Поставить красоту наук».

К концу царствования Елисаветы Ломоносов окончил часть задачи, которую он сам и другие лучшие люди представляли священною и славною обязанностию первого таланта времени; написаны были две первые песни поэмы «Петр Великий». Вместе с этою обязанностию Ломоносов хотел выполнить и другую – отблагодарить И. И. Шувалова, которому посвятил поэму и под посвящением подписал 1 ноября, день рождения мецената. Сомнение, будет ли окончена поэма, естественно, должно было закрадываться в грудь Ломоносова, и потому он говорит между прочим в посвящении: «И если в поле сем прекрасном и широком/ Преторжется мой век недоброхотным роком,/ Цветущим младостью останется умам,/ Что мной проложенным последуют стопам./ Довольно таковых родит сынов Россия,/ Лишь были б завсегда защитники такие,/ Каков ты промыслом в сей день произведен,/ Для счастия наук в отечестве рожден».

В это время Виргилиева «Энеида» служила образцом или, лучше сказать, правилом для эпических поэм. Вольтер в своей «Генриаде» заставляет героя поэмы Генриха Наварского ехать в Англию, чтоб рассказать королеве Елисавете историю религиозной борьбы во Франции, как Эней рассказывает Дидоне о разрушении Трои. Неудивительно, что и в поэме Ломоносова Петр, претерпевши бурю, рассказывает соловецкому архимандриту о стрелецких бунтах. Но у знаменитого помора было тут еще другое побуждение: ему хотелось привести своего героя на берега родного Северного моря и вложить в его уста пророчество о будущем великом значении этого моря: «Тогда пловущим Петр на полночь указал,/ В спокойном плаваньи сии слова сказал:/ Какая похвала российскому народу/ Судьбой дана пройти покрыту льдами воду!/ Хотя там, кажется, поставлен плыть предел;/ Но бодрость подают примеры славных дел./ Полденный света край обшел отважный Гама/ И солнцева достиг, что мнила древность храма./ Герои на морях Колумб и Магеллан,/ Коль много обрели безвестных прежде стран!/ Подвигнуты хвалой, исполнены надежды,/ Которой лишены пугливые невежды,/ Презрели робость их, роптанье и упор,/ Что в них произвели болезни, голод, мор./ Иное небо там и новые светила,/ Там полдень в севере, ина в магните сила./ Бездонный океан травой, как луг, покрыт;/ Погибель в ночь и в день со всех сторон грозит./ Опасен вихрей бег, но тишина страшнее,/ Что портит в жилах кровь свирепых ядов злее,/ Лишает долгий зной здоровья и ума./ А стужа в севере ничтожит вред сама./ Сам лед, что кажется толь грозен и ужасен,/ От оных лютых бед даст ход нам безопасен./ Колумбы росские, презрев угрюмый рок,/ Меж льдами новый путь отворят на Восток,/ И наша досягнет в Америку держава».

Сильный ум, развитой самою многообразною деятельностию, не мог не останавливаться на разных поразительных общественных явлениях, а сильное патриотическое чувство заставляло ум искать средств для устранения зла в родной стране. Этим объясняется письмо Ломоносова к И. И. Шувалову о размножении и сохранении российского народа, которое должно было быть только первым из 8 писем, относящихся к разным подобным предметам; но, к сожалению, до нас дошло одно это первое письмо. В описываемое время в литературе Западной Европы шли сильные толки о необходимости умножения народонаселения: Это, разумеется, не могло остаться без влияния на русских читающих людей, тем более что в России эти толки имели полную законность: с начала русской истории обширность страны и относительная ничтожность народонаселения полагали сильное препятствие общественному развитию и важным государственным мерам. Екатерина под влиянием взглядов, господствовавших в западной литературе и находивших сильный отголосок в России, дошла до того, что считала нужным охранение магометанства на окраинах, ибо эта религия, дозволяя многоженство, способствует усилению народонаселения. Ломоносов до этого не дошел, но готов был требовать от русской церкви чрезвычайных мер, которые, по его мнению, способствовали размножению и сохранению народонаселения. Для нас теперь сочинение Ломоносова особенно важно по указанию на некоторые обычаи. Так, Ломоносов указывает на вредный обычай женить мальчиков на взрослых девицах, так что часто жена могла быть по летам матерью мужа; потом супружество насильное: ибо, где любви нет, ненадежно и плодородие. Для той же цели умножения народонаселения Ломоносов считает нужным разрешение четвертого и даже пятого брака, разрешение духовенству второго брака и запрещение молодым постригаться в монахи. Очень живо описывает Ломоносов вред от невоздержания во время заговенья и разговенья: «Паче других времен пожирают у нас Масленица и Св. неделя великое множество народа одним только переменным употреблением питья и пищи. Легко рассудить можно, что, готовясь к воздержанию Великого поста, во всей России много людей так загавливаются, что и говеть времени не остается. Мертвые по кабакам, по улицам и по дорогам и частые похороны доказывают то ясно. Разговенье тому ж подобно. Приближается Светлое Христово Воскресение, всеобщая христианская радость; тогда хотя почти беспрестанно читают и многократно повторяются страсти Господни, однако мысли наши уже на Св. неделе. Наконец, заутреню в полночь начали и обедню до свету отпели. „Христос воскресе!“ только в ушах и на языке, а в сердце какое ему место, где житейскими желаниями и самые малейшие скважины все наполнены. Как с привязу спущенные собаки, как накопленная вода с отворенной плотины, как из облака прорвавшиеся вихри – рвут, ломят, валят, опровергают, терзают; там разбросаны разных мяс раздробленные части, разбитая посуда, текут пролитые напитки; там лежат без памяти отягченные объедением и пьянством; там валяются обнаженные и блудом утомленные недавние строгие постники. Неоспоримое есть дело, что неравное течение жизни и круто перемененное питание тела не только вредно человеку, но и смертоносно, так что вышеписаных строгих постников, притом усердных и ревностных празднолюбцев, самоубийцами почесть можно».

Немалый ущерб, по словам Ломоносова, причиняется народу убийствами в драках и от разбойников. Драки происходят между соседями, особенно между помещиками, за землю, и ничем, кроме межевания, прекратить их нельзя. Как самую действительную меру против разбойников Ломоносов предлагает укрепление городов, куда бы разбойники не могли пробираться для продажи награбленных вещей. «Многие места есть в России глухие, на 500 и больше верст без городов, прямые убежища разбойникам и всяким беглым и беспаспортным людям: примером служить может лесистое пространство около реки Ветлуги, которая, на 700 верст течением от вершин до устья простираясь, не имеет при себе ни единого города. Туда с Волги укрывается великое множество зимою бурлаков, из коих немалая часть разбойники. Крестьяне содержат их во всю зиму за полтину человека, а буде он что работает, то кормят и без платы, не спрашивая пашпорта. По таким местам должно основать и поставить города, дав знатным селам гражданские права, учредить ратуши и воеводствы и оградив надежными укреплениями и осторожностями от разбойников». Ломоносов, разумеется, не мог пропустить убавки народонаселения от заграничных побегов: «Побеги бывают более от помещичьих отягощений крестьянам и от солдатских наборов. И так, мне кажется, лучше пограничных с Польшею жителей облегчить податьми и снять солдатские наборы, расположив их по всему государству. Для расколу много уходит российских людей на Ветку: находящихся там беглецов неможно ли возвратить при нынешнем военном случае? Место беглецов за границы удобно наполнить можно приемом иностранных. Нынешнее в Европе несчастное военное время принуждает не только одиноких людей, но и целые разоренные семейства оставлять свое отечество и искать мест, от военного насильства удаленных. Пространное владение великой нашей монархини в состоянии вместить в свое безопасное недро целые народы и довольствовать всякими потребами».

Забавою, отдохновением от ученых и литературных трудов служила Ломоносову его мозаичная фабрика. В журнале Сената 14 ноября 1757 года записано следующее: «Впущен был Канцелярии Академии наук член коллежский советник Ломоносов и подал от той канцелярии доношение, при котором внесены составленные им, Ломоносовым, на его заводах мозаичные живописные вещи со удостоинством от Академии. Приказали в Канцелярию Академии наук послать указ, что Сенат, видя таковые его во изобретении мозаики полезные успехи, ибо та мозаика как добротою материй, так крепостию и видом живописных вещей, по признанию Академии, как римской, так и других земель не уступает, где оная в несколько сот лет едва происходить могла, с удовольствием похваляет, и в Канцелярию строений, и в прочие места, где публичные здания с украшением строятся, послать указы, чтоб его, Ломоносова, для убрания оных, где потребно будет, мозаикою за надлежащую цену призывать».

Неудивительно, что занятия Ломоносова мозаикою подвергались насмешкам, когда враги его в стихах и прозе позволяли себе не находить в нем никакого достоинства и указывать только на одну известную его слабость и низкое происхождение. Для образчика, что позволяли себе враги Ломоносова писать против него, приведем Тредиаковского «Имн пьяной голове»: «Голова в казне доходы/ Уменьшает по вся годы;/ Пьяницам любезный брат,/ Взявши годовой оклад/ Бесполезно пропивает/ И беспутство причиняет./ Не дадут когда вина,/ Сходит он тогда с ума!/ Не напрасно он дерзает;/ Пользу в том свою считает,/ Чтоб обманством век прожить,/ Общество чтоб обольстить/ Либо мозаиком ложным,/ Или бисером подложным./ С хмелю безобразен телом/ И всегда в уме незрелом,/ Ты, преподло быв рожден,/ Хоть чинами и почтен;/ Но безмерное пиянство,/ Бешенство, обман и чванство/ Всех когда лишат чинов,/ Будешь пьяный рыболов».

Брань посыпалась на Ломоносова особенно по поводу его шуточного стихотворения «Гимн бороде». Духовенство сочло себя оскорбленным, и Синод в марте 1757 года подал императрице жалобу на автора «ругательного пашквиля». Тредиаковский воспользовался случаем и явился с своими стихотворными и прозаическими пашквилями на Ломоносова: Жалоба Синода не имела действия благодаря, конечно, Шувалову, и Ломоносов заплатил Тредиаковскому стихами: «Безбожник и ханжа, подметных писем враль!/ Твой мерзкий склад давно и смех нам, и печаль:/ Печаль, что ты язык российский развращаешь,/ А смех, что ты тем злом затмить достойных чаешь./ Но плюем мы на срам твоих поганых врак;/ Уже за тридцать лет ты записной дурак./ Давно изгага всем читать твои синички,/ Дорогу некошну, вонючие лисички./ Хоть ложной святостью ты бородой скрывался,/ Пробин, на злость твою взирая, улыбался:/ Учения его, и чести, и труда/ Не можешь повредить ни ты, ни борода».

Тредиаковскому досталось не от одного Ломоносова. По влиянию духа времени не могли равнодушно сносить слов Тредиаковского, что людей, осмеливающихся ругаться над предметами всеобщего уважения, дельно сжигать в струбах, и явились стихи: «Пронесся слух: хотят кого-то будто сжечь;/ Но время то прошло, чтоб наше мясо печь./ Спаси, о Боже, нас от зверского их гнева./ Забыли то они, как ближнего любить,/ Лишь мыслят, как его удобней погубить,/ И именем твоим стремятся только твердо/ По прихотям людей разить немилосердо».

Самая легкость победы над Тредиаковским, особенно в последнем случае, когда профессор элоквенции заявил себя более чем с смешной стороны и не мог не вызвать защитников Ломоносову, – все это должно было уменьшать раздражение. Не то было в борьбе с Сумароковым, который язвил глубже, потому что был даровитее Тредиаковского. Последний не мог сильно раздражать, потому что своим неуклюжим стихом возбуждал улыбку, оружие было слишком тупо; Сумароков стихом своим возбуждал также улыбку, но улыбка эта относилась не к нему, а ко врагу его, против которого был направлен стих. Сумароков писал удачные пародии на торжественные оды Ломоносова; Ломоносов знал, как в глазах толпы проигрывает предмет сериозный, высокий, когда ловкая насмешка коснулась его формы, и раздражался. Вот образчик пародии, или вздорной оды, как называл сумароковские пародии Ломоносов: «Гром, молнии и вечны льдины,/ Моря и озера шумят,/ Везувий мещет из средины/ В подсолнечну горящий ад./ С востока вечно дым восходит,/ Ужасны облака возводит/ И тьмою кроет горизонт./ Ефес горит, Дамаск пылает,/ Тремя Цербер гортаньми лает,/ Средьземный возжигает понт…/ Весь рот я, музы, разеваю/ И столько хитро воспеваю,/ Что песни не пойму и сам».

Раздражение между Ломоносовым и Сумароковым доходило до высшей степени. Сумарокова подавляло ученое значение Ломоносова, но он не хотел преклониться перед этим значением, считая себя не только равным, но и выше Ломоносова по таланту поэтическому; это мнение страшно оскорбляло Ломоносова, но ему приходилось считаться с Сумароковым, который имел многих почитателей, был принимаем в домах сильных людей и мог вредить Ломоносову своими отзывами о нем. И. И. Шувалов стоял между двумя огнями: он высоко ставил Ломоносова, но не мог принести в жертву такую литературную знаменитость, такого заслуженного писателя, каким являлся для современников Сумароков. Для Шувалова, разумеется, было бы всего приятнее, если б Ломоносов и Сумароков примирились, признали значение друг друга и действовали бы заодно, как, например, действовали энциклопедисты во Франции. Но вот какое однажды письмо получил Шувалов от Ломоносова: «Никто в жизни меня больше не изобидил, как ваше высокопревосходительство. Призвали вы меня сегодня к себе. Я думал, может быть, какое-нибудь обрадование будет по моим справедливым прошениям. Вдруг слышу: „Помирись с Сумароковым!“, т. е. сделай смех и позор. Свяжись с таким человеком, который ничего другого не говорит, как только всех бранит, себя хвалит и бедное свое рифмичество выше всего человеческого знания ставит. Я забываю все его озлобления и мстить не хочу никоим образом, и Бог мне не дал злобного сердца; только дружиться и обходиться с ним никоим образом не могу, испытав чрез многие случаи и зная, каково в крапиву… Не хотя вас оскорбить отказом при многих кавалерах, показал я вам послушание; только вас уверяю, что в последний раз. И ежели, несмотря на мое усердие, будете гневаться, я полагаюсь на помощь Всевышнего, который мне был в жизни защитник и никогда не оставил, когда я пролил перед ним слезы в моей справедливости. Ваше высокопревосходительство, имея ныне случай служить отечеству спомоществованием в науках, можете лучшие дела производить, нежели меня мирить с Сумароковым. Зла ему не желаю, мстить за обиды и не думаю и только у Господа прошу, чтобы мне с ним не знаться. Будь он человек знающий и искусный, пускай делает он пользу отечеству, я по малому таланту также готов стараться, а с таким человеком обхождение иметь не могу и не хочу, который все прочие знания позорит, которых и духу не смыслит. И сие есть истинное мое мнение, кое без всякие страсти ныне вам представляю. Не токмо у стола знатных господ или у каких земских владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога, который мне дал смысл, пока разве отнимет. Г. Сумароков, привязавшись ко мне на час, столько всякого вздора наговорил, что на весь мой век станет, и рад, что его Бог от меня унес. Ежели вам любезно распространение наук в России, ежели мое к вам усердие не исчезло в памяти, постарайтесь о скором исполнении моих справедливых для пользы отечества прошений, а о примирении меня с Сумароковым, как о мелочном деле, позабудьте».

Шувалов не мог гневаться на Ломоносова вследствие представления, какое имел о нем и какое выразил в подписи к его портрету, приложенному к полному собранию сочинений 1757 года: «Московский здесь Парнас изобразил витию,/ Что чистый слог стихов и прозы ввел в Россию,/ Что в Риме Цицерон и что Виргилий был,/ То он один в своем понятии вместил,/ Открыл натуры храм богатым словом россов/ Пример их остроты в науках Ломоносов». Из этой подписи оказывается, что Шувалов не был поэтом, но значение Ломоносова в истории русской науки и литературы указано верно; особенно замечателен последний стих: для русского патриота было утешительно думать, что способность русского народа занять почетное место среди просвещенных народов доказана явлением Ломоносова.

При таком отношении Шувалова к Ломоносову последнее время царствования Елисаветы, т. е. время Шувалова, было самым счастливым для Ломоносова. После этого легко понять, каким тяжким ударом поразила его смерть Елисаветы. От ее преемника трудно было ожидать добра для России; но по крайней мере в первые дни царствования Петра III не выходило наружу еще ничего такого, что бы могло остановить Ломоносова написать оду на восшествие на престол Петра, и, разумеется, совет и уговаривания могли исходить от того же Шувалова, также от Воронцова. Ода слаба там, где речь идет о Петре, возвышается – где идет речь о Елисавете, которая на первом плане; Петр обязан всем Елисавете, он будет силен только ее благословением, когда будет подражать ей. Елисавета, отходя в вечность, говорит Петру: «Владей, храни, возвысь народ,/ Моей опасностью спасенный,/ Уверь всех мной благословенный,/ Что ты Петров и Аннин плод».

И в этой оде Ломоносов высказал свою любимую мысль о северном пути в Восточный океан: «Там мерзлыми шумит крилами/ Отец густых снегов борей/ И отворяет ход меж льдами,/ Дав воле путь в восток твоей,/ Чтоб хины, инды и яппоны/ Подверглись под твои законы».

Ломоносов не позволял себе подлаживаться в угоду новому императору под такие отношения, которые не мог считать правильными и полезными для России. Он не мог не знать о разладе между Петром и Екатериною, и, однако, в оде Петр Великий, исчисляя заслуги Елисаветы, говорит: «Но больше чту сию заслугу,/ Что ты, усердствуя к нему (Петру III)/ Достойную дала супругу,/ Любезну отчеству всему».

Но очень скоро оказалось, что добрые желания неисполнимы. Любопытно, что и относительно Ломоносова высказался тот же характер Петра III, который замечается во всех других отношениях. 29 января Сенат получил указ императора: фарфоровую фабрику, находившуюся в ведомстве Кабинета, поручить в ведомство коллежскому советнику Ломоносову, а 25 февраля эта фабрика взята от Ломоносова опять в ведомство Кабинета. Легко понять, какое тяжкое время переживал Ломоносов в первую половину 1762 года, он, истый русский человек, уже очень ясно определивший свои отношения к чуждому элементу; этого тяжелого положения нельзя не поставить если не причиною, то в числе причин опасной болезни, которая продержала его вне ученой деятельности февраль и март месяцы. 30 июня, на другой день Петрова дня, именин государя, назначено было торжественное заседание Академии; Ломоносов должен был говорить речь; в конце речи, по обычаю, должно было поместить похвалу царствующему государю; Ломоносов поместил краткую похвалу в общих, сухих выражениях. Но заседания не было: 28 июня взошла на престол Екатерина, и Ломоносов написал оду, напомнившую лучшие его оды, ибо событие давало полный простор его патриотическому чувству, он мог прославлять государыню, которая «И от презрения избавит/ Возлюбленный российский род…»

Ломоносов спрашивает: «Слыхал ли кто из в свет рожденных,/ Чтоб торжествующий народ/ Предался в руки побежденных? О стыд, о странный оборот!»

Петр Великий встает из гроба и говорит: «Я мертв терплю несносну рану!/ На то ли вселюбезну Анну/ В супружество я поручил,/ Дабы чрез то моя Россия/ Под игом области чужия/ Лишилась власти, славы, сил?/ На то ль, чтоб все труды несчетны/ И приобретенны плоды/ Разрушились и были тщетны/ И новы возросли беды?/ На то ль воздвиг я град священный,/ Дабы врагами населенный/ Россиянам ужасен был/ И вместо радостной столицы/ Тревожил дальныя границы,/ Которыя распространил?»

По поводу судьбы Петра III Ломоносов делает такое обращение к державным главам: «Услышьте, судии земные/ И все державные главы:/ Законы нарушать святые/ От буйности блюдитесь вы/ И подданных не презирайте,/ Но их пороки исправляйте/ Ученьем, милостью, трудом./ Вместите с правдою щедроту,/ Народну наблюдайте льготу:/ То Бог благословит ваш дом./ О коль велико, как прославят/ Монарха верные раби!/ О коль опасно, как оставят/ От тесноты своей в скорби!/ Внимайте нашему примеру,/ Любите их, любите веру;/ Она свирепости узда,/ Сердца народов сопрягает/ И вам их верно покоряет/ Твердее всякого щита».

Ломоносов не утерпел, чтоб не сделать обращения к иностранцам: «А вы, которым здесь Россия/ Дает уже от древних лет/ Довольство вольности златыя,/ Какой в других державах нет,/ Храня к своим соседям дружбу,/ Позволила по вере службу/ Беспреткновенно приносить!/ На то ль склонились к вам монархи/ И согласились иерархи,/ Чтоб древний наш закон вредить?/ И вместо, чтоб вам быть меж нами/ В пределах должности своей,/ Считать нас вашими рабами/ В противность истины вещей./ Искусство нынешне доводом,/ Что было над российским родом/ Умышлено от ваших глав/ К попранью нашего закона,/ Российского к паденью трона,/ К рушению народных прав./ Обширность наших стран измерьте,/ Прочтите книги славных дел/ И чувствам собственным поверьте:/ Не вам подвергнуть наш предел./ Исчислите тьму сильных боев,/ Исчислите у нас героев/ От земледельца до царя,/ В суде, в полках, в морях и в селах,/ В своих и на чужих пределах,/ И у святого алтаря».

Говорят, что в первое время царствования Екатерины, отличавшееся особенною щедростию на награды и деньгами, и чинами, первый русский писатель был забыт, быть может не без намерения, как старинный почитатель ненавистных государыне Шуваловых. На это заметим, что щедро были награждены только люди, более или менее участвовавшие в перевороте. Но, не включая Ломоносова в число этих лиц, Екатерина не могла позволить себе выразить свое неудовольствие против первого писателя, против знаменитого патриота, в то время как всеми силами старались придать перевороту патриотическое значение. Очень может быть, что отношения Ломоносова к Шуваловым не нравились, ибо в этих отношениях нельзя было не признавать заслуги Шувалова, его права на славу, на вечную славу, а это признание было неприятно; но «там были очень умны, там» и остерегались высказывать подобные неприятные чувства; знали, например, что Шувалов находился в хороших отношениях с Вольтером; но, вместо того чтоб сердиться на Вольтера, поспешили сблизиться с ним. Другое дело Разумовский, Теплов и подобные им господа: они могли мстить Ломоносову за то, что он в последнее время вопреки им и благодаря Шувалову получил первенствующее значение в Академии; они могли с наслаждением сейчас же поднять Тауберта над Ломоносовым, дать первому чин статского советника, могли с удовольствием говорить дурное про Ломоносова при императрице или вовсе не говорить, что вернее вело к цели. Но и при таких обстоятельствах, и в такое хлопотливое для Екатерины время мы видим, что она исполняет желания Ломоносова. 8 июля 1762 года в журнале Сената записано: по указу ее императорского величества по представлению Ломоносова об успехах находящегося при мозаичном деле Гамбурца Цилха дать ему чин коллежского регистратора. Милость важная – сделать чиновником мастерового, ибо этот мастеровой был брат жены Ломоносова.

Но Ломоносов не мог равнодушно перенести возвышения Тауберта над ним, и здесь нельзя видеть одного оскорбленного честолюбия; в возвышении Тауберта над собою он видел знак падения того, за что ратовал во все продолжение своей академической службы. Ломоносов опять заболел и в упадке нравственных и физических сил решился оставить службу; но по своей природе он не мог этого сделать молча и в прошении на имя императрицы высказал все, что у него лежало на сердце: «1) В службе вашего императорского величества состоя тридцать один год, обращался я в науках со всяким возможным рачением и в них приобрел толь великое знание, что, по свидетельству разных академий и великих людей ученых, принес я ими знатную славу отечеству во всем ученом свете, чему показать могу подлинные свидетельства. И таковым учением, одами, публичными речьми и диссертациями пользовал и украшал я вашу Академию перед всем светом двадцать лет. 2) Моими сочинениями стиль российский несравненно вычистился перед прежним и много способнее стал к выражению идей трудных, в чем свидетельствует общая апробация моих сочинений и во всяких письмах употребляемые из них слова и выражения, что к просвещению народа много служит. 3) Присутствуя в Канцелярии Академии членом, отправлял я должность мою по положенным на меня департаментам со всяким рачением так, что гимназия, университет и географический департамент пришли во много лучшее перед прежним состояние. 4) Помянутою моею ревностною и верною службою и многими трудами пришло мое здоровье в великую слабость, и частый лом в ногах и раны не допускают меня больше к исправлению должности, так что прошлой зимы и весны лежал я 12 недель в смертной постели и ныне тяжко болен. 5) Невзирая на мои вышеупомянутые труды и ревностную и беспорочную службу для приращения наук в отечестве, близ 12 лет в одном чину, оставлен я произвождением и обойден многими меня молодшими в статских чинах, которым при сем реестр сообщается, и тем приведен в великое уныние, которое болезнь мою сильно умножает. И дабы благоволено было сие мое прошение принять и меня для вышепомянутой болезни уволить от службы вашего императорского величества вовсе; а за понесенные мною сверх моей профессии труды и для того, что я многократно многими в произвождении молодшими без всякой моей прослуги обойден, наградить меня произведением в статские действительные советники с ежегодною пенсиею по 1800 рублев по мою смерть». Нам нельзя с улыбкою отзываться о чинолюбии знаменитого ученого. Всякое явление объясняется из положения страны, общества в известное время. Если в известной стране все ходят вооруженные – верный знак, что там нет общественной безопасности; в описываемое время в России значительный чин был тот же револьвер, необходимый для известной безопасности. Ломоносов вполне объясняет, почему ему и собратиям его нужны были чины: знаменитый, но бесчиновный ученый должен был дожидаться в передней у Теплова и толкаться вместе с подьячими в канцелярии. От этого и ученые иностранные, сколько-нибудь известные, отвечали отказом на приглашения Академии.

На просьбу Ломоносова ответа не было. Отложить доклад по ней было легко: императрица уезжала в Москву на коронацию и пробыла там долго, причем не было недостатка в больших заботах и неприятностях. Разумовский был силен и не мог забыть, как во время его президентства громче всех раздавался голос Ломоносова о беспорядках в Академии, как с небольшим за шесть месяцев до смерти Елисаветы в самом Сенате повторены были обычные жалобы Ломоносова на эти беспорядки, которые приписаны из учтивости долгому отсутствию президента из Петербурга, и решено было ходатайствовать о назначении ему товарища. 5 июля 1761 года Правительствующий Сенат имели рассуждение о состоянии здешней Академии наук и нашли, что оная, получая на содержание свое из Штатс-конторы превеликую денежную сумму, чрез толь долгое время не приносит никакой пользы государству: не имеет по сие время довольного числа из российских людей профессоров, адъюнктов, переводчиков и студентов; что студенты и ученики академические по причине недостатка нужных для учения их профессоров и за нечтением лекций напрасно теряют свои лета и казенную сумму; что выписанные чужестранные профессоры от слабого над ними смотрения по контрактам не читают лекций и напрасно получают великое жалованье, да уже и в контрактах своих выписываемые из иностранных земель профессоры включают, чтоб им лекций не читать, а делать бы только диссертации, кои можно доставить и за малые деньги или получать от почетных Академии членов; что художества при Академии в худом состоянии и из российских людей по сие время хороших мастеров нет; что библиотека в превеликом беспорядке и не имеет весьма многих нужных для Академии книг, хотя на приращение оныя ежегодно дается довольная денежная сумма; что Кунсткамера никакого приращения не имеет; что во всех оных департаментах беспорядок, бесполезность и напрасная трата казенной суммы; что многие при Академии должности, которые бы могли российскими подданными быть отправляемы, иностранным поручаются с большим жалованьем и что сие не от чего иного происходит, как от того, что Академии президент, находясь в долговременном отсутствии, не может сам своею особою надсматривать, а члены коим он в отсутствии своем поручил над Академиею смотрение, вместо надлежащего отправления своея должности и равнодушного (т. е. покойного, беспристрастного) об Академии попечения, непрестанно ссорясь и из одного несогласия выводя другое, один другому в полезных предприятиях препятствуют и, стараясь один перед другим преимуществовать, возбудили себе от всех своих подкомандных презрение, так что многие из профессоров, презирая членов, не делают никакого уважения посылаемым из Канцелярии о делах к пользе служащих ордерам, и как по оным не чинят исполнения, так и по заключенным с Академиею контрактам не поступают, и наконец несогласием своим до того довели, что Прав. Сенат по причине президентского отсутствия принужден был дела академические брать в свое рассмотрение, что нигде и ни в чем оная не наблюдает нимало экономии; сумма, определенная на содержание Академии, 53000 с лишком рублей, и притом также получаемая великая сумма от книжной лавки не только вся исходит, но еще, сверх того, на всякие починки и строения академические всегда особливые суммы Академиею от Правительствующего Сената требуются, а книжная лавка никогда должным порядком не считается, и, куда деньги употребляются, о том Ревизион-коллегия не знает. Того ради Правительствующий Сенат определил ее императорскому величеству поднесть доклад, не соблаговолит ли указать для лучшего распорядка при Академии быть гофмаршалу двора великого князя, камергеру графу Головкину, которого Правительствующий Сенат признает к тому способным, смотря по его наукам, а когда президент сюда прибудет, то Головкину быть при нем товарищем.

Теперь уже никто не назначал товарища Разумовскому, хотя по-прежнему не он управлял Академиею. Ломоносов продолжал болеть, но это положение его не стесняло его врагов. Разумовский подписал предложение взять из-под его ведения географический департамент. Больной лев не дал себя лягнуть: он подал в Академическую канцелярию представление: «Мое о новом российском атласе рачение не токмо географическому департаменту и Академической канцелярии, но и Правительствующему Сенату довольно известно, ибо 1) моим хождением истребованы от Сената указы, во все города российского государства разосланные с запросами географическими, и получаются довольные ответы. 2) Получено от Сената позволение и определены требованные вспоможения для географических экспедиций по моему ж представлению. 3) Из Камер-коллегии истребованы и присылаются реестры душ мужеска полу для великой надобности к сочинению российского атласа моим же старанием. 4) Сочинено 9 российских ландкарт к новому российскому атласу под моею же дирекциею. 5) Геодезисты и студенты географического департамента, кои прежде ландкарты только копировали, ныне же уже сами от себя их сочиняют чрез мое попечение. 6) Сочинена экстрактом топография тех городов, из коих присланы довольные ответы под моим старанием. Вместо награждения за неусыпное мое о географическом департаменте старание и успехи вижу себе горестное наказание, ибо что может быть несноснее, как моим рачением исходатайствованные и расположенные к полезному успеху способы видеть от меня по ложным причинам отнятые с поношением за благодарение!» Ломоносов удержал за собою географический департамент.

Несмотря на ослабление сил, Ломоносов не переставал заботиться об академической гимназии и о том, чтоб русским ученым даны были все средства заниматься наукою, просил прибавить по 12 рублей на содержание гимназиста. «Ей, – писал он, – по нынешней дороговизне 36 рублями содержать невозможно». Просил о доступности для профессора Попова обсерватории, также для адъюнкта Красильникова, геодезистов и студентов, «ибо оная для того и построена, чтобы пользоваться природным россиянам к пользе отечества». К этому же времени относится любопытная для истории русского просвещения записка Ломоносова о трудах его по академическому университету и гимназии. «По вручении ему, Ломоносову, в единственное смотрение университета соединил он студентов в общежитии, снабдив довольным столом, приличным платьем и прочими надобностями; учредил порядочные лекции и издавал их каталоги, как в университетах ведется. В гимназии хотя немало было гимназистов, однако в весьма бедном и бесполезном состоянии, затем что: 1) жалованье им давалось в руки, которое брали себе их родители или свойственники и держали больше на себя, нежели на школьников, так что в школы приходили в бедных рубищах, претерпевали наготу и стужу и стыдно было их показать посторонним людям. Притом же пища их была весьма бедная и един иногда хлеб с водою. В таких обстоятельствах наука мало шла им в голову. 2) Да и времени им к тому не было, затем что дома должны были служить отцу и матери для бедности, и, в гимназию ходя по дальнему расстоянию, теряли лучшие часы, и всегда случай имели резвиться и от школ отгуливать. И так не дивно, что чрез семь лет не было произведено из гимназии в университетские студенты ни единого человека. Но после поручения оной гимназии советнику Ломоносову в единственное смотрение все оные неудобства отвращены и пресечены, ибо гимназисты соединены, как и студенты, в общежитие, снабдены приличною одеждою и общим довольным столом по мере определенного им жалованья; не теряют времени ни ходьбою на дома, ни службою родителям, ниже заочною резвостию, будучи у инспектора гимназии и у нарочных надзирателей перед глазами в одном доме».

Только весною 1763 года в Москве узнали или начали думать о просьбе Ломоносова. 23 апреля императрица писала Олсуфьеву: «Я чаю Ломоносов беден; сговоритесь с гетманом, неможно ль ему пенсион дать, и скажи мне ответ». 2 мая дан был именной указ Сенату о вечной отставке Ломоносова с оставлением по смерть половинного жалованья и с производством в статские советники, но 13 мая указ был вытребован назад из Сената, по каким побуждениям – неизвестно. Быть может, успели внушить, что причиною просьбы Ломоносова об отставке была не болезнь, но неудовольствие, обида, что нельзя жертвовать Ломоносовым какому-нибудь Тауберту. Трудно было не поразиться мыслию, что в Академии уже не будет более Ломоносова; употреблялись все усилия, чтоб вызвать знаменитых иностранных ученых в Академию, и в то же время лишали Академию своей признанной знаменитости! У современников была привычка дурно отзываться об Академии, говорить, что она наполнена иностранцами, бесполезна для России; повторяли обыкновенно слова Ломоносова и забывали о самом Ломоносове, забывали, что в Академии находится русский ученый, который один стоит многих и многих других и которого знаменитая деятельность тесно, неразрывно была соединена с Академиею. Ломоносов без Академии, Академия без Ломоносова были немыслимы. Ломоносова оставили в Академии и в конце года дали ему чин статского советника и назначили жалованья 1875 рублей.

В это время Академия спешила изданием в свет «Древней российской истории» Ломоносова, заказанной ему, как мы видели, Шуваловым. Понятно, что Шувалов и современные ему лучшие русские люди хотели иметь русскую историю, написанную достойным образом, и при этом не могли не обратить взоров на первого писателя времени, с таким успехом испробовавшего свои силы на разных поприщах. Ломоносов не родился историком, не был приготовлен к занятию историею как наукою вообще, тем менее к занятию русскою историею, которая и для него, как для всех его современников, была доступна менее всех других знаний. Историческая наука была только в зародыше на Западе. В России задачу историка поставили, по-видимому, просто, разумея красноречивое описание деяний предков. Ломоносов говорит: «Всяк, кто увидит в российских преданиях равные дела и героев, греческим и римским подобных, унижать нас пред оными причины иметь не будет; но только вину полагать должен на бывший наш недостаток в искусстве, каковым греческие и латинские писатели своих героев в полной славе предали вечности». Не сознавалось, что историческое изложение находится в полной зависимости от научного, философского и политического понимания описываемого как у историка, так и у целого народа в зависимости от научного и политического развития этого народа, от его характера и способностей, от всего строя его жизни; хотели (и долго потом продолжали хотеть и даже теперь хотят) отделить от всего этого так называемое красноречивое, художественное изложение, которое само по себе имело будто бы возможность дать жизнь и красоту историческим лицам и событиям, и получали пышную, ходульную и мертвую фразу, в которой не было ни образа, ни подобия древней жизни.

Не имея возможности изучить вполне русскую историю, Ломоносов, разумеется, не мог уяснить себе ее хода, характера главных явлений, определяющих эпохи; поэтому он не мог представить никакой системы и удовольствовался, как выражается сам, «некоторым общим подобием в порядке деяний российских с римскими, где находит владение первых королей, соответствующее числом лет и государей самодержавству первых самовластных великих князей российских; гражданское в Риме правление подобно разделению нашему на разные княжения и на вольные городы, некоторым образом гражданскую власть составляющему; потом единоначальство кесарей представляет согласным самодержавству государей московских».

Но ясность смысла, какою обладал отец русской науки, видна и в самом слабом его сочинении, именно в решении некоторых частных приготовительных вопросов. Например, он говорит: «Славяне и чудь по нашим, сарматы и скифы по внешним писателям были древние обитатели в России. Единородство славян с сарматами, чуди со скифами для многих ясных доказательств неоспоримо. Имя „скиф“ по старому греческому произношению со словом „чудь“ весьма согласно; не происходит от греческого и, без сомнения, от славян взято». О составлении народов встречаем следующее замечание: «Сих народов, положивших по разной мере участие свое в составлении россиян, должно приобрести обстоятельное по возможности знание, дабы увидать оных древность и сколь много их дела до наших предков и до нас касаются. Рассуждая о разных племенах, составивших Россию, никто не может почесть ей в уничижение. Ибо ни о едином языке утвердить невозможно, чтоб он сначала стоял сам собою без всякого примешения. Большую часть оных видим военными неспокойствами, преселениями и странствованиями в таком между собою сплетении, что рассмотреть почти невозможно, коему народу дать вящшее преимущество».

После таких любопытных и правильных замечаний тем неприятнее для читателя перейти к рассказу Ломоносова о событиях русской истории. В расположении известий оставлена нетронутою бессвязность летописца; но простота и характеристические черты времени, отличающие летописный рассказ, исчезли под цветами новейшего красноречия, под странными определениями и объяснениями; некоторые известия летописца вследствие ходульной постановки совершенно затемнены. По поводу призвания троих князей-братьев и занятия ими трех разных областей Ломоносов говорит: «Таким образом, по единой крови и по общей пользе согласные между собою государи, в разных местах утвердясь, шатающиеся разномысленных народов члены крепким союзом единодушного правления связали. Роптать приобыкшие новгородцы страшились Синеусова вспоможения Рюрику, ибо он обладал сильным белозерским чудским народом, называемым весью. Трувор, пребывая в близости прежнего жилища, скоро мог поднять варягов к собственному и братий своих защищению. И так, имея отовсюду взаимную подпору, неспокойных голов, которые на избрание Рюриково не соглашались, принудили к молчанию и к оказанию совершенной покорности, так что хотя Синеус по двулетном княжении скончался и Трувор после того жил недолго, однако Рюрик в Великий Новгород преселился и над Волховым обновил город».

Битва Ольгина войска с древлянами, в которой маленький Святослав начал дело, описывается так: «Для вящшего ободрения своих войск приемлет (Ольга) в участие военачальства сына своего Святослава, младостию и бодростию процветающего. Пришедших на Искорость встретили древляне вооруженною рукою; и, как обеих сторон полки сошлись к сражению, Святослав кинул копье в неприятеля и пробил тем коня сквозь уши» (в летописи: «Сунул копьем Святослав на древлян, и копье пролетело между ушами коня, ударило в ноги коню, потому что Святослав был ребенок»). Рассказ о крещении Владимира начинается словами: «Приметили во Владимире окрестные народы богопочитательный дух древнего законодавца римского Нумы». Ломоносов довел свою российскую историю до смерти Ярослава I.

Но во время печатания «Российской истории» Ломоносов издал «Первые основания металлургии или рудных дел» и чрезвычайно усердно занимался предприятием, которое постоянно лежало у него на сердце и от которого он ждал великой славы и пользы для России. В день рождения великого князя Павла Петровича, 20 сентября 1763 года, Ломоносов поднес ему как генерал-адмиралу сочинение свое «Краткое описание разных путешествий по северным морям и показание возможного проходу Сибирским океаном в Восточную Индию». В посвящении Ломоносов говорил: «Северный океан есть пространное поле, где под вашего императорского высочества правлением усугубиться может российская слава, соединенная с беспримерною пользою, чрез изобретение восточно-северного мореплавания в Индию и Америку». Сочинение достигло цели: в мае 1764 года состоялось высочайшее повеление о снаряжении экспедиции, как видно, вследствие особенного старания графа Ивана Чернышева, патриотизмом которого так восхищался Порошин. Несмотря на двукратную неудачу экспедиции, отправлявшейся уже по смерти Ломоносова, вопрос воскресает в наше время и вместе воскресает память о горячем участии в нем знаменитого помора.

В 1764 году заметно вообще особенно милостивое расположение императрицы к Ломоносову: может быть, это явление совпадает с неловким положением при дворе Разумовского вследствие известных малороссийских событий. В 48-м нумере «С.-Петербургских Ведомостей» читали следующее известие: «Монаршее благоволение к наукам и художествам есть некоторое Божественное одушевление оных. Снисхождение величества подобно живительной силе, которую благорастворенный воздух вливает в животные и произрастающие от недр земных творения. Таковым несравненным и в самых издавна благоустановленных народах редко слыханным примерам предшествовал в России бессмертныя памяти государь Петр Великий, посещая не токмо знатные ученые общества, но и приватные домы в науках и художествах людей искусных и рачительных. Таковым прехвальным подражанием ему последует достойная дел его преемница всемилостивейшая самодержица наша». После этого вступления следует известие, что 7 июня в четвертом часу пополудни императрица приезжала в дом к Ломоносову с некоторыми знатнейшими придворными особами, смотрела производимые Ломоносовым работы мозаичного художества для монумента Петра Великого, также и новоизобретенные им физические инструменты и некоторые физические и химические опыты. Екатерина уехала в конце шестого часа.

Очень вероятно, что такое выражение особенной милости императрицы помогло вскоре после этого Ломоносову одержать победу над своим соперником Таубертом. Последний купил из академических доходов от книжной продажи дом Строгановых для помещения книжных складов, анатомического театра, типографских служителей, гравера и т. п. Но инспектор академической гимназии представил в канцелярию, что дом, где помещается гимназия, никуда не годится по своей ветхости. «Учители, – говорилось в представлении, – в зимнее время дают лекции в классах, одевшись в шубу, разминаясь вдоль и поперек по классу, а ученики, не снабженные теплым платьем, не имея свободы встать с своих мест, дрогнут и заболевают и принуждены бывают оставить хождение в классы. Чего ради не дивно, ежели успехи ученические не соответствуют приложенному старанию учителей». Ломоносов немедленно представил об отдаче под гимназию вновь купленного строгановского дома, доказывая, что книжный торг и ремесла до Академии не принадлежат, а между тем из восьми занимаемых ею домов не находится ни одного под помещением университета и гимназии, «которые два департамента суть наинужнейшие к приращению наук в отечестве, откуду не токмо сама Академия должна производить природных своих членов, но и во все государство своих юриспрудентов, медиков, аптекарей, металлургов, механиков, астрономов, коих всех принуждена и поныне Россия заимствовать из других земель не без нарекания нашему народу». Президент велел отдать строгановский дом под университет и гимназию «для прописанных в представлении г. статского советника Ломоносова резонов».

Любопытно, что, в то время как императрица оказывала знаки своей милости Ломоносову, в записках Порошина мы не встречаем ни разу, чтоб знаменитейший русский ученый и писатель был приглашен к наследнику престола, тогда как нередко приглашался соперник Ломоносова Сумароков. Предлоги к такому исключению, разумеется, могли быть найдены; но можно находить и причину в том, что человек, заведовавший воспитанием великого князя, не мог преодолеть нерасположения своего к знаменитости, так близкой к Шуваловым и Воронцовым. Как видно, великий князь получил некоторые внушения против Ломоносова; это видно из следующих строк в записках Порошина: «Разговорились мы (с великим князем) о г. Ломоносове и о г. Сумарокове и потом вообще о людях ученых. Говорил я его высочеству, как принимать их и какое почтение отдавать им должно для ободрения наук и покровительства. При сем и то рассуждение кстати пришло, что о людях никогда вдруг по наружному их виду рассуждать и о достоинствах их судить не должно». Порошин по своему направлению, разумеется, не пропускал случая внушать своему воспитаннику уважение к Ломоносову. «Пришло мне, – говорит он, – не знаю как-то в голову из Ломоносова похвального слова государыне Елисавете Петровне то место, где написано: „Ты едина истинная наследница, ты дщерь моего просветителя (слова сии прибегнувшая Россия говорит государыне“). И как я это выговорил, то его высочество, смеючись, изволил сказать: «Это, конечно, уже из сочинениев дурака Ломоносова». Хотя он сие и шутя сказать изволил, однако же говорил я ему на то: «Желательно, милостивый государь, чтобы много таких дураков у нас было. А вам, мне кажется, неприлично таким образом о таком россиянине отзываться, который не только здесь, но и во всей Европе учением своим славен. Вы великий князь российский. Надобно вам быть и покровителем муз российских. Какое для молодых учащихся россиян будет ободрение, когда они приметят или услышат, что уже человек таких великих дарований, как Ломоносов, пренебрегается? Чего им тогда ожидать останется, из которых природа, конечно, немногих Ломоносовыми сделала? Правда, что Ломоносов имеет многих завистников, но сие самое доказывает его достоинство. Великие дарования всегда возбуждают зависть. До того испорчено человеческое сердце, что по большой части хулят таких, которые хвалы достойны, а хвалят таких, которые хулу заслуживают. Немного таких людей, чтобы всем отдавали справедливость».

В самом начале 1765 года Сенат слушал донесение Ломоносова, что мозаичная картина Полтавской баталии, назначавшаяся для надгробного памятника Петру Великому в Петропавловском соборе, готова и с рамою и что сумма, на нее отпущенная из казны, издержана и Ломоносов затратил свои деньги. Сенат решил осмотреть картину и по осмотре нашел, что «картина изрядством мозаичной работы, пристойно изобретенным изображением, равно и редкостью, может быть употреблена для украшения монумента по надлежащем в исправности рисунка и, в чем бы еще потребно было исправлении, толь наипаче, что по собственному его, Ломоносова, объявлению то сделано быть может». План монумента Сенат решил передать Бецкому на рассмотрение архитекторов, решил также выдать Ломоносову затраченные им деньги 999 рублей.

Это известие последнее: 4 апреля, в понедельник на Святой неделе, Ломоносов скончался. Густая толпа народа проводила гроб его в Невский монастырь. В бумагах Ломоносова осталась собственноручная записка, где, между прочим, читаем: «За то терплю, что стараюсь защитить труд Петра Великого, чтоб выучились россияне, чтобы показали свое достоинство. Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют». Порошин рассказывает о впечатлении, какое произвела весть о смерти Ломоносова на великого князя Павла Петровича, который, несмотря на приведенное выше замечание, сделанное ему Порошиным, повторил прежнюю шутку: «Что о дураке жалеть, казну только разорял и ничего не сделал». Ребенок забыл замечание наставника, что о людях, подобных Ломоносову, не годится употреблять бранных слов, даже придавая им противоположный смысл; но в настоящем случае был любопытен целый отзыв, который великий князь от кого-нибудь да слышал, что Ломоносов перебрал много денег у казны и ничего не сделал, т. е. относительно мозаики. Далее Порошин рассказывает, что приехал законоучитель архимандрит Платон, пошла опять речь о Ломоносове: Платон жалел о его кончине, возбуждая такое же сожаление и в великом князе.

Не долго пережил Ломоносова русский сочлен его по Академии, имя которого часто печальным образом соединяется с его именем, Тредиаковский. Положение Тредиаковского было незавидное и прежде, как мы видели, и в описываемое время ухудшалось все более и более. Причина заключалась в несоответствии его дарований и заслуг с тем мнением, какое он сам имел о своих дарованиях и заслугах. Потомство не станет отрицать его заслуг, его трудолюбия, пользы его переводов для своего, да и для позднейшего времени, признает правильность некоторых его мыслей, даже найдет у него значительное количество сносных стихов; и если бы Тредиаковский удовольствовался значением недаровитого, но трудолюбивого ученого, неутомимого переводчика неоспоримо полезных книг, то думаем, что и современники не отказали бы ему в своем уважении. Но Тредиаковский при своих небольших средствах хотел играть роль первостепенную, хотел иметь значение первоклассного ученого и писателя и, видя, что этого значения достигнуть ему невозможно, стал терзаться завистью к людям, достигшим этого значения, стал искать случаев высказывать всякими средствами свое раздражение против них. Борьба была неравная; враги не были великодушны: они задавили слабого Тредиаковского своими насмешками, отдали его на позор толпе; и Тредиаковский все более и более поникал во мнении общества даже в то время, когда люди, приглядывавшиеся к явлениям на Западе, считали долгом порядочного человека уважать ученого, писателя.

Мы видели, как в царствование Анны поступил с Тредиаковским Волынский, раздраженный насмешливыми стихами его; но и в царствование Елисаветы, несмотря на смягчение нравов и на иные отношения к литературе и писателям, Тредиаковский подвергся сильным неприятностям, каким не подвергался ни один из его товарищей, опять за подметный пасквиль, и подвергся неприятностям именно потому, что оскорбленный мог свободно излить свою желчь на человека, который не пользовался уважением. В 1755 году Тредиаковский подкинул пасквиль на президента Академии, на Мюллера и других иностранных ее членов, на Сумарокова; но более всего досталось Теплову. Нас неприятно поражают страстные выходки тогдашних деятелей науки и литературы, но выходки эти происходили в явной борьбе; а тут был подметный пасквиль, и, конечно, такое средство борьбы не могло усилить уважения к Тредиаковскому. Теплов написал жалобу, в которой доказывал, что пасквиль сочинен именно Тредиаковским. «В многоречии своем, – пишет Теплов, – которое есть истинное Тредиаковского по всей пьесе от начала до конца, он столь особлив же, что едва ли можно в роде человеческом быть другому Тредиаковскому. Школьные фигуры реторические он употребляет во всех своих сочинениях и некстати, и почти беспрерывно, которыми и сию пьесу начинил. Эпитеты его обыкновенные, репетиция беспрестанная, амплификация также, за которую от многих уже бит не единожды. Шутки в словах, которые у него за bon mot приемлются, неизбежны во всех его сочинениях, а и в сей его пьесе суть такие же, например: трик, трак, трек и на фра, фре, фри, система чесноколукская, с копылье сбился автор и проч. …На всякого сочинителя толк безбожия наводит из маловажных слов, и то же самое в сем пасквиле находится по многим страницам. На г. полковника Сумарокова писал критику и подал в Синод доношение, а в Академию извет; в той же силе изблевал свой яд и в сей скаредной подметной тетрадке неоднократно. Про себя говорит, что он за то ненавидим, что грековер, и Ролленов перевод для того не печатается, что в нем добродетель предпочтена порокам. Тому уже более года, как Тредиаковский почал жалобы и письменные, и словесные разносить, что он изнурен трудами, оставя в Астрахани дом и небесприбыльный сад виноградный, странствует для наук; Роллена вторично перевел и остается без награждения. Но потому, что служба его всегда состояла в негодном и стыд Академии приносящем труде, т. е. в гнусном стихосложении, в пусторечии латыни, а к тому в переводе Роллена, который им еще в Невском монастыре прежде профессорства его окончен; в сочинении псалмов Давидовых нескладными безразумными стихами; в сложении Феопты и ко всем сим негодным и неприличным для Академии трудам в приписании нелепых предисловий, то все сие удерживаемо было, кроме Ролленова переводу, и не допускаемо в печать для убежания стыда Академии». Тредиаковский клялся, что не он сочинил пасквиль, но его клятвам не верили. «Сие подозрение, – говорит Тредиаковский, – толь мне дорого стало, что едва я себя с отчаяния добровольной не предал смерти. Да и как было терпеть! Г. Теплов, призванного меня в дом его графского сиятельства (Разумовского), не обличив и не доказав ничем, да и нечем пустым, ругал, как хотел, м…… и грозил шпагою заколоть. Тщетная моя была тогда словесная жалоба: и как я на другой день принес письменное прошение его графскому сиятельству, то один из лакеев, увидев меня в прихожей, сказал мне, что меня пускать в камеры не велено. А понеже я с природы не имею нахальства, смею похвалиться, то, услышав такое запрещение от лакея, тотчас вон побежал, чтоб скорее уйти домой и с собой унесть свой стыд, а о прошении уже моем, хотя и законном, позабыл я помышлять».

Прошение подал он в Академию не прямо на Теплова, а на Мюллера за то, что тот поместил в ежемесячных сочинениях стихи Сумарокова о беззаконной любви, также гимн в прославление «прескверной из богинь б………., которой имя Венера» и проч. «От наглости и гордости его (Мюллера) висит, без сомнения, над нами, академиками, множество напастей. Сии два его порока суть подобны вихрю: они станут нашим согласием кутить и мутить; они, чтоб изъяснить себе лучше, производить между нами будут раздоры. Прошу мне без малейшего сомнения верить, что лишимся мы все нашего покоя, когда вы за благо не рассудите сию сошедшуюся над нашими головами бурю отогнать и усмирить предосторожно и ревностно. Сам же я не могу ездить к его сиятельству г. президенту и не могу представлять ни словесно, ни письменно, ибо советник Теплов, живущий в его доме и ныне чрезмерным применением весьма доброжелательствующий похабственному Мюллеру, которого за несколько лет ненавидел крайне, – Теплов, говорю, ругал меня поносными браньми без всякого права» и проч.

Так всюду Тредиаковский трудился, чтоб подкопать всякое уважение к себе, и когда он объявил, что будет в 1757 году диктовать студентам правила красноречия и толковать Горация, то канцелярия Академии постановила представить президенту об увольнении Тредиаковского от лекций и определении его исключительно к переводам, или если уже допустить его до преподавания, то разве поручить толкование древней и новой истории, что он может делать и на русском языке. Такое решение понятно: у всякого был готов вопрос: как может преподавать красноречие человек, пишущий, как Тредиаковский? К несчастию для Тредиаковского, многие и многие в словах Теплова, что служба Тредиаковского всегда состояла в негодном и стыд Академии приносящем труде, не видали преувеличения, не видали только бранчивой выходки раздраженного человека.

Но Тредиаковский был глубоко оскорблен тем, что у него отняли должность профессора элоквенции, которою он так гордился. Он перестал ходить в Академию, и когда в следующем году президент велел потребовать от него объяснения причин этого нехождения, то Тредиаковский отвечал длинною жалобою: «Ненавидимый в лице, презираемый в словах, уничтожаемый в делах, охуждаемый в искусстве, прободаемый сатирическими рогами, изображаемый чудовищем, еще и во нравах оглашаемый, все ж то или по злобе, или по ухищрению, или по чаянию от того пользы, или, наконец, его собственной потребности, чтоб употребляющего меня праведно и с твердым основанием и в окончаниях прилагательных множественных мужеских целых всемерно низвергнуть в пропасть бесславия, всеконечно уже изнемог я в силах к бодрствованию, чего ради и настала мне нужда уединиться». Тредиаковский объявлял, что, несмотря на болезнь, он продолжает перевод Роллена и сочинил три большие диссертации: первую о первенстве славянского языка пред тевтоническим, вторую о родоначалии россов, третью о варягах-руссах словенского звания, рода и языка. Но этим не удовольствовались и потребовали, чтоб он ходил в Академию и должность свою отправлял по-прежнему, иначе не будет получать жалованья. Тогда Тредиаковский подал просьбу об отставке и получил ее в 1759 году, продолжая, однако, называться членом Академии. Так назвался он и при издании знаменитой «Тилемахиды», вышедшей в 1766 году. Тредиаковский умер в 1769 году, и уже по смерти его изданы упомянутые под 1758 годом три исторические диссертации под заглавием «Три рассуждения о трех главнейших древностях российских». Вопрос о происхождении варягов-руси Тредиаковский разрешает так, что варяги суть «предварители» (от варяю, предваряю), т. е. аборигены, а русь – ружане померанские. Таким образом впервые было научно высказано знаменитое мнение о рюгенском отечестве Рюрика, мнение, которого так сильно держатся поборники славянского происхождения варягов-руси, хотя при этом стараются прикрывать себя более славным именем Ломоносова, но Ломоносов выводил Рюрика из Пруссии, а пруссов делал славянами.

Поборник противного мнения о происхождении варягов-руси, Мюллер был последние пять лет царствования Елисаветы завален трудами, не относившимися к главному его занятию – русскою историей. В сентябре 1762 года он писал: «Здесь мой „Опыт новой русской истории“ не встретил вовсе благосклонного отзыва, почему я должен был отложить его в ожидании лучших времен, что мне легко при большом запасе архивных рукописей. Теперь, кажется, наступило благоприятное время, потому что ее императорское величество, нынешняя всемилостивейшая государыня наша, высказывает милостивое удовольствие к моим трудам. Жаль только, что у меня слишком много других академических занятий. Протоколы заседаний, внешняя и внутренняя переписка, издания в свет Комментарий и русского журнала (Ежемесячные сочинения), над которыми я, не имея помощников, работаю осьмой уже год, отнимают у меня чрезвычайно много времени, а между тем силы меня покидают и я едва в состоянии выносить работу до 12 и до часу ночи. Историк страны, о которой еще так мало писано, должен быть занят одною этою работою».

Этот «Опыт новой русской истории», о котором говорит здесь Мюллер, представляет замечательный труд; на нем мы должны остановиться. Опыт начинается с правления Бориса Годунова. Причину, почему сочинение начато с этого времени, автор объясняет так: «Труды покойного тайного советника Татищева известны не только в России, но и за границею. Хотя сочиненная им русская история еще не издана, однако кто не пожелает видеть ее напечатанною? Его тридцатилетнее прилежание заслуживает, чтоб воздали ему эту справедливость. Татищев заблагорассудил окончить свою историю смертию царя Феодора Иоанновича как последнего из варяжской династии. Мне показалось приличным начать там, где он кончил, и таким образом довершить здание российской истории». В начале рассказа о событиях нас останавливает определение характера Бориса Годунова, потому что это определение надолго осталось в русской истории. «Борис Годунов по остроте ума и необыкновенному искусству в делах правления должен быть включен в число величайших людей своего времени. Но его нравственный характер не соответствовал достоинствам умственным, отчего и происходит, что об нем обыкновенно слышится мало хорошего… Борис принадлежит к числу тех людей, которые для достижения верховной власти считают все средства позволенными… Это был другой Сеян и разнился от последнего только тем, что не было Тиверия, который мог бы покарать его злодеяния». Произнося этот общий приговор, Мюллер, однако, не позволил себе быть неразборчивым относительно всех известий о преступлениях Годунова, встречаемых у разных писателей, особенно иностранных: он подвергает эти известия критике и отвергает те из них, которые ее не выдерживают. С такою же осторожностию поступает Мюллер и относительно других известий, передаваемых иностранными писателями, вносившими в свои сочинения все, что слышали, без разбору; заслуга Мюллера как критика видна особенно из того, что последующие писатели уже только сообразуются с его приговорами. Вообще, как легко заметить, Мюллеров «Опыт новой русской истории» послужил для позднейших писателей образцом при изображении тех же времен: характер Годунова, характер его правления, решение вопроса о происхождении самозванца, выведенное из критического рассмотрения иностранных известий, определение характера Лжедимитриева – все это перешло из книги Мюллера и в сочинения первой половины XIX века.

В 1765 году последовала перемена в судьбе Мюллера: он переехал в Москву, где получил место главного надзирателя (директора) Воспитательного дома: обещание, данное ему Паниным и Бецким, поручить ему со временем в заведование московский архив коллегии Иностранных дел служило важным побуждением для Мюллера к такой перемене рода службы.

Еще в 1762 году Мюллер выписал себе помощника, то был Август Людвиг Шлецер.

Германская наука в первой половине XVIII века дала русской науке для обработки русской истории двух ученых: Байера и Мюллера. Байер явился в России уже ученым, приобретшим известность; но поприще его здесь не было продолжительно, а незнание языка русского позволяло ему касаться только немногих вопросов, при решении которых он мог довольствоваться одними иностранными языками. Мюллер приехал в Россию 20-ти лет и все силы своей долгой молодости посвятил России: от берегов Невы до берегов Амура, в архиве московском и в областных архивах, по сю и по ту сторону Уральского хребта неутомимый Мюллер черпал известия о судьбах необозримой страны, так недавно еще открытой для Европы, собирал, сводил материалы, беспрерывно развлекаемый вопросами, сыпавшимися на него со всех сторон; архивариус, профессор, академик, историограф, путешественник, географ, статистик, журналист, Мюллер был неутомимым работником при громадной, тяжко, медленно двигавшейся машине русской цивилизации. Мюллер работал неутомимо над отысканием, собиранием и разработкою материалов из разных эпох русской истории, для объяснения той или другой стороны в настоящей жизни русского народа; а между тем в его старом отечестве, в Германии, наука шла вперед; и, когда утомленный Мюллер потребовал у Германии себе помощника, который бы трудился подобно ему, содействовал ему в отыскивании и собирании материалов, в приведении их в порядок, в составлении каталогов, Германия выслала ему Шлецера, представителя новой науки. Мюллер не понимал уже, чего хотел Шлецер; требования Мюллера Шлецер считал странными, унизительными для себя; и двое ученых, хотевшие жить и действовать вместе, скоро растолкнулись двумя враждебными силами, из которых одна называется старым, а другая новым.

Шлецер, родившийся в 1735 году, лишился отца, сельского пастора, на пятом году жизни, и ранняя нужда закалила характер беспомощного сироты, который сам должен был пробивать себе дорогу в жизни. Десятилетним ребенком он уже стал давать уроки, и, когда все вокруг его уже спало, маленький Шлецер сидел над мелким шрифтом изданий классиков и приобрел навсегда сильную близорукость. В Геттингенском университете Шлецер встретил профессора, начинавшего своим преподаванием новую эпоху в исторической науке: то был знаменитый Михаелис, который при изучении еврейских древностей впервые начал требовать критики текста, исследования точного значения слов, знакомства с родственными еврейскому языками, с обычаями Востока и его поэзиею. Под влиянием чтений Михаелиса определился навсегда характер ученой деятельности Шлецера. Он из детства питал страсть к путешествиям; чтение Михаелиса дало определенную цель пламенным мечтам молодого человека, и путешествие на библейский Восток сделалось заветною думой Шлецера, наполнившею всю его молодость. Но такое далекое путешествие и в то время было невозможно без значительных средств, которых у Шлецера не было. Надобно было прежде накопить денег. Шлецер едет домашним учителем в Швецию, становится корреспондентом политической газеты, что сильно развивает в нем любовь к политике; занимается в купеческой конторе, пишет книги: «Историю торговли и мореплавания», «Биографии знаменитых шведских людей», «Историю шведской литературы».

В декабре 1760 года геттингенский профессор Бюшинг вызван был в Петербург для занятия места пастора при тамошней немецкой церкви Св. Петра. При этом случае Бюшинг получил просьбу от своего родственника и друга Мюллера приискать ему помощника для ученых занятий и вместе домашнего учителя. Бюшинг обратился с этою просьбой к Михаелису, и тот, зная задушевную мысль Шлецера, предложил место ему: Михаелис представлял Шлецеру, что из России он может ехать на Восток и новость пути придаст этой поездке большой интерес; путешествие может быть совершено покойнее и безопаснее: без сомнения, русская Академия, а может быть, и само правительство будут ему покровительствовать. «Совершить далекое путешествие, имея в виду еще дальнейшее, – кого больше меня могло прельстить подобное предложение? – говорит сам Шлецер. – Предложение Мюллера быть у него домашним учителем за сто рублей в год считал я для себя столь же малоунизительным, как малоунизительным считал для себя в романах молодой маркиз находиться в услужении у отца своей возлюбленной дамы». Но. здесь уже видим мы начало тех недоразумений, которые необходимо должны были повести к столкновениям между Мюллером и Шлецером: Мюллер вызывал студента, домашнего учителя, который должен был также помогать ему в ученых занятиях, делать то, что он ему укажет, и который будет в восторге, если со временем Мюллеру удастся пристроить его как-нибудь в Академии. Но Шлецер не считал себя студентом; он гордился обширным ученым приготовлением, какого в его глазах не имел Мюллер и его ровесники; Шлецер считал себя уже известным писателем, которого знали и уважали ученые знаменитости Германии; он смотрел на место у Мюллера как на средство для достижения своей заветной цели, видел, что условия для него унизительны, а между тем принимал их.

Шлецер в Петербурге, у Мюллера, который имел большой каменный дом на Васильевском острове, на набережной; в доме все обличало не роскошь, но довольство; у Мюллера был хороший немецкий стол, был свой экипаж. Сам Мюллер, имевший 56 лет от роду во время первой встречи с Шлецером (в 1761 году), был очень красивый мужчина, поразительно высокого роста и крепости. Нравственный характер Мюллера Шлецер описывает так: «Это был остроумный, находчивый человек; из маленьких его глаз выглядывал сатир. В образе мыслей его было какое-то величие, справедливость, благородство. Горой стоял он за честь России, несмотря на то что тогда держали его еще в черном теле; в суждениях о правительстве был чрезвычайно воздержан. Достоинства Мюллера не были, как должно, оценены, потому что, во-первых, он не мог пресмыкаться; во-вторых, ему чрезвычайно много вредила по службе его горячность. Он нажил себе множество врагов между товарищами от властолюбия, между подчиненными – от жесткости в обращении. Будучи сам неутомимо трудолюбив и точен во всем, требовал и от других обоих этих качеств в одинаковой степени».

Расположившись у Мюллера, Шлецер задал себе задачу изучить русскую историю по источникам, читать летописи, для чего нужно было предварительное изучение русского и церковнославянского языков. Шлецер признается, что русский язык достался ему гораздо труднее, чем все пятнадцать языков, которые он изучал прежде; но ему помогала «охота за корнями», как он выражается: зная сто корней в каком-нибудь языке, Шлецер уже легко усвоивал себе 400 производных слов, и из десяти коренных слов почти всегда девять было таких, какие можно было найти и в другом каком-нибудь языке. Время словопроизводств, основанных на одном только внешнем сходстве звуков, словопроизводств, которыми прославились Рудбек за границею, Тредиаковский у нас, проходило; сравнительная этимология только что начиналась. Мюллер смеялся над Рудбеком и не имел понятия о тех способах словопроизводства и словосравнения, которые употреблял Шлецер, и удивлялся, как сам прежде не заметил, что славянин идею нахождения выражает точно так же, как римлянин: in-venio на-ити. Шлецер приставал к Мюллеру с вопросом, что означают вообще русские окончания ость, тель, ив, ший; тот не понимал вопроса, потому что, говорит Шлецер, в его студенческие годы еще не существовала философия языка.

Когда успешные занятия русским и церковнославянским языками дали Шлецеру возможность заглянуть в русские летописи, то ученая алчность его была возбуждена в высшей степени: перед ним было нетронутое поле, которое он первый должен был обработать; другие по своим ученым средствам не в состоянии этого сделать; он один имеет возможность получить честь первого издателя, первого объяснителя летописей народа, первого по своему могуществу в Европе (таково было представление о русском народе после Семилетней войны!).

Страсть к занятиям и умение заниматься, обнаруженные Шлецером, заставили Мюллера еще в 1762 году толковать о помещении своего домашнего учителя в Академию в качестве адъюнкта. Но каково же было его удивление, когда вместо выражения благодарности он услыхал от Шлецера ответ, что это место низко для него. Шлецер так рассуждал о своих достоинствах: «Я должен был заниматься русскими летописями, критикою их. Что были за люди, которые славились тогда своими познаниями в русской истории? Люди без всякого ученого образования, люди, которые читали только свои летописи, не зная, что вне России существовала история. Но я по крайней мере был ученый критик, четыре года учился в школе Геснера, Михаелиса, Ире; я был в этом отношении единственный человек в России; я уже с 1755 года был автором, и мои сочинения не подверглись ни одной неблагосклонной рецензии. Большая часть тогдашних членов Санкт-Петербургской Академии, конечно, не могла стыдиться моего товарищества». Адъюнкт получал триста рублей жалованья; Шлецер объявил, что и жалованья этого для него мало. Мюллер возражал: «Я начал с двумястами рублей». Шлецер отвечал: «Вы начали на двадцатом году жизни, а мне уж скоро будет 27 лет; я уже давно начал, и не на русские деньги». Мюллер предполагал, что Шлецер, имея в виду заниматься русскою историей, даст обязательство не оставлять никогда русской службы, потому что ученому, занимающемуся русскою историей, могут быть вверены государственные тайны и нельзя потом позволить ему уехать за границу и обнародовать их. Мюллер сам был связан таким обязательством. Но Шлецер не хотел заключать с Академиею и обычного контракта с условием оставаться в ней пять лет. К причинам отказа должна была присоединиться и та, что адъюнктская должность предполагала зависимость от Мюллера в ученых занятиях, а Шлецер, считавший себя выше Мюллера, не хотел подчиниться его руководству.

Мюллер рассердился на упрямца, не хотевшего, по его мнению, собственного счастия, и, говоря с ним в последний раз об адъюнктстве в Академии, кончил так: «Ну так ничего не остается больше вам делать, как с первым кораблем отправиться назад в Германию». Шлецер, у которого была потребность поссориться с Мюллером, признал эти слова неблагородными, несправедливыми. Шлецеру не хотелось так рано уехать из России, ибо в таком случае пребывание его в России не окупалось: капитал, скопленный для восточного путешествия, не увеличился. Шлецер нашел в России клад – летописи, изданием которых в Германии он мог приобрести большую ученую известность; но для полного приготовления к этому делу надобно было еще остаться в России. Шлецер обратился к могущественному Тауберту, и тот устроил ему место адъюнкта при Академии на неопределенное время и поместил его учителем при детях президента графа Разумовского на всем готовом содержании. При этом понадобился Мюллер: он написал президенту Академии просьбу о назначении Шлецера адъюнктом для занятий русскою историей, расхвалив своего кандидата как нельзя больше. Шлецер страшно рассердился на Мюллера, как он смел сказать, что выписал на свой счет его из Геттингена! Но главная вина Мюллера состояла в том, что в своей просьбе он представил Шлецера как молодого человека, который под его руководством должен заниматься изданием собранных им исторических и географических известий о России. Шлецер поспешил показать Мюллеру, как он будет заниматься под его руководством. После присяги в Академической канцелярии Шлецер с Мюллером поехали вместе домой, и дорогою старик начал говорить: «Ну вот, теперь вы начнете свои адъюнктские занятия, прежде всего составите реестр к последнему тому „Русского исторического сборника (Sammlung russischer Geschichte)“. Шлецер отвечал: „Составлять реестры слишком унизительно для адъюнкта императорской Академии“. С этих пор Мюллер не беспокоил более Шлецера, и тот мог заниматься русскою историей совершенно независимо. Результатом этих занятий был вывод, что для успешного занятия русскими летописями необходимо изучение византийской литературы и славянских наречий.

Но кроме этих занятий источниками русской истории, занятий важных, потому что впервые производились чисто научным способом, мы не можем оставить без внимания и другой деятельности Шлецера – педагогической. Мы видели, что Шлецер благодаря Тауберту получил место домашнего учителя при детях графа Разумовского. Граф Кирилла, говорит Шлецер, был хороший человек и потому хотел дать сыновьям своим хорошее воспитание; в средствах не было недостатка, потому что он получал 600000 годового дохода. Но главное препятствие к хорошему воспитанию гетманских детей представляла маменька; тогда какой-то ученый человек присоветовал отцу удалить детей от маменьки, не высылая их из Петербурга. Совет был принят, наняли большой дом на Васильевском острове, в 10-й линии, и здесь поселились трое молодых графов Разумовских: Алексей, Петр и Андрей – да еще три мальчика – Теплов, Олсуфьев и Козлов. Гувернером при детях был Бурбье, французский лакей, но образованный лакей, умевший писать по-французски без ошибок, потому что много читал. При нем были три учителя, жившие в доме, и двое из них адъюнкты Академии – Румовский – математик и Шлецер; другие учителя приезжали давать уроки. Содержание института стоило графу ежегодно 10000 рублей, и содержался он великолепно, по словам Шлецера. Общий план преподавания составлен был без Шлецера, и он не нашел в нем географии! Шлецер потребовал немедленно географии от Тауберта, инспектора института; мало того, он представил необходимость другой науки, необходимость познания отечества– так он назвал русскую статистику. Первый урок начался вопросами: «Как велика Россия сравнительно с Германиею и Голландиею? Что такое Юстиц-коллегия? Каким товаром производит торговлю русский человек? Откуда получает он свое золото и серебро?» Понятно, что сам учитель только тут начал заниматься статистикою России, и при добывании сведений с ним случилось следующее происшествие: осенью 1763 года спросил он в одной купеческой компании, почему нынешнею весною вывезено было пеньки гораздо менее, чем прежде, и означил цифру вывоза; тут один маклер отвел его в сторону и просил не давать вперед подобных вопросов и не обнаруживать таких опасных знаний. «Вас могут принудить, – сказал он, – объявить, от кого вы получили это известие, и вы сделаете чрез это человека несчастным». Сначала Шлецер преподавал своим воспитанникам русскую статистику по иностранным, исполненным ошибок источникам; но скоро Тауберт по знакомству с президентами и членами коллегий начал доставлять ему официальные источники, из которых Шлецер делал извлечения, потом о каждом предмете составлял маленькие рукописные книжки и раздавал их своим воспитанникам; на книжках была надпись: «A l'usage de l'Acadйmie de la X ligne» (для употребления в Академии 10-й линии, т. е. Васильевского острова). Русская география явилась в таком же маленьком формате и быстро распространилась; многие домашние учителя списывали ее, по ней преподавалась русская география и в академической гимназии. Всеобщую историю преподавали сначала по учебнику Curas с вопросами и ответами, переведенному на русский язык с прибавкою русской истории; но Шлецер не хотел преподавать по этому учебнику, начал составлять свой и при этом составлении напал на те мысли, которые после развивал на лекциях в Геттингене. В Петербурге, приноравливаясь к потребностям русских учеников своих, Шлецер пришел к мысли, что надобно ввести в историю целые народы, едва прежде известные в ней по имени: калмыки или монголы, думал он, потрясавшие вселенную, гораздо важнее ассириян или лонгобардов. Но если, по мнению Шлецера, для русских учеников важнее было знать подробности монгольской истории, чем лонгобардской, то зачем же он после перенес это уважение к монголам в Геттинген, где преподавал немцам, для которых, конечно, подробности лонгобардской истории были важнее подробностей монгольской. Это объясняется из материальности стремлений Шлецера: в истории своей он поражается только материальным величием, пренебрегая проявлениями духовных сил человека и народов; в его глазах Мильтиад – деревенский староста в сравнении с Аттилою или Тамерланом; геттингенские слушатели Шлецера помнят, как горячо защищал он с кафедры права внешней жизни или материальные интересы против духовных требований. Мы, конечно, не можем сочувствовать этому взгляду Шлецера; мы очень хорошо знаем, что для счастья и спокойствия человеческих обществ материальные стремления должны быть сдерживаемы, а не защищаемы, не поощряемы, ибо они всегда и везде могущественно обнаруживаются безо всякой защиты и поощрения; мы знаем, что они должны быть поставлены в служебное отношение к духовным требованиям; в истории мы видим осязательно истину священного изречения: «Дух есть иже живит, плоть ничтоже пользует». Мы знаем, когда являются Аттилы, Тамерланы и другие потрясатели вселенной, когда являются внешние или внутренние разрушители общественного строя и цивилизации: когда общество презрит духовную жизнь, духовные интересы, духовные силы, когда предастся чувственности, материальным стремлениям, когда воздвигнет алтари Молоху и золотому тельцу, тогда и являются на историческую сцену вожди нечистых сил, чтоб овладеть запродавшеюся им добычею. Заслуга Шлецера состоит не в установлении верных взглядов на явления всемирной истории, его заслуга состоит в том, что он ввел строгую критику, научное исследование частностей, указал на необходимость полного, подробного изучения вспомогательных наук для истории; благодаря Шлецеровой методе наука стала на твердых основаниях, ибо он предпослал изучению исторической физиологии занятие историческою анатомией.

Наступил 1764 год. Шлецер приближался к тридцатому году своей жизни. Ему было хорошо в Петербурге, но его беспокоило будущее. «До сих пор, – писал он Михаелису, – перекочевывал я, как номад, из одной науки в другую не по юношеской ветрености, но увлекаемый течением обстоятельств… Многоразличные сведения, которые я чрез это приобрел, должны быть мне полезны, когда я наконец остановлюсь на чем-нибудь одном». О путешествии на Восток уже нечего было больше думать; Шлецер начал думать о том, следует ли ему оставаться в Петербургской Академии, издавать русские летописи, создавать русскую статистику, распространять в великом русском народе познания о других народах. Первое изучение русских летописей было для него очень привлекательно.

Но Шлецер по природе своей не был способен к страстным привязанностям, не был способен забывать все для любимого предмета занятий; до тридцати лет этого любимого предмета он еще не нашел, кочевал от одной науки в другую. По своей расчетливой природе он при начале каждого труда спрашивал: а что я за него получу, какие приобрету материальные выгоды? Так и теперь спрашивал он себя: какая мне будет награда, если я, прекратив кочеванье, остановлюсь на русской истории? Место ординарного профессора с 860 рублями жалованья! Но в Петербурге этим жить нельзя, особенно если жениться. Шлецер начал думать, что надобно оставить Россию и в Германии издать свои Rossica, т. е. приобретенные материалы по русской истории и статистике. Весною 1764 года Шлецер подал доношение в Академию, где, во-первых, просил об отпуске в Германию на три года, во-вторых, просил, что если Академия одобряет его деятельность и считает достойным оставаться при ней, то чтоб соблаговолила сообщить ему свое решение до его отъезда, причем он желает представить план занятий, которые он намерен предпринять в будущем для пользы наук. вообще и для распространения их в русской публике. План распадался на два: первый заключал указания, как изучать отечественные памятники критически, грамматически и исторически и как изучать иностранные памятники, заключающие известия о русской истории. Второй план касался распространения сведений в русском народе. Миллионы русских людей, представлял Шлецер, могут читать и писать, сотни тысяч могут читать книги и страстно стремятся к приобретению сведений. Но иностранные языки известны немногим, следовательно, надобно помогать большинству в приобретении познаний посредством переводов; кто же должен помогать? Разумеется, Академия, столь богатая средствами; ее призвание состоит не в том только, чтоб делать открытия по наукам для целого мира; ее русский мир к ней ближе. Но что она сделала? Байер и другие издали очень хорошие, самостоятельные, непереводные учебники для молодого императора Петра II; но с 1736-го по 1764-й печальное затишье и ни одного самостоятельного сочинения, все одни переводы. Латинские комментарии Академии заключали в себе, конечно, важные статьи, но русские не читали их, русские считали большие суммы, которые шли на Академию, и громко говорили, что за такие суммы народ получает только календарь, от этого уменьшается уважение к иностранцам, из которых преимущественно состоит Академия. Последняя, по мнению Шлецера, должна была распространять в русском народе сведения в малых приемах, римскую историю, например, издать не в 26 томах (намек на Тредиаковского), а в одном или двух; многотомные классические сочинения иностранных писателей не издавать; даже легкие, всем доступные иностранные сочинения должно не переводить, а переделывать. Шлецер предлагал свои услуги при составлении учебников или народных книг по предметам, ему известным: по истории, географии и статистике; он предлагал или переделывать уже существующие иностранные сочинения, или из девяти хороших сочинений составлять десятое.

Против продолжения деятельности Шлецера в Академии с обычною своею страстностию вооружился Ломоносов. Его подозрительность к немцам, к их властолюбивым, вредным замыслам была возбуждена в высшей степени. До сих пор иностранцы, вызывавшиеся в Академию, занимались каждый своею наукою; Мюллер занимался русскою историею, был русским историографом, и за то Ломоносов зорко следил за каждым его шагом в самостоятельной деятельности по русской истории, не проводит ли иностранец каких-нибудь нехороших мыслей, не оскорбляет ли величия русского народа, постоянно придирался, постоянно протестовал. Но вот теперь является немец, который едва приехал в Петербург, едва успел познакомиться с русским языком, с русскими древними письменными памятниками, как уже хочет распоряжаться полновластным хозяином и в области русской истории, и в области русского языка. Дерзость неимоверная! Но понятно, что сам он не мог дойти до такой степени дерзости: это все Тауберт, он принял Шлецера под свое покровительство, когда тот рассорился с Мюллером, заплатив ему черною неблагодарностию; он приставил Шлецера учителем к гетманским детям, ввел его в Академию и теперь хочет противопоставить ему, Ломоносову, и в занятиях русскою историею, и даже русским языком: Шлецер по настоянию Тауберта уже написал русскую грамматику. Самую сильную выходку сделал Ломоносов против этой грамматики: «Хотя всяк российскому языку искусный легко усмотреть может, сколь много нестерпимых погрешностей в сей беспорядочной грамматике находится, показующих сочинителевы великие недостатки в таковом деле, но больше удивится его нерассудной наглости, что, зная свою слабость и ведая искусство, труды и успехи в словесных науках природных россиян, не обинуясь, приступил к этому и как бы некоторый пигмей поднял Альпийские горы. Но больше всего оказывается не токмо незнание, но и сумасбродство в произведении слов российских». Приводя несколько словопроизводств, Ломоносов заключает: «Из сего заключить можно, каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина». Мюллер в своем отзыве нисколько не отрицал достоинств Шлецера; он настаивал на одном – что этот ученый непрочен Академии и России: «Если он обяжется служить два, три, пять, положим, десять лет, то, чем долговременнее будет его пребывание в России, тем больше он добудет в свои руки известий о ней, которыми по возвращении в Германию он воспользуется с большою для себя выгодою; но я не вижу, что же выйдет из этого для чести и пользы России?»

Шлецер подал просьбу самой императрице об отпуске за границу и в конце просьбы испрашивал всемилостивейшего соизволения продолжать начатые труды «под собственным ее величества покровительством, в безопасности от притеснений и всякого рода препятствий, обработать прагматически древнюю русскую историю от начала монархии до пресечения Рюрикова дома по образцу всех других европейских народов, согласно с вечными законами исторической истины и добросовестно, как следует вернейшему ее величества подданному. В случае же если он, Шлецер, не будет иметь счастия достигнуть этого лучшего из своих желаний, да удостоится он и по отъезде своем пребывать в связи с Академиею ее величества в качестве иностранного члена-пансионера». Просьба была подана чрез генерал-рекетмейстера Козлова, которого сын учился у Шлецера в академии 10-й линии, и перешла на рассмотрение к Теплову, которого сын учился там же. Оба, и Козлов и Теплов, имели полную возможность убедительно представить Екатерине блестящие способности и богатые ученые средства Шлецера, необходимость удержать такого человека на пользу русского просвещения; и следствием было то, что Шлецер был сделан ординарным профессором русской истории с жалованьем по 860 рублей и с условием, что свои работы он должен представлять ее императорскому величеству или кому от ее величества рассмотрение оных поручено будет.

Если мы теперь от старой относительно Академии наук с ее постоянною борьбою между русскими и иностранными членами перейдем к новорожденному университету Московскому; то нас здесь остановит любопытное явление: только двое профессоров русских, Поповский и Барсов, начавшие свое образование в московских духовных школах и окончившие его при Академии наук, после к ним присоединился магистр Савич; все остальные иностранцы. Поповский преподавал философию и красноречие и стал известен преимущественно переводом (с французского) знаменитой в свое время поэмы Попе «Опыт о человеке». Поповский, трудясь над переводом «Опыта», и люди, дававшие важное значение переводу и ставившие его в большую заслугу Поповскому, платили дань веку. «Опыт о человеке» есть написанное гладкими стихами длинное рассуждение, где изложено учение английских поклонников разума, учение, которое французские писатели, Вольтер с товарищами, распространили по всей Европе. О человеке из поэмы Попе можно было узнать, что в детском возрасте для человека нужны игрушки, в зрелом – мундиры и орденские ленты, а в старческом – молитвенники, и все это имеет одно и то же значение. Развитие человека начинается с подражания животным, которые учат его искусствам, а религиозное чувство есть произведение страха. Деспотизм и свобода имеют один источник – себялюбие; в человеческой природе господствуют два начала – себялюбие и разум: себялюбие побуждает, а разум сдерживает. Синодальная цензура переделала много стихов в переводе Поповского, не заботясь о цезуре. Эти стихи напечатаны были крупным шрифтом. Второй труд Поповского был также перевод Локковой книги о воспитании. Другой русский профессор, Барсов, начал преподаванием математики, а кончил преподаванием русской словесности; Савич преподавал географию.

С 1756 года начали наезжать в Москву иностранные профессора, так что университет для их помещения выхлопотал себе право иметь собственную гостиницу. Московская публика знакомилась с новым учреждением посредством публичных актов, которые бывали довольно часто: перед началом и концом курса и в высокоторжественные дни. На этих актах кроме чтения речей профессорами устраивались диспуты между студентами под руководством профессоров. Так, 17 декабря 1758 года на акте был диспут из натуральной теологии на латинском языке под руководством профессора теологии Фромана. Наконец, публика могла входить в связь с университетом посредством публичных курсов (которые тогда назывались приватными, а университетские курсы для студентов назывались публичными). Профессор Дильтей немедленно по приезде своем в 1756 году объявил приватные лекции о праве натуральном на французском языке с обещанием весь курс окончить в полгода. В 1761 году Дильтей читал публичные лекции о естественном праве, геральдике, истории и географии; цена каждому курсу была 12 рублей, с неимущих же никакого платежа не требовалось. В 1762 году Дильтей объявил, что начнет приватные исторические лекции на французском языке и обучать будет универсальной истории и хронологии от сотворения света до Р. X. Но чтоб не терять времени в писании оных уроков, то он сочинил и перевел свои исторические лекции и издал их в печать по два рубля экземпляр. А ежели любители наук сею книжкою пользоваться пожелают, не слушая толкования, то оные имеют прислать два рубля в дом помянутого профессора с изъявлением своего имени и ранга, почему немедленно получат три первые листа. Дильтей сначала составлял один весь юридический факультет, и только с 1764 года видим другого профессора, юриста Лангера. В 1765 году Дильтей имел большие неприятности в университете: от него хотели избавиться, наряжено было следствие, причем главный упрек состоял в нерадении. Дильтей с своей стороны указывал, что в последнее время у него был один только студент, что для успешного преподавания русской юриспруденции необходимо прежде положить основания в изучении права естественного и римского и русские законы расположить в какой-нибудь системе, причем излагать их должны русские профессора на русском языке. Дело дошло до императрицы Екатерины, которая именным указом велела оставить Дильтея в университете.

В медицинском факультете сначала был также один профессор, Керштенс, читавший врачебное веществословие; в 1764 году поступил Эразмус, первый открывший кафедру анатомии, хирургии и повивального искусства; для его лекций был устроен анатомический театр; но полиция не хотела исполнять требований университетского начальства, не доставляла трупов.

В 1757 году читался в университете на французском языке курс экспериментальной физики аббатом Франкози. «Собрание было немалое любителей наук, между которыми находились и дамские персоны».

В обеих гимназиях было 36 учителей: 16 русских и 20 иностранцев. О преподавании в этих гимназиях мы имеем несколько известий в записках Фон-Визина, бывшего одним из первых учеников университета. Здесь для уразумения слов Фон-Визина надобно заметить, что гимназии были слиты с университетом и об ученике, проходившем гимназический курс, говорилось, что он учится в университете. «Самая справедливость, – говорит Фон-Визин, – велит мне предварительно признаться, что нынешний (т. е. позднейший) университет уже не тот, какой при мне был. Учителя и ученики совсем ныне других свойств, и, сколько тогдашнее положение сего училища подвергалось осуждению, столь нынешнее похвалы заслуживает, Я скажу в пример бывший нам экзамен в нижнем латинском классе. Накануне экзамена делают приготовление; вот в чем оно состоит: учитель наш пришел в кафтане, на коем было пять пуговиц, а на камзоле четыре; удивленный сею странностию, спросил я учителя о причине. „Пуговицы мои вам кажутся смешны, – говорил он, – но оне суть стражи вашей и моей чести, ибо на кафтане значут пять склонений, а на камзоле – четыре спряжения; итак, – продолжал он, ударя по столу рукою, – извольте слушать все, что говорить стану. Когда станут спрашивать о каком-нибудь имени, какого склонения, тогда примечайте, за которую пуговицу я возьмусь: если за вторую, то смело отвечайте: второго склонения. С спряжениями поступайте, смотря на мои камзольные пуговицы, и никогда ошибки не сделаете“. Вот каков был экзамен наш! Тогдашний наш инспектор покровительствовал одного немца, который принят был учителем географии. Учеников у него было только трое. Но как учитель наш был тупее прежнего латинского, то пришел на экзамен с полным партищем пуговиц, и мы, следственно, экзаменованы без всякого приготовления. Товарищ мой спрошен был: „Куда течет Волга?“ „В Черное море“, – отвечал он. Спросили о том же другого моего товарища. „В Белое“, – отвечал тот. Сей же самый вопрос сделан был мне. „Не знаю“, – сказал я с таким видом простодушия, что экзаменаторы единогласно мне медаль присудили. Как бы то ни было, я должен с благодарностию воспоминать университет, ибо в нем, обучась по латыни, положил основание некоторым моим знаниям. В нем научился я довольно немецкому языку; и паче всего в нем получил я вкус к словесным наукам. В бытность мою в университете учились мы весьма беспорядочно, ибо, с одной стороны, причиною тому была ребяческая леность, а с другой – нерадение и пьянство учителей. Арифметический наш учитель пил смертную чашу, латинского языка учитель был пример злонравия, пьянства и всех подлых пороков, но голову имел преострую и как латинский, так и российский язык знал очень хорошо». У Фон-Визина встречаем также известие о курсе Шадена, бывшего ректором гимназии: «Сей ученый муж имеет отменное дарование преподавать лекции и изъяснять так внятно, что успехи наши были очевидны». Шаден преподавал логику на латинском языке.

Фон-Визин поминает университет добром за то, что выучился в нем хорошо по-латыни и довольно немецкому языку. Но другие воспитанники университета не могли похвалиться последним. Когда генерал-поручик Корф, управлявший во время Семилетней войны завоеванною провинциею Пруссиею, потребовал присылки к нему молодых людей, которые могли бы служить при нем переводчиками французского, немецкого и польского языков, то правительство обратилось в университет, и тот выслал в Кенигсберг четырех студентов и шесть человек учеников. Но когда они приехали в Кенигсберг, то Корф нашел, что в переводчики они не годятся да и ни к каким должностям определить их нельзя по незнанию немецкого языка, притом же ученики несовершеннолетние и только начали учиться. Губернатор назад отсылать их не заблагорассудил и распорядился таким образом: «Приемля в рассуждение, что оные студенты и ученики как уже несколько лет обучались и на то немалый кошт употреблен, приказал обучаться им наукам в Кенигсберге во всем, как и прочие там студенты и ученики употребляются, и жалованья давалось студентам по 90, а ученикам по 50 рублей в год».

Сравнительно университет стоял высоко, несмотря на свою юность; лучшие молодые люди из окончивших курс в других учебных заведениях отсылались в университет для дальнейшего образования: так, в 1756 году Сенат приказал кадетского корпуса капралу Кожину за хорошее его обучение против прочих выпущенных из корпуса капралов дать чин подпоручика и отослать в Московский университет по требованию куратора Шувалова. Университет должен был увеличить число приготовленных молодых людей русских для таких занятий, для каких до сих пор употреблялись иностранцы. В 1761 году Медицинская канцелярия напечатала в газетах приглашение иностранцам отдавать детей своих для обучения хирургии. Сенат велел призвать главного доктора в Медицинской канцелярии Лерха и секретаря и внушить им, что объявление в «Ведомостях» сделано очень неосновательно и чтоб вперед в таких делах поступали осторожно, ибо для обучения хирургии можно сыскать довольно и русских людей, как-то: из Московского университета, из Академии наук, из семинарий и других училищ, где преподается латинский язык. До сих пор каждая коллегия имела свою школу, образовывала для себя молодых людей, носивших название юнкеров. В 1763 году вышел указ: в Сенате и прочих местах юнкеров не иметь, а наличных всех из дворян поместить в сухопутный и морской корпуса, а не из дворян – в Московский университет, а других, которые по летам не могут учения продолжать, – в военную и гражданскую службу по способностям.

Но чтоб университет как можно скорее мог удовлетворить потребностям разных мест иметь образованных русских людей, считали необходимым увеличивать льготами число воспитанников университета. Многим родителям препятствовала отдавать детей в университет мысль, что в то время, когда молодой человек будет заниматься науками, ровесники его, поступя прямо на службу, опередят его чинами. Поэтому на другой же год по основании университета, 17 мая 1756 года, состоялся указ, которым позволено недорослям из шляхетства, бывшим в указные сроки на смотрах, учиться в университете до 16 лет и по склонности к наукам и до 20; успевших в науках повелено определять в штатские чины по достоинствам их и давать им ранги обер-офицеров армии; о принимаемых в учение сноситься с герольдиею; записанным в военную и гражданскую службу дозволялось в одно и то же время учиться и числиться на службе с производством чинов; о тех же, которые сверх 20 лет желали изучать высшие науки, повелено представлять Сенату. В 1761 году встречаем случай, что Сенат прямо в видах поощрения молодых людей заниматься в университете берет отличного студента к себе в канцелярию, что считалось особенно почетным: «Приказали: студенту Бражникову за обучение в Московском университете на своем коште наук и юриспруденции и дабы другие находящиеся в том университете студенты в обучении наук прилежание свое иметь могли дать чин коллежского регистратора и быть ему при делах в канцелярии Прав. Сената».

Университет снабжен был библиотекой, которая была отворена для всех каждую среду и субботу от 2 до 5 часов. При университете заведены были типография и книжная лавка; Синоду предписано было всю гражданскую часть духовной типографии со всеми ее инструментами и книгами, напечатанными гражданскою печатью, передать Московскому университету. Книжная лавка тотчас после своего открытия объявила, что она получила немалое число иностранных книг. Кроме книг, преимущественно учебных, в университетской книжной лавке продавались математические инструменты английской работы, микроскопы, телескопы, глобусы, камеробскуры, рисовальные книги, ландкарты и проч. Привилегированными университетскими книгосодержателями были Школярий и Вевер. С 26 апреля 1756 года университет начал издавать «Московские Ведомости».

Явились и частные пожертвования Демидовых и других. В «Московских Ведомостях» 1757 года встречаем известие: «Мы живем в такие счастливые времена, в которые не только мужеский пол, но и дамы крайнюю склонность показывают к наукам. Пример сему показала покойного действительного тайного советника Наумова супруга Марья Михайловна, которая подарила в университет 1000 рублев».

Мы присутствовали при слабых, бедных зачатках учреждения, которому суждено было иметь важное значение в истории русского просвещения; мы видели исток большой реки в виде ничтожного болотного ручейка; мы слышали свидетельство одного из самых даровитых воспитанников новорожденного учреждения о недостаточности, о беспорядках преподавания в нем; но этот самый свидетель в то же самое время говорит, что, несмотря на все недостатки и беспорядки, он выучился двум языкам, древнему и новому, что послужило средством приобретения других познаний, следовательно, время учения не прошло даром. Тот же Фон-Визин, говоря о пользе, полученной им от университета, прибавляет: «А паче всего в нем я получил вкус к словесным наукам». Мы еще обратимся впоследствии к той роли, какую играл университет в литературном движении, но для нас чрезвычайно важны слова Фон-Визина, что во время составления его записок университет был уже не тот, какой был вначале, «и, сколько тогдашнее положение сего училища подвергалось осуждению, столь нынешнее похвалы заслуживает». Для нас важна эта способность и быстрота совершенствования. Условия успеха зависели от времени, в какое был основан университет. Мы видели, что это было время, когда Россия пришла в себя, заговорила, когда явилась литература, страсть к чтению, к театру, к науке; живые, даровитые люди наполнили университет, учрежденный в чрезвычайно удобной местности по ее центральному положению; отцы под веянием нового духа не медлили ни минуты отдавать туда своих сыновей, в которых усматривали способности. Легко понять, какое значение должно было иметь это сосредоточение даровитой, возбужденной молодежи в одном тесном кругу. Некоторые, и не последние по дарованиям (Потемкин, Новиков), не выдержали до конца при искушении, в которое вводила самая беспорядочность преподавания, но возбуждение умственной деятельности осталось и выразилось разным образом на различных поприщах жизни. Что же касается возможности совершенствования университета, совершенствования преподавания, то не надобно забывать, что Московский университет был основан под влиянием мысли, которой Ломоносов был таким неутомимым провозгласителем, мысли, что все в России должно существовать для русских, для развития русских сил, каждое учреждение должно как можно скорее наполняться русскими деятелями и снабжать ими другие, младшие учреждения. Отсюда, как только окажется даровитый и трудолюбивый студент, его отправляют в заграничные университеты, чтоб по возвращении на родину мог быть профессором, заменить иностранца-наемника. В 1765 году число русских профессоров увеличилось воспитанниками Московского университета, возвратившимися из-за границы, Вениаминовым и Зыбелиным – оба читали на медицинском факультете; двое других, Десницкий и Третьяков, приготовлялись за границею к занятию юридических кафедр; Афонин – для естественных наук; Савич был отправлен в Казань в звании профессора, командующего гимназиями; но уже выдавались двое молодых русских ученых, которые впоследствии заняли кафедры при университете, – Аничков и Чеботарев. Иностранцы, несмотря на то что составляли большинство, не имели сил противодействовать этому направлению, ибо оно настойчиво шло сверху.

Шувалов внимательно наблюдал за тем, чтоб в его университете не повторилось явление, за которое так сильно упрекали Академию наук. Большинство иностранцев в конференции или совете сдерживалось ближайшею властью директора, необходимого именно вследствие этого большинства иностранцев, и между директорами не было ни одного Шумахера или Тауберта. Иностранцы, несмотря на свое большинство вначале, не были на своей почве в Москве, а русские, несмотря на меньшинство, были у себя дома, были родные дети, хозяева.

Кроме двух гимназий в Москве в 1758 году открыта была по настоянию Ив. Ив. Шувалова гимназия в Казани, самом важном городе Восточной России. О преподавании в московских гимназиях мы привели свидетельство Фон-Визина; о преподавании в Казанской гимназии приведем свидетельство другой литературной знаменитости, Державина. Но для сравнения начнем с рассказа Державина о его образовании в Оренбурге до поступления в гимназию. По седьмому году он отдан был учиться немецкому языку к сосланному за какую-то вину в каторжную работу Иосифу Розе, у которого учились мальчики и девочки, дети лучших людей, служивших в Оренбурге. «Сей наставник, – говорит Державин, – кроме того что нравов развращенных, жесток, наказывал своих учеников самыми мучительными, но даже и неблагопристойными штрафами, о коих рассказывать было бы отвратительно, был сам невежда, не знал даже грамматических правил, а для того и упражнял только детей твержением наизусть вокабол и разговоров и списыванием оных». В Казанской гимназии, по словам Державина, «преподавалось учение языкам: латынскому, французскому, немецкому, арифметике, геометрии, танцованию, музыке, рисованию и фехтованию; однако же по недостатку хороших учителей едва ли с лучшими правилами, как и прежде (т. е. у Розы). Более ж всего старались, чтоб научить читать, писать и говорить сколько-нибудь по грамматике и быть обходительным, заставляя сказывать на кафедрах сочиненные учителем и выученные наизусть речи; также представлять на театре бывшие тогда в славе Сумарокова трагедии, танцовать и фехтовать в торжественных собраниях при случае экзаменов, что сделало питомцев хотя в науках неискусными, однако же доставило людскость и некоторую розвязь в обращении».

Что касается старых учебных заведений, то для сухопутного кадетского корпуса в 1765 году были изданы высочайше утвержденные пункты, в которых говорилось: «Всех тех воспитанников, которым от роду 20 лет и более, а притом добропорядочного поведения, выпустить по их достоинствам: которые кончили геометрию, могут переводить с какого-нибудь языка, изучили хотя некоторые специальные карты в географии, в истории дошли до половины или до седьмого периода, умеют на манеже школу ездить, фехтовать в контру, таких выпустить прапорщиками. Которые изучили пять степеней высших наук, тех выпускать подпоручиками, а которые изучили более семи степеней, тех поручиками. Которые по слабости здоровья военной службы нести не могут или сами пожелают, выпускать в гражданскую теми же чинами. Которые хорошего поведения, но не будут иметь из предписанных знаний и двух степеней, таких исключить из корпуса кадетами, звание выше унтер– и ниже обер-офицерского. Всякие телесные наказания кадетам в корпусе отрешить; наказание должно состоять в понижении из разряда лучших кадет в разряд худших; лучшим кадетам дать большее отличие в одежде, пище и выпускать с высшими офицерскими чинами».



Поделиться книгой:

На главную
Назад