На предложение посредничества императрица велела дать Уильямсу такой ответ: «Когда уже на первое господина посла предложение о медиации сказано, что ее император, величество такого поступка от его превосходительства не ожидала, то теперь легко ему самому рассудить, что усильное того ж предложения министерству ее императ. величества вновь учиненное повторение еще удивительнее того ее императ. величеству показалось, ибо ее величество справедливо ожидала большего к оказанной своей единожды воле уважения. Ее императ. величество повелевает потому его превосходительству объявить, что как в прежнем ответе объявленные ее высочайшие намерения непоколебимы, так дальнейшее о медиации упоминание более выслушивано не будет. Употребленные ж его превосходительством угрозы, что король прусский сам войска ее импер. величества атакует, служит токмо к ослаблению его предложений, к утверждению, буде можно, еще больше ее императ. величества в своих намерениях, ко оправданию оных пред целым светом и к обвинению пред оным короля прусского».
После этого Уильямсу не оставалось более ничего, как собираться к отъезду из России: здесь им были недовольны, и английское министерство не могло получить высокого понятия о его способностях, когда он так долго вводил его в заблуждение, утверждая в своих донесениях, что и канцлер, и вице-канцлер за английский союз, что всех можно подкупить, и вообще доставлены неверные известия. Только в конце года он уведомил, что ход дела зависит от одной воли и эта воля непоколебима. В конференции, писал Уильямс, великий князь начал было говорить против сближения с Франциею и приступления к Версальскому договору, но императрица сказала ему: «Что сделано, то сделано по моему приказанию, и я не хочу, чтоб об этом рассуждали». Великий князь отвечал: «В таком случае мне остается только молчать и повиноваться».
Перемена отношений России к Англии и Франции, разумеется, должна была сильно отозваться в шведских отношениях.
От 2 февраля Панин сообщил о впечатлении, какое произведено было в Стокгольме известием об англо-прусской конвенции: «Великое изумление, в каком вдруг увидели министерство, возбудило во всей публике крайнее любопытство. Невозможно описать действия этой новости в преданных Франции людях. Они целый день по всем публичным местам проклинали короля прусского». Между тем господствующая на сейме сенатская партия сильно действовала против короля и людей, ему преданных. Один из последних, молодой граф Горн, был отправлен королем в Петербург с известием о кончине матери королевской, герцогини голштинской, которая постоянно получала пенсию от русского двора. Сенатская партия начала повсюду разглашать, что Горн отправлен просить помощи для введения самодержавия. С изъявлением соболезнования о кончине королевской матери отправлен был из Петербурга в Стокгольм граф Ягужинский, по поводу которого канцлер Бестужев писал Панину: «Вы, чаю, и без меня ведаете, что он зять его превосходительству Ив. Ив. Шувалову: я рекомендую и прошу ваше превосходительство показать ему там вашу благосклонность, дружбу и всякие учтивости не только по тому одному, что Иван Иванович мне особливый приятель, но наипаче для того, что, когда вы ему о ваших собственных нуждах и прошениях внушите, я по возвращении его сюда в том для вас с лучшим успехом трудиться надеюсь». На это Панин отвечал: «Граф Ягужинский живет в моем доме и своею свитою оный преисполнил; по повелению вашего высоко-графского сиятельства я всевозможнейше стараюся его угостить, и, правда, он сам по себе видится быть тихий и добрый; но, сколь притом приметить возможно, ему предписана против меня великая в речах скромность; и при первой почте он мне объявил, что сам ко двору доносить будет о своей комиссии, после чего ни о чем до того касающемся ко мне не отзывался, и всю свою мне неизвестную корреспонденцию производит переводчик Бартеломанов, который пред моими подчиненными часто показывает свое любопытство о моих здесь обращениях, а наипаче о корреспонденции с вашим высокографским сиятельством».
Весть о восстановлении дипломатических сношений России с Франциею произвела в Стокгольме впечатление, какого, по словам Панина, описать было невозможно: «Одни чрезвычайно торжествуют, а другие с такою же неумеренностию упадают, третьи боятся своим делам дальних из того следствий, все же купно ни о чем другом не говорят ни в публике, ни приватно». Панин дал знать Бестужеву, что сенатор Гепкен, ссылаясь на донесения шведского посла в Петербурге Поссе, внушает королю и другим, что не канцлер, а вице-канцлер Воронцов ведет переговоры с Дугласом, отчего в конференции противная Бестужеву партия получила верх; следствием будет выезд Уильямса из Петербурга, обессиление Бестужева и восстановление французского влияния.
От 14 июня Панин сообщил об открытии в Стокгольме страшного заговора, следствием чего были аресты, пытки и сильное волнение народа. Главами заговора оказывались члены придворной партии гофмаршал граф Горн и граф Браге. Король объявил в Сенате, что он не принимал никакого участия в заговоре; несмотря на то что приверженцы противной партии кричали на площадях, что надобно короля свести с престола и возвести наследного принца или по крайней мере выслать из государства королеву. По получении этого известия канцлер Бестужев по приказанию императрицы написал Панину, чтоб он никоим образом не вмешивался в дело; если же король или королева станут жаловаться на свое стесненное положение, то может их уверить, что императрица не оставит их без помощи, лишь бы остались нетронутыми установленная форма правления и вольность чинов государственных. Горн и Браге погибли на эшафоте; так как они в своих показаниях оговорили королеву, то упсальский архиепископ с двумя епископами отправлены были к ней для религиозного увещания. Королева на это увещание дала им письменный ответ: «Мне приятны ваши увещания, на которые, по вашим словам, подвигла вас ревность к Божией славе, ко благу отечества и ко спасению души моей; я постараюсь следовать вашим советам и надеюсь успеть в том с Вышнею помощию, причем объявляю, что сильно осуждаю опасный заговор, недавно составленный и благовременно открытый милостию Божиею». После этого к лежащему в лихорадке королю явилась депутация государственных чинов с сильными выговорами за его и супруги его поведение относительно Сената и за последний заговор, которым узел союза между королем и нациею разорван и может быть восстановлен только подписанием нового акта королевского обещания.
От смут в шведском правительстве посланник должен был обращаться к собственным делам. «Ягужинский, – писал Панин канцлеру, – несумненно под руководством скаредного Бартеломанова наставлен был рассмотреть мои дела, яко единственно пристрастием моей к вам преданности производимые, и досконально разведать о моей с вами и с бароном Корфом корреспонденции (неприятелем которого Бартеломанов себя и поручика Левашова объявляет за то, что он (Корф) их яко российских благородных особ достойно не почитал), причем они оба себе ожидали скорого определения на мое место. Но как он, граф Ягужинский, последним стережен ни был, чтобы не дал мне своей доверенности, однако же, наконец, ощутительно увидел его черное сердце, мерзкое высокомерие и весьма малый смысл и способность, что ему открыло глаза во многих ему данных предрассуждениях, и теперь по последней мере, что до начал дел вообще и особливо здесь касается, принял со всем столько другого понятия, сколько достанет силы его молодости, еже несумненно ваше высокографское сиятельство приметить изволите из того, как он, возвратясь, отзываться будет. Правда, я в нем со всем истребить не могу предуверения, будто б ваше высокографское сиятельство ему недоброжелательны; он на протекцию вице-канцлера больше, нежели на чью другую, полагается; но притом ныне находится в несказанном удивлении, как его сиятельство с своею прозорливостью столько допустил, по его слову, себя обморочить таким скаредным простяком, каков Бартеломанов, которого будто б он, вице-канцлер, почитает первым в способности изо всех коллежских служителей. Наконец, милостивый государь, он мне в конфиденцию открыл, как вице-канцлер, ему приказав меня обнадежить о непременной его ко мне милости, поручил притом неприметно мне дать выразуметь, будто бы он причину имел сомневаться, что я его не счисляю между моими милостивцами, в чем, может быть, я других допускаю себя проводить, и что он весьма желает мне служить, лишь бы я мои желания ему показал. На такие милостивые диспозиции я учинил взаимное внушение, что я в приватном моем поведении не имели не имею случаев кого-либо против себя раздражить, следовательно, тем меньше могу сумневаться о доброжелании его сиятельства; милостивцев же себе одними мне порученными делами искал и ищу, а ежели в некоторых из них я столько был несчастлив, что его сиятельство апробации не удостоился, то и тут ожидаю от его справедливости, что он вину искать будет в ошибке моей доброй совести, внутреннего удостоверения и чести, откуда все мои началы и сентименты беру и на них до тех пор твердо полагаюся, покамест инако уверен найдуся, а мое в свете бытие столь низко почитаю, что не могу себе представить, кому бы была нужда меня проводить. Впрочем, что мне до услуг касается, мои обстоятельства всем известны, и ежели я чему достоин, то его сиятельство не погрешит пред своею честью и меня того не лишит, я же в себе таких достоинств не нахожу, чтоб самому искать воспользоваться его ко мне милостью».
В начале сентября Панин представил Ягужинского королю на прощальную аудиенцию. Адольф-Фридрих, поручая Ягужинскому передать императрице обычные приветствия, сделал это со слезами на глазах. Панин при этом счел «долгом человечества и благопристойности» уверить короля в теплом участии, какое принимает императрица в его печальном положении. Король послал сказать в Сенат, что намерен пожаловать графу Ягужинскому свой портрет равной цены с теми, какие даются министра второго ранга, притом табакерку с часами. Сенат отвечал, что так как он весь предмет поручения Ягужинского не может почитать государственным делом, то и на подарки не может употреблять коронной казны. Король опять послал сказать Сенату, что у него не было намерения требовать денег из государственной казны, но только желал знать, одобряет ли Сенат такой подарок. Сенат, отвечал, что государство, не принимая участия в деле, по которому прислан Ягужинский, не имеет причины давать тут советы его величеству. Панин писал императрице, что, по его мнению, надобно оказывать совершенное презрение к таким скаредным ухваткам злонамеренной партии.
Скоро, впрочем, Панин должен был отозваться с удовольствием о шведском министерстве, именно по поводу вступления Фридриха II в Саксонию. «Надлежит, – писал Панин, – здешнему министерству отдать справедливость, что оно внутренно совершенно признает непорядок и несправедливость короля прусского; сенатор Гепкен говорил мне смеясь: чудный это государь! Он уверен, что и потомки будут с удивлением читать о его разумном, умеренном и щедром поведении в Саксонии. Я, продолжал Гепкен, сердечно желаю поскорее услыхать о вступлении наших войск в прусские области; это будет самый действительный способ потушить военный огонь».
Между тем английское министерство по внушению Фридриха II представило князю Голицыну о надобности со стороны России сделать что-нибудь в пользу утесненного Сенатом шведского короля; прусский король желает знать, сделает ли что-нибудь Россия, и если сделает, то и он поступит по ее примеру. В Петербурге посмотрели на это как «на вымысел и покушение» прусского короля, который старается чем бы то ни было занять Россию, чтоб самому быть безопаснее с ее стороны. В то же время Дуглас сообщил, что, если верить слухам, король прусский имел большое участие во всем, что происходит в Швеции, и что при таких обстоятельствах всего лучше решение императрицы подать шведским чинам совет не заводить дела далеко; его король уверен, что императрица не отступит от этого решения в таком чисто домашнем шведском деле. Дугласу отвечали, что если король прусский и не имел прежде участия в шведских событиях, то можно с уверенностию сказать, что он желал совершенно другого окончания этих событий. Императрица желает удержать на шведском престоле короля, возведение которого стоило ей целой Финляндии; но в то же время она желает, чтоб это соседственное и дружественное государство ненарушимо пользовалось всеми своими правами; поэтому императрица, естественно, желает, чтоб тамошнее неприятное дело скоро и благополучно окончилось, и признает полезным, чтоб и французский двор с своей стороны подал шведским чинам такой же совет, именно дела далеко не заводить и, содержа королевскую власть в ее законных пределах, не пренебрегать личным уважением к королю. На этом основании Панин получил указ действовать согласно с французским министром, когда искусно выведает от него, что он получил от своего двора указ действовать заодно с русским министром. Но когда Панин начал выведывать об этом у французского посла Давренкура, тот отвечал, что последовавшим заключением сейма дела совершенно окончены, почему он передает на собственное рассуждение Панина, могут ли они с приличием и не имея никакой новой побудительной причины начать говорить о таком предмете, которого уже более нет, тем более что шведские министры заклинали его не вмешиваться в их домашние дела, если не хочет у государственных чинов потерять своего и двора своего кредита; по окончании сейма нет более признаков, чтоб король потерпел какие-нибудь неприятности, разве прусский король что-нибудь затеет.
В конце года Панин имел с Давренкуром другое объяснение. Русский двор принял предложение венского двора склонять Швецию сделать диверсию, нападши на владения прусского короля, и Панину поручено было действовать вместе с австрийским и французским министрами. На спрос Панина, получил ли он от своего двора инструкцию по этому делу, Давренкур отвечал, что не получал и думает, что едва ли Швеции возможно напасть на прусского короля, не рискуя потерять свою Померанию; что он настаивает теперь на одно – на объявление со стороны Швеции на имперском сейме, что она будет стоять за сохранение Вестфальского договора в пользу обиженных дворов вместе с Франциею, которая поручилась за сохранение Вестфальского договора. «Этим объявлением, – говорил Давренкур, – Швеция будет принуждена принять вместе с союзными державами ближайшие меры».
Панин подчинялся новому положению дел, происшедшему от сближения с Франциею; иначе поступил русский министр в Копенгагене барон Корф, который, подобно канцлеру Бестужеву, не мог сдружиться с мыслью о французском союзе. От 11 декабря коллегия Иностранных дел получила такой указ: «Из реляций посланника нашего Корфа с немалым удивлением усмотрели мы нескладное его толкование и предъявляемые странные опасения и следствия, кои будто от намеряемой Франциею и по трактатам должной посылки помощи императрице-королеве и другим атакованным имперским чинам произойти, нынешнюю войну всеобщею учинить и европейское равновесие совсем испровергнуть могут. Сие наше удивление тем более становится, что он еще притом выхваляет предосторожность тех дворов, которые французских предложений о вступлении с сею короною в тесные обязательства не приняли, но трактаты свои с древними союзниками исполняют, представляя, притом некстати, наитеснейшее соединение трех северных дворов, дабы тем Францию от мнимого им доставления себе европейского перевеса удержать, но в то же время угрожая, что о сем соединении до прекращения шлезвиг-голштинских распрей и помышлять нельзя. А как ему о восстановленном между нами и Франциею добром согласии, равно как и о назначенных для вящего того утверждения взаимных посольствах, уведомление подано, более же того, учиненные нами противу короля прусского всем светом справедливо выхваляемые декларации известны, следовательно, и о намерениях наших генерально при нынешних обстоятельствах не скрыто, то коллегия Иностранных дел собою найдет, коль нужно, помянутому посланнику нашему Корфу заслуженный его смелостью выговор учинить».
Со стороны северных держав нельзя было ожидать помехи в предстоящей борьбе; опаснее казалась Турция, на которую, как мы видели, Фридрих II обратил прежде всего внимание, ища средств отвлечь русские силы от Пруссии. От 9 марта Обрезков писал: «Неожиданное заключение оборонительного договора между прусским и английским королями французскому послу и его шайке смертельный удар нанесло; для уменьшения горести нашли один способ – отрицание, что этому быть нельзя, а если что и постановлено, то только для невпущения вспомогательного русского войска в Германию; но здешняя публика на этот раз в обман не дастся; турецкое министерство с несказанным удивлением услыхало об этом происшествии и поздравляет себя, что не заключило союза с прусским королем; если он так подшутил над Францией, своей искренней приятельницей, то чего бы не сделал против Порты?»
От 6 июля Обрезков писал, что когда Порта узнала о заключении союзного договора между Австриею и Франциею, то верховный визирь приказал рейс-ефенди принять сообщения об этом от посланников с полным равнодушием, не показывая ни удивления, ни досады, ни удовольствия. В самом же деле этот союз тревожил Порту, ибо она видела здесь измену со стороны Франции, которая сближалась с постоянным врагом Порты. Рейс-ефенди приказал переводчику Порты спросить у австрийского переводчика: куда девались их ежечасные отзывы, что Франция – вероломная, злая и жаждущая только волнений держава, на которую ни в чем положиться нельзя? Французский посланник, заметив досаду Порты, начал внушать турецким министрам, что дружба с Портою будет всегда у Франции на первом плане, какие бы договоры ни были заключены с другими державами, и договор с венским двором нисколько не касается Порты, а только европейских держав. Несмотря на эти уверения, Порта не смягчилась и решилась ласкать английского посла, а если и Россия будет увлечена Австриею во французский союз, то искать дружбы с прусским королем.
При таких натянутых обстоятельствах считали нужным соблюдать большую осторожность в отношениях к славянским подданным Порты. В апреле месяце вице-канцлер граф Воронцов получил письмо от черногорского митрополита Василия Петровича, в котором тот уведомлял его, что в 1755 году турки и венециане напали с двух сторон на Черную Гору, и хотя черногорцы одержали над турками победу, много их побили, троих начальников взяли живых и повесили, однако на весну враги снова собираются войною на Черную Гору. «Мы, – писал митрополит, – ниоткуда не чаем помощи, кроме Бога и сильного российского скипетра. Плачет бедная Сербия, Болгария, Македония, рыдает Албания в страхе, чтоб не пала Черная Гора; уже Далмация пала и благочестия лишается, будучи напоена униатством; Герцеговина стонет под ногами турецкими. Если Черная Гора будет освобождена, то все к нам пристанут; если же турки Черною Горою завладеют, то христианство во всех упомянутых землях, конечно, исчезнет». «От таких неприятелей, – отвечал Воронцов, – вашему обществу надобно быть всегда в осторожности, не делая им, однако, никакого озлобления, чтоб они не имели причины на вас жаловаться Порте; что же касается защиты Черной Горы от турецких войск, то при надежном случае не оставим сделать представление в пользу черногорского народа как Порте, так и Венецианской республике». К Обрезкову был отправлен секретнейший рескрипт, в котором говорилось: «Что касается защиты черногорцев при Порте, то хотя в нынешнее время, когда мы заняты на другой стороне, формально и с надлежащею твердостью приступить к ней и нельзя, однако, чтоб не привести черногорцев в отчаяние, надобно вам, хотя стороною, сделать все возможное в их пользу; наперед посоветовавшись с переводчиком Порты как с единоверным, постарайтесь исходатайствовать облегчение этому единоверному и усердному к нам народу и давайте знать им тайно обо всем, что будет делаться относительно их при Порте, чтоб они не были застигнуты врасплох. У венецианского посла настойте, чтоб он писал своему правительству о прекращении обид черногорцам, а во взаимных жалобах сделан был бы полюбовный разбор, за что Россия будет очень благодарна венецианскому Сенату».
Обрезков начал разговор о черногорцах с переводчиком Порты, но тот отвечал, что ему вмешаться в это дело без явной опасности никак нельзя, потому что вследствие беспрестанных нападений черногорцев на соседние турецкие области Порта твердо решила наказать их и поусмирить; еще менее может он советовать Обрезкову обратиться к Порте с заступничеством, ибо это заступничество ускорит гибель не только черногорцев, но и всех православных, находящихся под игом турецким; ничто не может быть для Порты чувствительнее, а для бедных православных опаснее, как если русская императрица явится покровительницею последних. Этим турка, как заснувшего льва, можно разбудить. «Я, – продолжал переводчик, – по христианству и справедливой ненависти к варварам должен объявить, что лучший способ к их ослаблению и искоренению – это не подавать им причины к войне; хотя бы война была для них несчастна, однако военный дух, который служит основанием этой сильной империи, возбудится и придут турки в прежнюю ярость и свирепство; тогда как, живя в настоящей тишине и безопасности, год от году ослабевают, потому что управление у них самое оплошное и слабое, нет ни порядка, ни надлежащего послушания, и если еще несколько лет так будет, то империя эта, бывшая страшилищем всего света, подломится и повалится от своей собственной тягости, как ветхая храмина. О Турции нельзя судить по европейским державам, которые обыкновенно в войне разоряются, а в мире оправляются и усиливаются; у турок диаметрально противоположное: они в войне оживляются, а в мире ослабевают, потому что начало и основание их есть оружие; выпусти его из рук, они не знают, за что ухватиться, и бьются как рыба на земле». Обрезков возражал, что между греками и черногорцами большая разница: греки завоеванные, а черногорцы народ независимый, и потому заступничество за них не может возбудить подозрения. «Вы ошибаетесь, – отвечал переводчик, – турки и черногорцев считают своими подданными на том основании, что они зависели от Сербского королевства, завоеванного турками; многие из них, признавая власть Порты, платят ей дань, остальных же, которые живут в неприступных горах и до которых добраться трудно, турки считают отпадшими, подобно майнотам, с которыми Порта ведет войны, иногда удачные, иногда неудачные, но никто их независимыми не признает. Если бы Россия имела дело с каким-нибудь живущим в ней магометанским народом, а Порта стала бы за него заступаться, то, конечно, русскому двору было бы это неприятно». Описав этот разговор. Обрезков прибавляет: «По такому его, переводчика Порты, предъявлению, в коем я по скудоумному моему рассуждению много основательности и резонабельности нахожу, я прямо отзываться удерживаюсь, под рукою же делаю, сколько возможности моей есть, чтоб им какое-нибудь вспоможение подать, имея, однако ж, притом надлежащую осторожность, чтоб не открылось мое за них заступление». Осенью движение русских войск через Польшу повело к объяснениям с Портою, которая предъявила желание, чтоб этого не было. Обрезков отвечал решительно, что императрица непременно подаст помощь своим союзникам и движение русского войска через Польшу происходит не для завоевания ее или отторжения некоторых ее областей, но единственно для подания помощи союзникам. Избавление польского короля не может быть неприятно Порте, которая, конечно, не останется равнодушною, когда Польша достанется брату прусского короля и Турция получит вероломного соседа, презирающего все самые торжественные договоры. Порта не отвечала на это ничего. Поведение Порты пока не подавало еще повода к серьезным опасениям, и потому считали возможным ограничиться приказанием гетману Разумовскому выехать из Петербурга в Малороссию для наблюдения за безопасностью южных границ. В рескрипте к нему из конференции 12 ноября говорилось: «Малороссия по причине близкого соседства Оттоманской Порты и подвластных ей татар, особенно же своевольства запорожских козаков, которые всегда вместо укрепления соседственной дружбы и согласия подают повод к неприятным жалобам, заслуживает наибольшего внимания».
Войска двигались не на юг, а на запад, чтоб через польские владения вступить в Пруссию; но кто же будет ими предводительствовать?
5 сентября, в день именин императрицы, пожалованы были обер-егермейстер граф Алексей Разумовский, генерал-прокурор князь Трубецкой и генерал-аншефы Бутурлин и Апраксин в генерал-фельдмаршалы, адмирал князь Михайла Голицын в генерал-адмиралы; Разумовскому и Трубецкому назначено оставаться в прежних должностях, а Бутурлину и Апраксину быть при армии. Но главнокомандующим из них двоих был назначен Степан Федорович Апраксин. Об этом человеке дошли до нас дурные отзывы и от чужих, и от своих. Наружность Апраксина, его чрезмерная тучность, изнеженность не говорили в его пользу; его прямо упрекали в трусости, потому что в ссоре с гетманом Разумовским тот сильно прибил его, и Апраксин не потребовал у него удовлетворения по западному обычаю. Ничтожное участие в турецкой войне, разумеется, не давало ему права быть главнокомандующим в войне против первого полководца времени, каким считался Фридрих II. Мы видим, что венский двор указывал на отсутствие искусных генералов в русском войске, и это указание было справедливо. Причина заключалась в том, что в царствование Анны было забыто правило Петра Великого воспитывать войною своих русских генералов, не давая фельдмаршальских мест иностранцам; вместо Шереметевых, Меншиковых, Голицыных и Долгоруких явились Минихи и Леси. Как ни оправдывался Миних в упреке, что не давал хода русским людям, действительность подтверждает упрек: его военная деятельность оказалась совершенно бесплодною относительно образования русских генералов. В начале царствования Елисаветы в шведской войне пробавились иностранными генералами, оставшимися от царствования Анны, – Леси и Кейтом. Леси умер в 1751 году. Кейт, как мы видели, во время пребывания своего в Швеции возбудил против себя подозрение в не очень сильной поддержке русских интересов; но скоро явилась и другая причина столкновения. В 1746 году Кейт обратился к канцлеру Бестужеву с просьбою исходатайствовать у императрицы позволение брату его жить в России. Но Бестужев вместо ходатайства представил, что этот брат Кейта – главный заводчик шотландского восстания в пользу Стюартов и если он найдет покровительство у императрицы, то это должно повести к холодности между Россиею и Англиею, которая чрез это получит право давать убежище русским изменникам. Притом подозрительно, не нарочно ли Кейт подослан французами, чтоб именно произвести охлаждение между Россиею и Англиею, ибо странно, зачем ему ехать в Россию, когда он мог жить во Франции или Испании. На этом основании Кейту было отказано в просьбе о брате; он обиделся. Назначен был на помощь союзникам тридцатитысячный корпус, и начальство над ним было поручено князю Репнину. Кейт обиделся, почему не ему, и стал просить увольнения от службы. Тщетно канцлер писал ему, что обижаться нечем. Репнин моложе его, а ему, Кейту, и Леси поручается дело более важное – защищать границы империи; Кейт в 1747 году настоял на своем увольнении, представляя, что он оставляет русскую службу вовсе не по неудовольствию, а потому, что ему необходимо переселиться в Англию; но вместо того он перешел в службу к прусскому королю.
11 октября в ведомостях, которые были отданы под цензуру конференц-секретаря Волкова, появилось известие, что «приготовления к отправлению многочисленной армии на помощь союзникам ее императорского величества с необыкновенною ревностью продолжаются. Несмотря на то что в Риге находится уже весьма знатная часть артиллерии, отправлено туда еще из здешнего арсенала на мореходных судах великое число осадной. В то же время с крайним поспешением на расставленных нарочно по дороге подводах везут из Москвы тридцать новых гаубиц. Главный командир сей армии его превосходительство генерал-фельдмаршал и кавалер Степан Федорович Апраксин к отъезду своему в Ригу находится совсем в готовности, куда отправленный наперед его полевой экипаж уже прибыл. Пребывание же здесь (в Петербурге) его превосходительства походу армии нимало не препятствует. Оная теперь за границу уже действительно выступает; а его превосходительство, будучи здесь, на месте, ближе к получению всевысочайших ее импер. величества резолюций о всем, что к лучшему там многочисленной команды управлению принадлежит, рассылает во всю оную ордеры с столь большим поспешением, а сам всегда довольно скоро к оной прибыть может, ибо нарочные подводы по дороге для его превосходительства расставлены. Прошедшего понедельника имел честь сей фельдмаршал представить ее императ. величеству находящихся здесь доныне господ генералов для прощания, кои потом немедленно каждый к своим полкам отправились. То же и всему прочему генералитету и офицерам накрепко подтверждено немедленно при своих местах быть. Ее импер. величество хотя исполняет уже таким образом сугубо принятые с высокими своими союзниками обязательства, однако ж в предусмотрительном рассуждении, дабы в случае надобности как отправляемую в поход армию усилить, так и обширные границы прикрывать, указала ее величество формировать новый запасный корпус регулярного войска до 30000 человек, и сие весьма важное и великое дело вверить и поручить в полную диспозицию и управление его сиятельства генерал-фельдцейгмейстера и кавалера графа Петра Ивановича Шувалова. Потребные о том указы уже во все места даны, и по учиненному к тому действительно началу от ревности его сиятельства и известной благоразумной диспозиции несумненно надеяться можно, что сей новый, из наилучших войск составленный корпус будущею весною готов будет везде употреблен быть, где всевысочайшая ее импер. величества служба того потребует».
В этих известиях любопытно выражение: «Пребывание же здесь его превосходительства походу армии нимало не препятствует». Хотели успокоить общество, прекратить толки о том, что какая же это война, когда главнокомандующий спокойно живет в Петербурге. Апраксину действительно не хотелось ехать к войску во время болезни Елисаветы, ибо, будучи хорош со всеми, он знал, как война неприятна молодому двору и канцлеру. Апраксин даже присылал спрашивать великую княгиню, ехать ли ему к армии или оставаться, и получил в ответ, что если останется, то это будет знаком его преданности к ней. Апраксин жаловался императрице на плохое состояние войска; Елисавета была этим сильно взволнована и, обратясь к Петру Ив. Шувалову, сказала: «Вы преувеличиваете мои силы в моих глазах: Бога вы не боитесь, что так меня обманываете!» После этого Петр Ив. Шувалов целую неделю не пускал Апраксина говорить с императрицею, и Ив. Ив. Шувалов выговаривал ему, зачем напугал больную Елисавету. Но когда императрица выздоровела, нельзя стало больше медлить.
26 октября Апраксин с
Начинали войну, но очень хорошо знали, что «деньги суть нерв войны». На фейерверке, сожженном 1 января, был представлен храм, у обоих входов которого стояли на страже: с одной стороны – Сила и Богатство, а с другой – Героическое намерение и Постоянство. Два последние стража представляли твердую решительность Елисаветы подать помощь союзникам и сдержать властолюбивые, опасные и для России замыслы прусского короля. Сознавали, что для выполнения этого намерения необходимы были сила и богатство. Сила представлялась войском, которое уже двинулось к границам, и для пополнения его рядов назначен был рекрутский набор. Оставался последний и чрезвычайно важный страж храма – богатство, финансовые средства для ведения войны. Мы видели, какие меры были приняты для увеличения доходов именно на случай войны. Вычислили, что одна из этих мер, касавшаяся винной продажи, круглым числом приносила прибыли 73643 руб. В апреле для предстоящих воинских расходов выдача прибыльных денег с соляной продажи на уменьшение подушной подати была прекращена. В сентябре Сенат приказал: для нынешней в деньгах надобности наложить на соль по 15 копеек на пуд, а на вино – по 35 копеек на ведро и продавать соль везде, кроме Астрахани и Красного Яра, по 50 копеек пуд, а вино – везде, кроме остзейских губерний, Малой России и Слободских полков, в кружки и чарки по 2 р. 33/2 копейки ведро, а ведрами гривною дешевле. Но на другой день приехал в Сенат Петр Ив. Шувалов, и при подписании журнала решено дополнить: у Архангельска продавать промышленникам соль из казны по 35 копеек пуд. Через месяц по предложению генерал-прокурора Сенат приказал: по нынешней надобности в деньгах собрать из всех городов и выслать в Штатс-контору наличную денежную казну, каких бы сборов ни было, кроме подушных, соляных, винных и положенных на Адмиралтейство. Камер-коллегия доносила, что в 1755 году было продано водки меньше против прежнего на 15299 ведр, а простого вина – на 59077 ведр, пива и меду – больше на 139084 рубля, вообще же против 1749 года выручено от продажи крепких напитков больше на 1402569 рублей. С 1747 года подушной доимки оказалось 582441 рубль 48 3/4 копейки; это по присланным из коллегий и канцелярий ведомостям, а по ведомостям комиссариатским – 431764 рубля 86 1/4 копейки. Кабацких, конских и других пошлин в недоборе с 1730 года оказалось 3268297 рублей 51 1/2 копейки.
Когда
Хлопотали, чтоб не было проволочки дел в комиссиях, а тут генерал-прокурор предлагает Сенату донесение прокурора Вотчинной коллегии, что он почти ежедневно представляет коллегии о безволокитном решении дел по подаванию голосов без замедления, но его представления не имеют никакого действия; вице-президент Камынин не подает голоса; а если голос и пришлет, то журналов не подписывает, отзываясь болезнью, без его же голоса присутствующие дел не решают. По многим делам явные секретарские к челобитчикам прицепки, а другим поноровки, при докладе следующего в пользу челобитчика не доложит, и по представлениям прокурора ответа у секретаря не берется; журналы и определения долгое время не сочиняются; по одному делу журнал был написан и отдан секретарю Цурикову, но тот на вопрос прокурора о журнале отвечал, что и журнал, и дело – все он потерял. Та же Вотчинная коллегия чрез несколько времени донесла, что в ней приказных служителей 107 человек, в том числе престарелых и дряхлых – 24, а за таким малолюдством челобитчикам несносная волокита; служители эти содержатся безвыходно; в 1728 году было их более 400 человек, и потому коллегия требовала прибавить по крайней мере еще 100 человек. Сенат приказал исправляться наличными приказными служителями, ибо их из других мест взять нельзя, чтоб и там в делах остановки не сделать.
Позволили себе сделать одну прибавку: по представлению Медицинской канцелярии Сенат велел определить в Москву по немалой обширности города двух докторов – одного при губернской канцелярии, а другого при магистрате – и при губернской канцелярии еще одного лекаря. Надобно было увеличить число медиков, потому что знахари морили народ в Москве; так, было донесено, что священник от Троицы в Серебряниках был болен лихорадкою, знахарь-крестьянин дал ему порошок, от которого священник умер; оказалось, что порошок был из мышьяка.
Два известия относительно почты всего лучше покажут нам положение бедного и малолюдного государства. От Москвы до Саратова была учреждена почта, но указы в Саратов приходили очень медленно: один сенатский указ шел без трех дней два месяца, а другой – полтора месяца. Курьеры жаловались, что на почтовых станах лошадей держат очень худых, так что иные и до половины стана не доходят. Императрица приказала привезти из Москвы в Петербург лучших дьяконов в середу или по крайней мере в четверг на Страшной неделе, и барон Черкасов требовал, чтоб на почтовые подводы подорожных никому ни для каких дел не давали до тех пор, пока дьяконы будут привезены в Петербург.
Кроме траты людей и денег война имела еще ту невыгоду для малолюдного государства, что как скоро войска очищали внутренние области для заграничного похода, то немедленно усиливались разбои. В Петровском и Пензенском уездах разбойники шайками от 60 до 150 человек начали разбивать дома, жечь и резать людей; в Шацком уезде, приехав в Моршу в козачьем и драгунском платье, разбойники напали на Дворцовую контору и пограбили до 2000 рублей. На Оке, выше Нижнего, появились в двух лодках разбойники, до 80 человек с шестью пушками; войско правительства схватилось с ними и потеряло 27 человек убитыми, 5 ранеными, а из разбойников убито было 6 человек; кроме этой шайки плавали еще две лодки с 30 разбойниками в согласии с первою партиею; все они хотели вместе плыть до Астрахани и дорогою разбойничать. Алаторская провинциальная канцелярия доносила, что в городе солдат 96 человек, из которых большая часть стары, дряхлы и увечны, ружья ни одного, пороху, свинцу, шпаг также не имеется, а в марте месяце ночью разбойники напали на провинциальный магистрат и взяли казны 949 рублей. Такие же вести пришли из Шацкой канцелярии. Осенью многочисленные разбойники разграбили вотчину Петра Ив. Шувалова в Московском уезде деревню Чуваксину, крестьян били и жгли.
Кроме борьбы с разбойниками надобилось войско для исполнения печальной обязанности усмирения монастырских крестьян, которые восставали все чаще и чаще. В Шацком уезде возмутились крестьяне Новоспасского монастыря; поехал к ним драгунский капитан с командою. Когда драгуны расположились у монастырского двора, то подле него стали крестьяне, человек 100, и когда капитан объявил им указ о забрании их под караул, то они сказали: «У вас указ воровской, вы, наемщики, взяли деньги». Раздался крик: «Бей всех дубьем!» Ударили всполох, сбежалось крестьян более 1000 человек, бросились на драгун и начали их бить дубьем; капитан вырвался и с четырьмя драгунами ушел в избу; крестьяне начали к ней приступать, бросать в окно жердями и поленьями; капитан выпалил из ружья; крестьяне закричали: «Пужает! ломай избу и зажигай!» Капитан выпалил вторично в окно и одного крестьянина убил наповал; но, видя, что избу ломают, испугался и вышел вон; крестьяне схватили его, били без милости и приковали к ноге убитого им мужика; остальных драгун сковали и посадили при том же мертвом теле; деревенские бабы подходили к драгунам и били их по щекам, а мужчины кричали: «Хотя бы и два полка были присланы, и тут взять себя не дадим».
Команды надобились и для того, чтоб удерживать раскольников от самосожжения. Обыватели разных деревень Чеуского острога собрались в деревню Мальцову к сожжению. Для увещания их отправились томский воевода Бушнев и Чеуского острога управитель Копьев с командою; они нашли девять изб и вокруг них сажени в три палисадник с немалым укреплением. На увещания воеводы и управителя раскольники, запершиеся в этих избах, отвечали: «Мы за веру Христову и за крест двоеперстного сложения собрались страдать и обратиться не желаем»; сказавши это, зажглись, и сгорело мужского и женского пола 172 человека да, сверх того, известные злоучители Семен Шадрин, Федор Немчинов и с ними еще третий, неизвестный злоучитель; только один крестьянин, Кубышев, вылез через забор едва живой, обгорелый.
Надобность в войске заставила обратить особенное внимание на однодворцев, образовавшихся преимущественно из разного названия мелких служилых людей, испомещенных на старых украинских, то есть пограничных с степью, местах. Петр Ив. Шувалов подал в Сенат мнение «О беспорядках, каковы происходят за неимением об однодворцах учреждения». Однодворцы, говорилось в мнении, никому в особливое смотрение не поручены, а находятся в ведомстве у воевод, а каким образом воеводам однодворцев содержать, попечение о них иметь, и от обид защищать, и о распространении их экономии стараться, кроме генеральной воеводской инструкции, ничего не предписано, и сами воеводы надлежащего смотрения за ними, как следует экономам, не имеют, но содержат их, как и прочих уездных жителей, по их поселениям для осмотра и распоряжений не ездят, а некоторые хотя и ездят, но более для своих прихотей, отчего однодворцам от взятия подвод и прочего происходит более разорения, чем пользы. Прошлого 1755 года по просьбам однодворцев о защите их от обид и разорений, причиняемых воеводскими канцеляриями, сыщиковыми командами и вальдмейстерами. Сенат велел определить к ним и к прочим государственным крестьянам особенных управителей по примеру устройства дворцовых волостей; только во все города Воронежской и Белгородской губерний таких управителей на самом деле еще не определено. Потому Шувалов предлагал поручить отправляющемуся в те губернии генералу Ушакову во всех городах по желанию и выбору однодворцев определить управителей из штаб– и обер-офицеров надежных и доброй совести людей, а таких, которые прежде были в губерниях, провинциальных и воеводских канцеляриях и вышли из секретарей и других чинов в штаб– и обер-офицерские ранги, в управители не определять и, кто теперь определен из таких чинов, отрешить, а в помощь городовым управителям в селах и деревнях назначить из отставных унтер-офицеров и капралов или из первостатейных однодворцев людей доброй совести с общего выбора. Сенат согласился.
Малороссия с своим козацким войском также должна была принять участие в войне, хотя ее гетман намеревался играть важную роль в Петербурге не в качестве предводителя козаков, а в качестве гвардейского подполковника. Бессознательно, по личным отношениям Кирилла Разумовский потребовал уничтожения неправильности в отношениях Малороссии к Российской империи: с восстановлением гетманства Малороссия опять подчинена была Иностранной коллегии, подобно калмыкам и киргизам, имевшим своих владельцев. Вражда к президенту Иностранной коллегии великому канцлеру Бестужеву заставила Разумовского просить, чтоб его изъяли из ведомства Иностранной коллегии и перевели в ведомство Сената; императрица исполнила его просьбу. Главную заботу правительства на южной украйне составляли запорожцы. Привыкнув к степному приволью, не зная границ своим владениям, они начали теперь жаловаться, что их теснят. Сенат по поводу этих жалоб приказал перенесть запорожские зимовники, находящиеся по сю сторону речки Самоткани, куда-нибудь в другое место в запорожских же дачах, чтоб никаких ссор, особенно же гайдамацкого воровства, не было, ибо гайдамаки имели здесь пристанище; гетман, потребовавши об этом от кошевого мнения и рассмотря его, представил бы о нем в Сенат с приложением собственного своего мнения. Видя, что вследствие неопределенности границ новые переселенцы придвигаются все ближе и ближе к Сечи, запорожцы просили, чтоб у старосамарских жителей отнято было право владеть местами по реке Самаре и чтоб даны были Запорожскому Войску грамоты на все владеемые им с давних времен земли. Им отвечали, что в Сенате нет точного известия и описания этих земель и что грамоты 1688 года и универсал 1655 года, на которые запорожцы ссылались, не отыскались ни в малороссийских делах в Петербурге, ни в архиве Иностранной коллегии в Москве. Запорожцы писали, что, когда гетман Богдан Хмельницкий поддался под русскую державу, в то время Войско Запорожское владело рекою Днепром от Переволочной и всеми впадающими в Днепр реками, особенно же Самарью и по ней лесами и степями. Это, отвечал Сенат, Войско Запорожское представляет весьма напрасно, потому что, когда гетман Хмельницкий пришел в подданство, в то время все города, села и деревни и Войско Запорожское состояли в одной дирекции гетманской и между Малою Россиею и Войском Запорожским границы не было, но, где были пустые земли, там как запорожским, так и малороссийским козакам не запрещалось держать пасеки, рыбу и зверя ловить, а на Сечи запорожской в то время никаких мест и селений особливых не бывало. Сенат приказал, чтоб гетман, комендант крепости Св. Елисаветы и Запорожское Войско назначили особых людей, которые должны сделать описание всем запорожским землями угодьям, положить на карту и представить в Сенат. В то же время правительство давало чувствовать Запорожью, что полная независимость при выборах должностных лиц не будет им допущена. Гетман донес Сенату, что в Сечи на сходке атаманом определен прежний – Григорий Федоров, а судья, писарь и есаул новые и что эту перемену козаки сделали, не давши знать ему, гетману; он велел кошевому и старшине прислать ответ, на каком основании это сделано. Сенат одобрил распоряжение Разумовского.
На восточной украйне среди магометанского народонаселения сочли нужным сделать такое распоряжение: в Казанской, Воронежской, Нижегородской, Астраханской и Сибирской губерниях, где татары-магометане живут особыми деревнями; если в этих деревнях русских и новокрещен нет, а магометан по нынешней ревизии написано мужеского пола от двух– до трехсот в каждой, позволять в них строить мечети, где нет или были сломаны по указу 1744 года. Если в татарской деревне живут новокрещеные, которых наберется десятая часть, то их всех вывесть в другие деревни и поселить вместе с крещеными; если же в деревне будет новокрещен больше десятой части, то их не переводить, а в этой деревне мечети не строить. Попечитель над новокрещеными статский советник Вячеслов писал, что в Казанской губернии во всех иноверческих деревнях новокрещеные живут с некрещеными, и не только в каждой деревне, но и в одних домах и семьях при отцах некрещеных дети новокрещеные, а в иных дворах отцы новокрещены, а дети иноверцы, отчего происходит немалый соблазн, да и священникам в такие домы для обучения христианскому закону и со всякими требами входить нельзя. Сенат отвечал на это прежним распоряжением: крещеных переселить в другие деревни – христианские, а если крещеных больше десятой части, то вывесть некрещеных в деревни магометанские.
Позволение строить мечети при известных условиях было следствием прошлогоднего бунта башкирцев, которые поднялись под религиозным знаменем, выставляя основною причиною неудовольствия притеснения магометанской вере; главным возмутителем был мулла Батырша. В описываемом году Батырша был наконец пойман с одиннадцатью учениками и отправлен в Тайную канцелярию, где написал любопытный рассказ о своих похождениях. «По окончании моей науки жил я около полутора года в Каннской волости в деревне муллы Илша, а потом восвояси возвратился и в деревне Карыш около шести лет жил, робят обучал и поповскую должность отправлял, о законе Божием толковал. Около здешних мест российские архиереи, попы и другие насильством, нападками, лукавством в христианский закон обращают; за обращенных в христианство магометане должны ясак платить; из казны Господа Бога, из гор и озер, соль брать запретили, из городов покупать принудили. Когда некоторые старшины объявили, что из городов брать соль не желают, то командиры бранили их, по щекам били, за бороду таскали. В город ехать суда просить народ никакой уже надежды не имеет; которое дело можно было в один день кончить, месяц таскали, а которое в месяц можно было кончить, из взяток год продолжали. Некоторые злые старшины с народа взятки брали и, напившись пьяны, людей саблями рубили и много обижали, а когда на них суда просили, то не получали. Во время проезда с делами русских людей битьем, мучением, взятками, воровством неизреченные обиды показаны, излишние подводы требованы, проводников драгуны смертельно бьют. Бедный народ никакой себе надежды не имеет. Народ негодовал, и разнесся слух, что башкирцы Ногайской, Сибирской и Асинской дорог оружие готовят, а зачем – Богу известно. Чтоб проведать о причине, поехал я в Исецкую провинцию в деревню старшины Муслима будто в гости. Жители деревни воздали мне великую честь: из окрестных деревень мулл и других людей призвали, и все, стоя на коленах, поучения мои слушали. Приехали в гости и мещеряки, все напились кумыса допьяна и начали толковать, что соль и звериные ловли им запрещены, неверные русские крестят мусульман в свою веру, от командиров и генералов никакой милости нет и неизреченных тягостей терпеть больше нельзя, хуже что может ли быть, когда из настоящей веры в ложную обращают, ибо каждый человек свою веру любит. Русских, которые насильно из магометанства обращали и мечети разоряли, на весах разума с справедливым золотником надобно судить, так же как и мусульман, которые бы христиан в свою веру привели и церкви разорили, ибо все мы рабы императрицы; когда же государынина милость к рабам неровна будет, то легкомысленные люди рассуждали, что впредь уже ожидать нечего: станем и мы веру их ругать и в свою обращать и имение их грабить. Тайком старшине Муслиму я говорил: „День за день добро ли умножается или зло“. Тот отвечал: „Самому тебе известно, от мучения неверных затылок у меня переломился, чтоб Господь Бог и у них затылок переломил и упование их пресек!“ Выразумев эти происхождения, начал я писать наставительные и разжигательные письма по силе изображения в книгах наших.
Был у мещеряков старшина Яныш, который никогда Богу не маливался, каждый год с своими сотниками не по очереди людей в поход писал, которые должны были откупаться; вора не судил, истца мириться принуждал, где б ни увидал красивую женщину, насильством блуд чинил, бил людей, которые не хотели идти к нему под суд, а требовали суда ахунов и мулл, судящих по книгам; а если кого надобно было отослать к муллам, то приказывал последним решить дело так, как ему хотелось. Я сужу праведным судом, и за то ученые люди и народ хотели меня сделать ахуном над всеми жителями Сибирской дороги; Яныш противился, но не успел. День за день между народом ведомости и слова умножались, что, как лошадей откормят, народ поднимется. Лето наступило, земля просохла, и указ пришел, чтоб Яныш с командою скоро на коней садился, ибо Ногайской дороги башкирцы встали, так шел бы на них. Я пошел к Янышу с представлением несчастного положения народа, который как птицы, испугавшись кречета, отлететь изготовились. «Все знаю, – отвечал Яныш, – нападки день ото дня умножаются; до сих пор даром или за малые деньги можно было доставать деготь, который для выделки кож употребляли; теперь запретили употреблять деготь, велели из городов рыбий жир брать, а вместо двух рублей двадцать издерживаем. Слух носится, что из правоверных держав должно прибыть войско, тогда и сделаем дело; а теперь одним встать нельзя, будем задавлены множеством русских; башкирцам же ничего не будет; тотчас с женами и дочерьми сядут на лошадей и как ветер перелетят». Я говорил: «Если около нас находящиеся степные и по лесам живущие башкирцы за веру восстанут, то мы, одни мещеряки, из жилища нашего выйти способа не сыщем и драться с многолюдными мусульманами не можем, также и кровь их проливать в книгах наших правила не сыщем». «Если мусульмане усилятся, то мы соединимся с ними, а теперь лучше подождать», – отвечал Яныш. Я побранился с ним за это, назвал его лисицею, наполненною коварством: когда собака ее догоняет, то хвостом и направо, и налево вертит. Яныш говорил мне на это: «Слова твои с книгами и разумом сходны; но у старых людей пословица есть, и та с книгами не сходна, я тебе говорю: потерпи, безвременное дело непристойно бывает; ты своих речей народу не разглашай, ибо народ что мухи – в которую сторону ветер подует, туда и летят». Я решился потерпеть и съездить в Оренбург за вестями; пришел за паспортом к писарю Кузьме; тот в старом паспорте выскреб имя и, написав мое имя, отдал мне; потом попотчивал крепким медом и сказал: слух носится о прибытии войск из правоверных держав и что Россия опасность имеет. На дороге в Оренбург встретил я башкирцев Буржанской волости, которая вся бежала; они говорили: «Злой вор заводский командир имение наше покрал и разграбил, земли и воды наши отнял, жен и дочерей наших пред нашими глазами блудили; волость, не стерпев, заводского командира убила и побежала. Неоднократно народ наш на того заводского командира ездил с жалобою к дьяволу мурзе (генералу Тевкелеву), но никакой пользы не получали»». По возвращении из Оренбурга Батырша продолжал поджигать своих магометан к бунту; ему дали знать, что русские проведали об этом и хотят его схватить. Батырша бежал с женою, детьми и учениками своими; потом должен был расстаться с семейством и только с одним учеником отправился в Казанский уезд, питаясь милостынею и называясь учеником, муллою его нигде не принимали вследствие запрещения от правительства; целую зиму провел в яме; летом опять пошел за милостынею по деревням; наконец, должен был разлучиться и с последним товарищем, возвратился один домой и тут был пойман.
Хотя, как мы видели, Неплюев писал, что благодаря произведенной им вражде между киргизами и башкирцами России нечего бояться их связи, не все, однако, башкирцы ушли от киргизов и некоторые разбойничали с ними вместе; правительство положило срок их возвращению и все более и более отдаляло этот срок – знак, что желательное возвращение было медленно. Мы видели жалобы Батырши на притеснения; в широких степях русских украйн действительно издавна разнуздывалось своеволие всякого сильного человека еще гораздо больше, чем в центральных областях; но Батырше не следовало бы очень жаловаться на русских, когда он так неосторожно выставил поведение туземного старшины Яныша. Что можно было делать в степях, показывает следующий случай. В Уфимском уезде явился неизвестный человек, который называл себя капитан-поручиком Преображенского полка Александром Петровичем Шуваловым, крестником графа Петра; при нем была татарка, с которою жил как с женою, солдат и денщик; одним разглашал он, будто послан графом Петром Шуваловым для приема земель под медные и железные заводы; другим – будто определен в Уфимский уезд ко всем иноверцам воеводою; иноверцы поверили и приходили к нему с жалобами друг на друга; он их судил и осужденных бил плетьми как следует.
Средняя киргизская орда казалась опасною для сибирских границ, и потому Сенат распорядился, что для успокоения ее генерал Тевкелев должен повидаться с ее ханом Аблай-салтаном, также с тамошнею знатною старшиною и дать доброжелательным двоим старшинам для приласкания их в подарок из казенных вещей каждому рублей на сто. Впрочем, он должен секретно присматривать, не найдет ли какой возможности с русской стороны эту орду привести в несостояние, сколько для того нужно войска употребить и в какое время удобнее произвести это в действие, чтоб впредь от этой орды для сибирского края могла быть отнята вся опасность.
В Сибири убедились печальным опытом, что хлебопашество, заведенное по Иртышской, Колованской и Кузнецкой линиям, служит только в тягость и разорение тамошним городовым козакам, также и крестьянам в убыток. Неплюев был согласен в этом с сибирским губернатором, почему Иностранная коллегия подала мнение, чтоб козаков содержать на жалованье и казенном провианте. Но Сенату жаль было затраченных издержек, и он постановил: хлебопашество вовсе уничтожить не следует, а, чтоб людям дальнейшего отягощения и разорения не было, класть на каждого человека не свыше полуторы десятины и не меньше десятины в каждом поле, а сверх того, кто сколько может.
Не упускали случая поближе познакомиться с Китаем: поручик геодезии Владыкин представил в Сенат от директора китайского каравана Алексея Владыкина и от себя составленную им ландкарту китайских губерний и провинций, также план Пекина; при этом директор Владыкин доносил, что ландкарта и план были получены для срисования из ханской библиотеки, на что издержано серебра 1500 рублей. Сенат велел выдать ему эти 1500 рублей, а карту и план хранить в секретной экспедиции.
ГЛАВА ВТОРАЯ
ПРОДОЛЖЕНИЕ ЦАРСТВОВАНИЯ ИМПЕРАТРИЦЫ ЕЛИСАВЕТЫ ПЕТРОВНЫ. 1757 ГОД
Зима мешала движению войск, но не мешала дипломатическим приготовлениям к войне. 22 января был заключен в Петербурге новый договор между Россиею и Австриею. Этим договором подтверждался майский договор 1746 года, причем отдельная и секретная статья майского договора становилась основанием настоящего соглашения. Мария-Терезия обязывалась выставлять против Пруссии во все продолжение войны не менее 80000 регулярного войска; Елисавета также – 80000 регулярного войска, кроме того, от 15 до 20 линейных кораблей и по крайней мере 40 галер. Договаривающиеся державы будут сообщать друг другу подробные и точные сведения о состоянии своих войск, перешлются взаимно генералами, которые будут иметь право присутствовать и подавать голоса на военных советах; относительно общего плана военных действий будет взаимное соглашение. Так как прусский король в настоящее время употребляет большую часть своих сил против армии императрицы-королевы, то императрица всероссийская обязывается как можно скорее двинуть свои войска в его владения, причем императрица-королева обязывается занимать прусские войска для содействия операциям русских войск. Обе государыни обязываются не заключать ни мира, ни перемирия с общим неприятелем – королем прусским – без взаимного согласия; они будут вести войну до тех пор, пока императрица-королева не получит в спокойное владение всей Силезии и графства Глац. Спокойствие Европы может быть твердо установлено только тогда, когда у короля прусского отнимутся средства возмущать его: обе императрицы употребят все усилия для оказания человечеству этой услуги, и они будут сноситься об этом со всеми другими державами, которые они увидят к тому расположенными. В отдельных статьях договаривающиеся державы обязывались призывать к союзу других государей, и преимущественно французского короля, потом Швецию и Данию, причем Швеция должна быть вознаграждена соответственно ее участию в войне. Россия и Австрия обязываются употребить все средства не только для возвращения польскому королю Саксонии, но и доставить ему на счет Пруссии приличное вознаграждение за его потери. В отдельной и секретной статье Австрия обязывалась уплачивать ежегодно России по миллиону рублей. Договор был написан на французском языке; но внесено в условия, чтоб этого обстоятельства не считать примером для будущего. Договор подписали: Алексей, граф Бестужев-Рюмин. Михаил, граф Воронцов. Николай, граф Эстергази.
Чтоб отвлечь великого князя Петра Федоровича от короля прусского, Мария-Терезия сочла нужным заключить с ним особый договор, по которому венский двор выплачивал ему 100000 флоринов. Но Кауниц был недоволен и говорил, что эти деньги императрица бросила за окно, потому что великий князь не переменится в своих чувствах к прусскому королю. Марии-Терезии можно было согласиться на ежегодную уплату России миллиона рублей, потому что в новом договоре, заключенном ею с Францией 1 мая 1757 года, король обязался выплачивать ей по 12 миллионов гульденов. Король обязывался выплачивать императрице-королеве деньги и помогать ей войском, пока вследствие мира с прусским королем она не приобретет Силезии, графства Глац и княжества Кроссен; курфюрст саксонский получает герцогство Магдебургское; Франция получает от Австрии часть ее Нидерландов, а другая часть отдается зятю короля Людовика XV инфанту испанскому Филиппу.
В договоре между Франциею и Австриею было определено, что обе державы должны получить, если принудят прусского короля к миру; но когда Россия в особой декларации хотела заявить, что она желает приобрести провинцию Пруссию, которую променяет Польше на Курляндию, то Мария-Терезия сильно воспротивилась этой декларации. Эстергази представлял Воронцову, что императрица-королева готова доставить России не только Пруссию, но и большие приобретения, причем данное уже ею слово больше силы и действия иметь будет, чем глухое постановление, в общих выражениях заключающееся; если это постановление и секрет выйдут наружу, то Франция станет подозревать оба двора и не доверять им, а прусский король, Польша и другие державы станут по всему свету распространять нарекания. Но дело в том, что венский двор уже дал знать Франции о русских требованиях и из Франции пришел совет – отвечать России, что еще не время делать Франции предложение о русских требованиях; причем французский посол в Вене получил от своего двора внушение, что венский двор ошибается, если благоприятствует увеличению России в соседстве Германии; венский двор, быть может, первый будет в этом раскаиваться. На своем донесении императрице о внушениях Эстергази Воронцов заметил: «По моему слабейшему мнению, для нынешних деликатных и весьма сумнительных обращений дел, кажется, можно безо всякого предосуждения на сие желание венского двора поступить, ибо когда Бог благословит оружие российское и завоевана будет Пруссия и другие области короля прусского, то можно будет при примирении общем по тогдашним обстоятельствам в награждение убытков с нашей стороны Курляндию или город Данциг за собою удержать или какие другие авантажи получить». Дело было отложено до более благоприятных обстоятельств.
Мы видели, что в самом конце 1756 года и Елисавета приступила к первому Версальскому договору, но с особенным условием относительно Турции и Англии. Бехтеев должен был объяснить французскому министерству, что в России медлили с приступлением к Версальскому договору, желая не только восстановить доброе согласие, но и положить ему непоколебимое основание, и потому заботились именно об этом, а не об одной форме; если бы в договоре исключена была, с одной стороны, Англия, а с другой – Турция, то этот договор был бы просто восстановлением дружбы, ибо Англия относительно Франции, а Турция относительно России суть единственные державы, от которых можно ожидать нарушения мира.
Но Бехтеев дал знать Воронцову, что нельзя описать, как секретнейшая декларация прискорбна французскому двору. Он считает это дело нечестным и подозревает канцлера, что он нарочно его устроил, желая или поссорить Францию с Портою, или произвести холодность между Франциею и Россиею. Рулье выразил опасение, чтоб Бестужев не приказал нарочно сообщить декларацию Порте. «Вице-канцлер Воронцов, как честный человек, этого бы не сделал», – говорил Рулье. На Дугласа страшно раздражены, всю вину складывают на него. Рулье даже решился сказать Бехтееву, что, таким образом, нельзя иметь никакого дела с русским двором.
Официально Бехтеев доносил 8 февраля 1757 года, что акт приступления был ратификован, но ратификовать декларацию не согласились. Король выразился, что «не может согласиться на этот прекрасный секретный акт, который Дуглас имел глупость подписать». Рулье объявил Бехтееву решительно, что и политические причины, и собственный интерес Франции не позволяют этого: при нынешних обстоятельствах надобно удержать Порту от соединения с Англиею и прусским королем, не потерять при ней своего кредита и не уничтожить французской торговли в Леванте. Порта сильно встревожилась, узнавши о Версальском договоре и особенно о приступлении к нему России; успокоить ее можно было одним обнадеживанием, что она в акте этого приступления именно будет исключена, и обнадеживание было дано. После этого было бы противно обычаю и праводушию короля заключать вдруг два акта об одном деле, прямо друг другу противоречащие, и как во Франции ни уверены в сохранении тайны (хотя редко бывает, чтоб самый секретный параграф не выходил наружу), однако такой поступок тайною оправдан не будет; поэтому его величество король надеется на известное праводушие и проницание императрицы: от нее не скроется справедливость причин, не дозволяющих ратификовать декларацию, как это ни прискорбно французскому правительству.
«И подлинно, – писал Бехтеев, – французский двор приведен в великую печаль и смущение: с одной стороны, он связан данным Порте обнадеживанием, с другой – чувствует неприятные следствия отказа в ратификации. Министерство сильно досадует на графа Эстергази, на Дугласа и графа Штаремберга; на первого за то, что принудил Дугласа к подписанию декларации; на графа Штаремберга за то, что недовольно точно истолковал мнения французского правительства, которое на него в этом деле положилось; о Дугласе Рулье отзывался с великим неудовольствием. В заключение Рулье просил меня уверить высочайший двор, что, несмотря на это неприятное происшествие, король искренно желает большого утверждения благополучно возобновленной дружбы и обнадеживает, что происшедшая неприятность нисколько не воспрепятствует ему вместе с Россиею принять меры для удовлетворения венского и саксонского дворов относительно короля прусского».
Но кроме Турции Польша также представляла сильные поводы к неприятностям, потому что Франция боялась, чтоб русская партия в Польше не усилилась благодаря вступлению русского войска в эту страну; ясный признак усиления русской партии, т. е. партии Чарторыйских, французский двор видел в назначении племянника Чарторыйских и друга Уильямса Станислава Понятовского польским уполномоченным в Петербург; тщетно Август III успокаивал французский двор; тщетно Бехтеев уверял Рулье, что с Понятовского взято честное слово держаться настоящей политической системы, и если в поведении его окажется хотя что-нибудь противное, то король немедленно отзовет его; Рулье повторял одно: что Понятовский был друг Уильямса. Рулье передал Бехтееву записку, в которой говорилось, что французский король признает необходимость похода русских войск через польские земли, но необходимо предупредить могущие произойти из этого вредные следствия. Нет сомнения, что поляки, приверженные к России, замышляют конфедерацию, надеясь на подкрепление ее со стороны русских генералов, которые будут начальствовать войском в Польше, надеясь, что и одно присутствие русской армии, если б она не принимала никакого участия в польских делах, доставит им большую силу; а противники их, которые имеют прибежище к французскому двору, принуждены были бы созвать свою конфедерацию, а может быть, захотели бы и предупредить врагов. Так как поход русских войск чрез Польшу имеет целью подать как можно скорее помощь королю польскому вступлением в области его врага, то французский двор признавал и признает за лучшее, чтоб русское войско шло в Пруссию из Курляндии, захватив малую часть Самогитии; но если оба императорские двора признают необходимым, чтоб русское войско шло другим путем через Польшу, то французский двор для сохранения тишины в Польше и для успокоения турок может согласиться на это с одним условием: чтоб русское войско шло через Польшу со всевозможною поспешностью, с наблюдением наистрожайшей дисциплины и платя за все исправно. Потом французский двор признает необходимым, чтоб прежде вступления русских войск в Польшу русские министры в Варшаве устно и письменно объявили, что войска императрицы при проходе через Польшу не намерены ни под каким видом мешаться во внутренние дела республики и что все будет оставлено как теперь, особенно дело острожской ординации. Россия должна употребить все свое влияние, чтоб удержать своих приверженцев от конфедерации, и не должна ни под каким видом вступаться в частные ссоры польских вельмож. Французский король с своей стороны готов дать такую же декларацию для показания полякам, что они не могут ожидать от него никакой помощи для заведения в республике смуты и для воспрепятствования походу русских войск.
Бехтеев, возвращая записку Рулье и поблагодаря за предварительное ее сообщение, заметил, что излишне требовать обнадеживаний в таком деле, которого императрица сама более всего желает, именно сохранения тишины в Польше. Записка эта служила бы только доказательством, что коварные внушения недоброжелательных людей, старающихся возбудить недоверие между двумя дворами, взяли верх, что французский двор подозревает, будто императрица намерена подкреплять какую-то конфедерацию. Подобная записка была бы неприятна русскому двору, а может быть, подтвердила бы все те известия о недружественных поступках и отзывах французских министров в Варшаве и Константинополе, чему до сих пор императрица не верила. Не только нет ни малейшей нужды в требуемых формальных декларациях, но французский двор и не имеет никакой законной причины их требовать; несогласно с достоинством обоих дворов поступать так формально по желанию нескольких беспокойных поляков, которых ничем нельзя удовольствовать, и если французский двор будет их слушать, то часто принужден будет требовать подобных деклараций, тогда как очень легко избежать всяких неприятностей и без деклараций: пусть только министры союзных дворов прилагают общее старание содержать поляков при доброй системе, поступая во всем согласно.
«Виновник всему этому делу, – писал Бехтеев, – это французский министр в Варшаве граф Брольи, слывущий здесь знатоком польских дел. Глава французской партии в Польше – гетман коронный, почему и войска республики во власти этой партии, и она сильнее всех, и если она будет знать, что никто за других не вступится, то первая начнет всех других притеснять и тем заведет беспокойство в республике. Граф Брольи – человек очень беспокойный, любит предписывать законы и все переворачивать по своим мыслям; по природной же своей остроте и быстроте разума в состоянии выдумать множество способов для подкрепления своих мнений».
Бехтеев, посланный во Францию для установления дружественных отношений между нею и Россиею, считавшихся естественными и необходимыми вследствие перемены политических обстоятельств, – Бехтеев не позволил себе, однако, увлечься своим положением, глядел трезво и осторожно. Он писал Воронцову: «Вся сила состоит в маркизе Помпадур по чрезмерной милости и доверенности к ней королевской. То бесспорно, что она имеет весьма проницательный и прехитрый разум. Маршал Белиль, невзирая на глубокую старость, имеет свежий разум и память. В речах более сокращен, нежели плодовит, мысли весьма ясны, изображает их столь внятно и связно, что очень легко понять его мнение; одну погрешность ему приписуют – страсть к присовокуплению богатства, притом почитают его за человека, который похлебству и лицемерию наилучше умеет дать вид искренности. Аббат Бернис – человек острый, воображение имеет весьма живо, довольно учен и сведущ в делах, сладкоречив, любит светское житье и веселья; он был знаком маркизе, когда она была мадам Тирольи; он в великой бедности делывал для нее стишки и был соучастником в веселиях. Достигнув благополучия, она произвела его мало-помалу, так сказать, из ничего даже до чина статского министра. Можно сказать, что он ее тайный советник. По иностранным делам сии два министра, будучи в великом кредите у маркизы, наибольше силы имеют, почему и все чужестранные министры к ним адресуются. Господину Рулье иногда сие немило, но не смеет против того явно досадовать, опасаясь потерять первое место. По всему кажется, нельзя больше дворам в дружбе быть, как здешний и венский. Сие и нынешнее особливое здешнего двора усердие о интересах венского должно приписывать двум главным причинам: кредиту маркизы и поманке к приобретению новых областей. Но только одна маркиза и аббат Бернис, поставляя себя творцами сея системы, стараются оную сутенировать; прочие министры тому следуют и, пока оные две особы в силе будут, тому следовать будут. Генерально же весь народ поныне аустрийцев не любит. Явным негодованием отзываются, что войска и иждивения тратятся на вспоможение древнему их неприятелю. Венский двор думает, что много здешний уловил. Кажется, здешнее министерство непрозорливо, но заведенная издревле машина так тверда, что трудно ее испортить. В самом деле, Франция великую пользу в нынешних обстоятельствах находит. Ее вид всегда был обессилить аустрийский дом и приобретать мало-помалу Нидерланды; она, может быть, то получает, а за то дает ему Силезию, собственное его имение. Итак, Франция всегда с выигрышем остается. Притом сама неохотно уже видит силы короля прусского, который, будучи протестантской веры, зачинает собою в Германии властвовать и кредит ее (Франции) разделять, а со временем ей столько же или еще больше опасным быть может, как и австрийский дом, которого она по меньшей мере турками воздерживать могла.
По всем обстоятельствам видно, что министерству здешнему внушают, якобы Франции никакой пользы нет в обязательствах с Россиею, а только быть в доброй дружбе. Министерство, по слабости своей, однако ж, боясь и угождая маркизе, которая весьма склонна к венскому двору, оное мнение здесь принимает. Сего ради старался граф Старенберг всю негоциацию окончить до прибытия послов без содействия и всех других дворов, хотя о их интересах тут же трактовано; и так не оставлено им как единое приступление и принятие. Сию политику Россия могла простить венскому двору, и поперечить ему не надобно было. Общее дело требовало каким бы то ни было образом Францию серьезно ввести в игру против короля прусского для приведения сего государя в настоящие границы, в чем главный вид России состоит. Теперь она уже введена, и России надлежит необходимо действовать самой у здешнего двора.
Все ныне воюющие державы против короля прусского по побеждении оного обнадежены о выигрыше, а именно: Аустрия, как неправо обиженная сторона, бесспорно, берет обратно Силезию и по праву завоевания, и как отнятое у ней имение. Франция спорить не будет получить за то Нидерланды, что она себе формально трактатом обещала. Швеция берет назад от неприятеля также землю, которая ей принадлежала и на которую она еще претензию имеет. Сверх того, три главные союзника о том предупреждены и не токмо оное ей сами обещали, но и формально трактатом в том обязались. Итак, сии три пункта между союзниками предварительно решены, и при генеральном примирении некому в том спорить. Только будет затруднение одной России в одержании того, что она от нынешней войны себе обещает, а именно сверх обессиления короля прусского приобретение себе Курляндии. Правда, постановлено о том с венским двором, но другие союзники, кои как главные державы при замирении будут, о том не знают. Правильно могут тогда говорить, что они чужим добром распоряжать права не имеют и не должны, но паче, имея с Польшею обязательства, всячески Россию от того отвращать станут. Может Россия предъявлять, что она Польше уступит за то Пруссию. На то нетрудно ответствовать, что Россия на Пруссию и на завоевание областей короля прусского права не имеет, потому что она, яко ауксилиарная держава и по обязательствам с аустрийским и саксонским домами, войну производила. Все тогда, наскучив войною, получая то, что всякий желал, а венский двор первый, выдадут Россию и не похотят для нее одной замирения остановить; напротив того, ежели бы Россия поупрямилась удержать Пруссию, то оставят ее одну; а по политическому резону надобно думать, что Швеция, которой не должно совсем доверять, явно против того деклароваться может, да и для принуждения к тому России она в состоянии против ее поднять поляков и турков, внушая им только, что Россия без всякого права хочет завладеть у республики Курляндиею, собственною ее землею. Необходимо надобно: первое, чтоб Россия при добрых успехах оружия сама объявила войну королю прусскому, к чему суть законные причины. Второе, снестись с Франциею и с Швециею и формально постановить, что ежели Россия завоюет Пруссию (провинцию), то по замирении обязуется ее отдать Польше, с тем чтоб России награждены были употребленные на войну иждивения и убытки, о чем оставляется России трактовать и соглашаться с республикою».
10 июня приехал в Версаль полномочный русский посол граф Михайла Петрович Бестужев-Рюмин. В 1755 году дряхлый, больной Бестужев был вызван в Петербург из Дрездена, где оставил жену в сильной чахотке. Несмотря на то, он сам вызвался ехать послом во Францию письмом к Воронцову: «Ваше сиятельство достойным инструментом были примирения нашего двора с французским, еже к немалой нашей славе и чести приписуется; да соизволите же быть достойным инструментом и в назначении туда посла. Сия дистинкция во особливое удовольствие мне будет, и кредит ваш при французском дворе тем более умножится, когда ваш поверенный друг и слуга туда назначен будет».
Бестужева назначили, и легко понять, как должен был отнестись к этому назначению братец-канцлер. Братья соблюдали наружные приличия, бывали друг у друга: Михаил Петрович однажды обедал у канцлера, но по поводу этого обеда Уильямс острил: «Можно себе представить, как был весел этот обед: если б на столе было молоко, то оно бы свернулось от этих двух физиономий».
Бестужев поехал во Францию через Варшаву и воспользовался случаем написать отсюда императрице о неприятном ему Гроссе: «При прощании моем с здешними вельможами и другими чинами они почти единогласно и прямо мне отзывались, что русский двор много теряет, имея здесь посланником своим Гросса, самого чудного человека, который все полезные дела портит своими странными поступками, особенно неуважением к магнатам, чему в республике быть вовсе некстати, ибо там надобно по наружности со всеми приятельски обходиться и стараться ласкою приклонить всякого к своей стороне. Притом он вовсе не знает здешней системы и держится одних князей Чарторыйских, которые, злясь на графа Брюля, что они теперь не в такой силе, как прежде были, что не от их рекомендации зависит пожалование в чины и награждение староствами, враждебно относятся к своему двору и, по-видимому передавшись тайно прусскому двору, действуют согласно с поверенным прусского короля в Варшаве Бенуа. Гросс, слепо пристав к их стороне, грозит их неприятелям покровительством России, под которым находятся Чарторыйские, вследствие чего великий гетман коронный и другие вельможи пристали одни к французской, а другие к прусской партии. Видя неспособность Гросса и невоздержность в речах, видя, что он не может хранить тайны, никто не имеет к нему ни малейшей доверенности, все им гнушаются и избегают его общества, а какое от этого бесславие России, изобразить нельзя».
Бестужеву было поручено склонять польских панов, чтоб Польша также объявила войну Фридриху II, вступившись за своего короля; но старания его были напрасны, и он писал Воронцову: «Поляков я и сам ныне возненавидел, и дельно, что вы их не любите; я их пикировал славою и честью и собственным их интересом, чтоб они королю своему помогли: могут при сем случае все пруссы себе достать; представлял им пример короля Яна Собеского, когда он под Вену ходил против турок, какую тогда польская нация славу и честь себе получила. Ничто не успевает, но только злости свои между собою продолжают. И то им представлял, что когда король прусский в намерениях своих успех получит, то им первым достанется, ответ их был: Россия сама до того не допустит. Народ чудной: для своих интересов всякие низости делать готов, ноги обнимать и руки целовать».
На дороге Бестужев съехался с умирающею женою, выгнанною из Саксонии прусским нашествием, и, сам больной, привез ее умирать в Париж. Несмотря на то, Бехтеев так описывал поведение Бестужева на приеме у короля: «Его сиятельство, невзирая на многие попытки от подводителя посольского, во всем по благорассудку своему с достоинством, принадлежащим своему характеру, поступал, не давая себя оглушить многословием здешним. Впрочем, мне казалось, что он шел на аудиенцию и говорил смелее самих тех прочих и с такою осанкою, что нарадоваться довольно не мог то видеть и слышать при том рассуждения французов».
В Версале Бестужеву было легче говорить о польских делах, потому что он имел дело уже не с Рулье, находившимся под влиянием Брольи, а с новым министром, известным уже нам аббатом Берни. Бестужеву удалось убедить Берни, что нельзя верить всем вестям из Польши как по характеру поляков, так и по характеру Брольи и при настоящих отношениях нельзя мешать существенного с несущественным, прусского дела с польским. В Петербурге Дугласу было решительно объявлено, что требуемая его двором декларация нисколько не сходна с достоинством императрицы, что король сам ясно усмотрит, если отвергнет всякие коварные внушения беспокойных людей и положится на добрую веру ее величества.
В соответствие Бестужеву одновременно был отправлен в Петербург послом маркиз Лопиталь. Бехтеев описывал его так: «Он роста видного, чаю, за 50 лет, человек, кажется, предобрый, сам просился в сие посольство и с охотою едет к нам». Но о дворянах посольства Бехтеев отозвался к Воронцову не очень лестно: «Когда мне их представляли, то я не знал, что делать. Не можете поверить, как мало сведущи здесь о нас. Причина тому, что мало или почти никого из дворянства здешнего у нас не было, а только подлые или по меньшей мере самые бедные, не выключая и тех, которые министрами были и которые за собственную досаду или в оправдание своих худых поступков, сколько можно, худые мнения об нас подали, так что, кроме ученых и у дел находящихся (да и то не все), прочие французы, особливо знатные, думают, что французу у нас надобно умереть с голоду и с холоду. Трудно у них из головы вынуть это затверделое мнение при роскошах, в которых дворянство здесь погружено, и при малом понятии, которое оно вообще имеет о других землях».
Между тем как немыслимый прежде союз трех великих континентальных держав – России, Австрии и Франции – затягивался в Париже и Петербурге, виновник этого союза общий враг Фридрих II в апреле месяце открыл кампанию вторжением своих войск в Богемию. После кровопролитного сражения у Праги урон в обоих войсках оказался одинаков; в июне в битве при Колине Фридрих потерпел поражение, вследствие чего принужден был очистить Богемию.
Австрийцы исполнили договор: заняли главное прусское войско; надобно было русским исполнить свое обязательство – войти в это самое время в прусские владения. В феврале к фельдмаршалу Апраксину в Ригу приехал австрийский генерал С. Андрэ, назначенный по договору состоять при русском войске с правом голоса на военных советах. Апраксин писал о С. Андрэ: «Что касается до поступков сего приезжего, то оный изрядных сентиментов, немалого военного искусства и постоянный человек быть видится. Он мне изъяснился, что по состоянию, в каком ныне неприятель находится, его всемерно всею силою в способное время атаковать надобно и раздроблять армию отнюдь не надлежит, дабы ему над корпусами к поиску способа не подать, ибо он привык сперва разбитием отдаленных корпусов главную армию в бессилие приводить, присовокупя к тому точно сии слова, что с сим гордым неприятелем игрушки (разумея разделение корпусов) употреблять не надобно, но или силою действовать, или ничего не употреблять». Апраксин тут же узнал, что гордый неприятель употребляет и другие средства кроме разбития отдельных корпусов. При главнокомандующем в Риге для секретных дел находился асессор Веселицкий, родом черногорец, который разобрал шифрованные письма подполковника лифляндца Блома. Блом вследствие этого был схвачен и показал: в 1753 году он хотел перейти в прусскую службу и для получения отпуска объявил, что в Пруссии его ждет наследство. Он подал просьбу Фридриху II, но ему отвечали, что принять в службу его нельзя по причине старости, ибо ему уже 73 года. Когда он сбирался уехать из Потсдама, пришел к нему известный Манштейн и удержал его; а потом капитан Винтерфельд сделал ему предложение – не покидая русской службы, быть прусским шпионом с жалованьем по 180 червонных. Обязанность его состояла в присылке известий о русских полках, о рекрутских наборах, о разных движениях войск. Письма адресовались в Берлин на имя прокуратора Беренса под видом, что переписка идет по поводу тяжбы о наследстве, а вместо Беренса получал их Манштейн. Когда Блом был в Потсдаме, то фельдмаршал Кейт, генерал Винтерфельд и особенно Манштейн наведывались у него: где находится принц Иван, здоров ли он и не женат ли? Действительно ли принцесса Анна умерла, и не было ли вместо нее выставлено тело какой-нибудь другой женщины? Жив ли и здоров ли Бирон? Жив ли Миних? Блом слышал, как Кейт, Винтерфельд, королевский адъютант Будденброк и полковник Манштейн читали письмо на французском языке, полученное Кейтом из России, где говорилось, что между знатнейшими господами в Петербурге происходят великие несогласия, что кредит канцлера очень упал; прибавлено было также известие о деле полковника Олица с крестьянами. Кейт читал письмо, закрывши подпись рукою. Кейт, по уверению Блома, почти каждую почту получал письма из России с точными известиями о всех происшествиях. Блом в своей переписке употреблял условный язык. 50 овец означало 50000 рекрут, под быками разумелась кавалерия и т. п.
Уже в начале года в Петербурге были недовольны медленностью Апраксина. Канцлера Бестужева очень беспокоило это неудовольствие: значение его, видимо, понизилось, он был окружен сильными и торжествующими врагами; Апраксин оставался у него единственный друг с важным значением; успех Апраксина на войне был чрезвычайно выгоден для Бестужева; неудача Апраксина лишала канцлера последней опоры; притом канцлер мог бояться, что враги припишут его внушениям медленность фельдмаршала. Все это заставляло Бестужева торопить Апраксина, Апраксин сердился: добрый человек и уже немолодой (54 лет),
Вместе с своим письмом Бестужев послал еще письмо великой княгини, в котором она также просила Апраксина не медлить более. Веймарн должен был сказать фельдмаршалу, что письмо великой княгини подлинное, чтоб он ни в чем не сомневался. Апраксин сильно рассердился: он надеялся, что получит чрез Веймарна внушения от Бестужева, согласные с его собственным желанием тянуть время, и обманулся: письмо Екатерины отнимало последнюю надежду. Но с надеждами расставаться тяжело человеку. «Это все канцлеровы финты (выдумки)», – сказал он в сердцах и вынул из шкатулки другое, прежнее письмо Екатерины, сличил – одна рука! Делать было нечего больше. В ответном письме канцлеру он отстранял недоразумение, происшедшее от употреблявшегося тогда иностранного слова
Только 17 мая Апраксин с главным корпусом перешел литовскую границу из Курляндии под Ямышками и 20 числа был в Шавле. 18 вступил в Литву генерал Василий Абрамович Лопухин. Кавалерия шла под начальством генералов Ливена и графа Румянцева. 4 июня войска вошли в Ковно и здесь оставались до 16 числа, потому что от сильных жаров стало умножаться число больных; кроме того, писал фельдмаршал, по причине трудных и узких дорог многое нужно исправить в обозах и отчасти переменить прежние распоряжения. 19 июня почти уже вся армия была за Неманом, 20 переправился сам фельдмаршал.
Между тем еще прежде, 18 июня, генерал Фермор, шедший из Либавы, где присоединились к нему подвезенные морем полки, переступил прусскую границу, направляясь к Мемелю, и 20 числа начал обстреливать этот город; 24 числа Мемель сдался на условии, чтоб гарнизон был выпущен с оружием.
В Царском Селе 6 июля праздновали взятие Мемеля, отправляли благодарственный молебен «за дарованное от всевышнего благословение в самом начале здешнему оружию»; но это благословение послано было отряду войска, а главная армия с фельдмаршалом Апраксиным не переступала за границы. 15 июля Бестужев опять должен был писать Апраксину: «Беспредельная моя к вашему превосходительству откровенность не позволяет мне от вас скрыть, каким образом здесь генерально весьма сожалеют, что недостаток провианта вашему превосходительству воспрепятствовал в неприятельскую землю и в дело до сих пор вступить, которым обстоятельством господин Левальд (прусский фельдмаршал), пользуясь, уже ретироваться начал. Сие сожаление умножается еще и тем опасением, чтоб он между тем и совсем из Пруссии не ушел, что был бы такою утратою, которая завоеванием Кенигсберга и целой Пруссии награждена быть не могла б и отчего Бог знает какие толкования произошли б. Совершенное мое к вашему превосходительству усердие побуждает меня и то не утаить, что в день конференции на вечер ее императ. величество, вышед в залу, за отсутствием других ко мне, к князь Никите Юрьевичу (Трубецкому), к Александру Борисовичу (Бутурлину) и к князь Михаилу Михайловичу (Голицыну) с великим неудовольствием отзываться изволила, что ваше превосходительство так долго в Польше мешкает».
18 июля идет новое письмо от канцлера к фельдмаршалу: «Должность истинно преданного друга требует от меня вашему превосходительству, хотя с крайним сожалением и в такой же конфиденции, не скрыть, что, несмотря на всю строгость изданного в народе в вашу пользу запретительного указа, медлительство вашего марша, следовательно, и военных операций начинает здесь уже по всему городу вашему превосходительству весьма предосудительные рассуждения производить, кои даже до того простираются, что награждение обещают, кто бы российскую пропавшую армию нашел. Правда, подобные превратные толкования чинятся от незнания встречающихся вашему превосходительству в том затруднений. Но как со всем тем они вашему превосходительству всегда вредят и вредить могут, то я советовал бы, несмотря на подаваемые вам иногда с какой другой стороны в том успокоения, преодолевая по возможности случающиеся трудности, вашими маршем и операциями ускорять и тем самым выше изображенные толкования пресечь и всем рот запереть».
Наконец, от 19 июля было получено известие из главной армии, что она с 14 числа находится при Вержболове, в полумиле только от прусских границ, и дожидается остальных войск, которые за теснотою дорог вместе идти не могли. При публиковании этого известия приложены были причины, почему армия двигалась так медленно: «Великие препятствия и трудности, кои замедлили поход наш до Ковны, не могут никак в сравнение поставлены быть с теми, кои нам от Ковны до сего места преодолевать надлежало. До того места были у нас с великими иждивениями запасенные магазины; и впереди благоразумие и близость прусских войск не дозволили учредить оные. Несносные жары, кои собою поход чинят трудным, лишили нас еще способа получать провиант и фураж водою, ибо оттого реки так обмелели, что суда проходить не могут. Необходимость была свозить к армии провиант на обывательских подводах, что, сколько труда, столько ж и времени требовало».
20 июля главная армия перешла прусские границы, и немедленно начались небольшие стычки с неприятелем, а между тем Фермор из Мемеля занял Тильзит и шел для соединения с фельдмаршалом; всего русского войска, вошедшего в прусские границы, полагалось по спискам до 135000 человек, но в действительности было гораздо менее.
Наконец 28 августа жители Петербурга были разбужены в четыре часа утра пушечною пальбою, насчитали 101 выстрел: накануне в 9 часов вечера в Царское Село, где жила императрица, прискакал с трубящими почтальонами курьер генерал-майор Петр Ив. Панин, привез известие о большой победе, одержанной 19 августа русским войском над прусским фельдмаршалом Левальдом на берегах Прегеля при деревне Грос-Егерсдорф. Апраксин так описывал дело.
17 числа неприятель занял лес не далее мили от русской армии с намерением мешать дальнейшему движению русских и три дня сряду показывал вид, что хочет напасть на них. 19 числа в пятом часу пополуночи, когда русские начали выступать в поход и проходили через лес, неприятель также начал выступать из лесу и приближаться к русским полкам в наилучшем порядке при сильной пушечной пальбе; и через полчаса, приблизясь к русскому фронту, напал «с такою фуриею сперва на левое крыло, а потом и на правое, что писать нельзя». Огонь из мелкого ружья беспрерывно с обеих сторон продолжался около трех часов. «Я признаться должен, – писал Апраксин, – что во все то время, невзирая на мужество и храбрость как генералитета, штаб– и обер-офицеров, так и всех солдат и на великое действо новоизобретенных графом Шуваловым секретных гаубиц (которые толикую пользу приносят, что, конечно, за такой его труд он вашего императ. величества высочайшую милость и награждения заслуживает), о победе ничего решительного предвидеть нельзя было, тем паче что вашего императ. величества славное войско, находясь в марше, за множеством обозов не с такою способностью построено и употреблено быть могло, как того желалось и постановлено было». Несмотря на то, неприятель разбит, рассеян и прогнат легкими войсками через реку Прегель до прежнего его лагеря под Велау. Такой жестокой битвы еще не бывало в Европе, по свидетельству иностранных волонтеров, особенно австрийского фельдмаршала лейтенанта С. Андрэ. С нашей стороны урон еще неизвестен; но считаются между убитыми командовавший левым крылом генерал Василий Лопухин, о котором Апраксин без слез вспомнить не мог, генерал-поручик Зыбин и бригадир Капнист; ранены генерал-лейтенанты Юрий и Матвей Ливены и Матвей Толстой; генерал-майоры – Дебоскет, Вильбуа, Мантейфель, Веймарн и бригадир Племянников; но все неопасно. Неприятель потерял 8 пушек, три гаубицы и 18 полковых пушек, пленных у него взято более 600 человек, в том числе 8 обер-офицеров, дезертиров приведено более 300 человек. О присланном с известием о победе генерал-майоре Панине Апраксин писал, что он был при нем во все время похода дежурным генералом, нес великие труды и много помогал ему, фельдмаршалу, во время сражения: куда сам фельдмаршал поспеть не мог, всюду посылал Панина для уговаривания и ободрения людей, так что тот находился в самом сильном огне. «Да и со временем, – прибавляет Апраксин, – по смелости и храбрости его великим генералом быть может; словом сказать, все вашего императ. величества подданные в вверенной мне армии при сем сражении всякий по своему званию так себя вели, как рабская должность природной их государыни требовала. Волонтеры, а именно князь Репнин и граф Брюс и Апраксин, ревностью и неустрашимостью своею також себя отличали, и потому, повергая весь генералитет (особливо всех молодых генералов, кои истинно весьма храбро поступали и в таком огне были, что под иным лошади по две убито или ранено, а генерал-майор Вильбуа хотя и ранен был в голове, однако до окончания всего дела с лошади не сошел, и обретающегося при мне волонтером голштинской его императ высочества службы поручика Надастия, который так смели храбр и толикую к службе охоту имеет, что не токмо во всех партиях и при авангарде находился, но и везде отлично и неустрашимо поступал), також штаб– и обер-офицеров и все войско к монаршеским вашего императ. величества стопам, препоручаю всевысочайшей материнской щедрости. Чужестранные волонтеры: вначале римско-императорский генерал-фельдмаршал лейтенант барон С. Андрэ с находящимися при нем штаб– и обер-офицерами весьма себя отличил, французские полковники Фитингоф, особливо же Лопиталь и саксонский полковник Ламсдорф с их офицерами також поступками своими храбрыми немалую похвалу заслужили. Что ж до меня принадлежит, то я так, как пред самим Богом, вашему величеству признаюсь, что я в такой грусти сперва находился, когда с такою фуриею и порядком неприятель нас в марше атаковал, что я за обозами вдруг не с тою пользою везде действовать мог, как расположено было, что я в такой огонь себя отваживал, где около меня гвардии сержант Курсель убит и гренадер два человека ранено, вахмейстер гусарский убит и несколько человек офицеров и гусар ранено ж, також и подо мною лошадь – одним словом, в толикой был опасности, что одна только Божия десница меня сохранила, ибо я хотел лучше своею кровью верность свою запечатать, чем неудачу какую видеть».
По характеру нашего сочинения мы не можем входить в подробности военных действий, но мы не можем не упомянуть о рассказе очевидца Болотова, где объясняется и пополняется реляция главнокомандующего. Но при этом мы не должны забывать, что имеем дело с рассказом девятнадцатилетнего офицера, написанным под влиянием последующих действий Апраксина. Сам Болотов предостерегает читателей: «Я наперед вам признаюсь, что мне самому в подробности все при том бывшие обстоятельства неизвестны, хотя я действительно сам при том был и все своими глазами видел. Да и можно ли такому маленькому человеку, каков я тогда был, знать все подробности, происходившие в армии, и когда мне, бывшему тогда по случаю ротным командиром, от места и от роты своей ни на шаг отлучиться было никуда не можно. Армию в походе не инако как с великим и многонародным городом сравнить можно, в котором человеку, находящемуся в одном углу, конечно, всего того в подробности знать не можно, что на другом краю делается».
Несмотря на сознание, что ему, как маленькому человеку, нельзя было всего видеть и знать, Болотов охотно повторяет враждебные толки и слухи об Апраксине, да и вообще смотрит неприязненно почти на всех
Болотов согласно с реляциею рассказывает, что русская армия выступала в дальнейший поход, ибо не было никакой надежды заставить неприятеля вступить в битву; но пруссаки воспользовались движением русских и соединенным с ним беспорядком вследствие обоза и неровности почвы и напали нечаянно, не давши русским времени выстроиться. Неприятели, говорит Болотов, имели несравненно более выгод, нежели наши. Их атака ведена была порядочным образом, лучшими полками и людьми и по сделанной наперед и правильно наблюдаемой диспозиции. Артиллерия их действовала как надобно; а весь тыл у них был открыт и подкреплен второю линиею и резервами, из которых им ничто не мешало весь урон в первой сражающейся линии вознаграждать ту же минуту свежими людьми; такую же возможность имели они снабжать дерущихся нужными припасами и порохом. Что касается наших, то, во-первых, диспозиции наперед никакой не было сделано, да и некогда было делать; во-вторых, людей с нашей стороны было гораздо меньше, чем с неприятельской: у них дралась целая линия, а у нас едва только одиннадцать полков могли вытянуться. К несчастию, и эти немногие люди были связаны по рукам и ногам: во-первых, с нами не было нужной артиллерии, кроме малого числа полковых пушек и шуваловских гаубиц, и что можно было из них сделать, когда большую половину их ящиков и снарядов за лесом провезти было нельзя; во-вторых, прижаты они были к самому лесу так, что позади себя никакого простора не имели; в-третьих, помощи и на место убитых свежих людей получить было неоткуда: большая часть армии была хотя не в действии, но стояла за лесом и в таких местах, откуда до них дойти было нельзя.
Несмотря на все эти невыгоды, русские полки стояли твердо, как стена: целые два часа удерживали они натиск неприятеля. Наконец большая часть их была побита и переранена. Ряды редели: офицеров почти никого не было, не стало и пороху. В такой крайности подвинулись они поближе к лесу, но этим еще больше испортили дело: неприятель подумал, что они отступают, и бросился на них с удвоенным жаром. Генерал-аншеф Василий Абрамович Лопухин, как ни уговаривал солдат к храброй обороне, не мог ничего сделать; израненный, он попал в руки прусских гренадер, но русские гренадеры бросились и выхватили начальника только для того, чтоб он умер среди своих. Тогда русские полки, находившиеся за лесом, наскучивши стоять без дела в то время, когда товарищи их погибали, вздумали пойти
Болотов упрекает Апраксина за то, что фельдмаршал в донесении своем хвалит одних волонтеров да иностранцев и умолчал о человеке, ведшем себя действительно по-геройски, полковнике Языкове, который, несмотря на раны, с полком своим выдержал весь огонь и удержал чрезвычайно важный пост, отбив неприятеля. Мы видели, что Апраксин особенно выставил генерала Петра Ив. Панина; но в рассказе самого Болотова останавливает нас любопытное место, где говорится, как несколько полков продрались сквозь лес на помощь к своим, не могшим более выдерживать неприятельский натиск, и обратили в бегство пруссаков. У Болотова встречаем странные выражения: «Полки вздумали пойти или, может быть, посланы были». Неужели нельзя было узнать самого важного дела – кто первый вздумал, кто первый сделал движение? Если автор нехотя сказал: «Или, может быть, посланы были», то почему не договорил, что послать их и сам с ними идти должен был их генерал граф Румянцев. Сказать это, как видно, было очень тяжело «маленькому человеку», который очень неосторожно выказывает свое старание отнять у
Любопытно, что Болотов, упрекая пруссаков за неверные описания битвы, хвалит самого короля Фридриха II, который, по его словам, «говорит всех прочих справедливее и описывает баталию почти точно так, как она происходила», кроме уменьшения потерь с прусской стороны и показания числа войска, бывшего у Левальда. Но Фридрих II вот что говорит в своих записках о Грос-Егерсдорфской битве: «Левальд атаковал лес, где находились русские гренадеры; эти гренадеры были разбиты и почти все истреблены; но им на помощь Румянцев двинул 20 батальонов второй русской линии: он ударил во фланг и в тыл прусской пехоты, которая принуждена была отступить».
Апраксин оканчивал свое донесение о победе словами: «Теперь мне более не остается, как неусыпное старание приложить о вящих прогрессах для достижения всевысочайшего намерения». Но в Петербурге все дождались от него известий о вящих прогрессах.
От 13 сентября коллегия Иностранных дел получила такой указ: «После одержанной в 19 день минувшего месяца над прусскою армиею победы армия наша немедленно далее маршировала, и так, что к Алленбургу приближалась в таком намерении, чтоб вторичную дать баталию, но неприятель, несмотря на свое весьма выгодное и весьма крепкое за рекою Алом положение, не отважился обождать атаки, но паче скоропостижно под пушки Кенигсберга ретировался, оставляя всюду знаки крайнего и беспримерного свирепства над собственными своими подданными и лишая оных последнего пропитания. А как потому нашей победоносной армии в дальнем марше недостаток в провианте и фураже причинен, да оттого и подвоз оного труден стал, то наш генерал-фельдмаршал Апраксин за нужное рассудил вместо того, чтоб дальнейшим в разоренную землю вступлением известному голоду подвергнуть армию, поворотиться на время ближе к магазинам, лежащим по реке Неману, дабы, там оставя больных и прочие в походе обеспокоивающие тягости, вновь с лучшим успехом продолжать свои операции, как то самым делом вскоре показано будет. Коллегия Иностранных дел имеет сие прямое состояние дел в Пруссии как союзным с нами дворам, так и везде, где надлежит толь паче дать знать, что с прусской стороны, конечно, оставлено не будет тому совсем другое истолкование сделать».
От 25 сентября другой указ: «Мы имели причину надеяться, что генерал-фельдмаршал Апраксин, конечно, не замедлит возобновить свои операции; мы тогда ж наикрепчайше подтвердили ему ускорить оными. Но к крайнему нашему сожалению, получили мы новое от него доношение, что армия наша, прибыв к Тильзиту, хотя и снабдила себя двунедельным провиантом, однако ж помянутый наш фельдмаршал тем не меньше принужденным себя видел чрез реку Неман переправиться, дабы от таких мест ближе быть, где армию удобнее б на зимние квартиры расположить можно было. Причины, побудившие к сему новому намерению, так важны, что непризнаваемы быть не могут. Армия наша по претерпении сперва в походе таких великих беспрестанно жаров, каким в здешнем климате примера не бывало, вдруг подвержена была в весьма низкой земле претерпевать с четыре недели и паки непрестанно продолжавшиеся дожди. Легко притом можно рассудить, что в таком случае болезни не могли как весьма умножиться, а число слабых и крайне велико быть. Конница, которая с начала весны ведена была с Украйны и других отдаленных мест и такой марш сделала, которому в других местах, конечно, примера нет, имела уже и тем одним изнурена быть; но к большому несчастию, известным образом в нынешнем году недостаток фуража и в самой Польше почти генеральным был, и по вступлении в Пруссию сей недостаток столь умножился, что часто посыланными больше как за 20 верст фуражирами не найдено совсем ничего оного. Легко потому рассудить, каково имеет быть состояние помянутой конницы и что дальнейшее ее в истощенной земле пребывание было бы известною ее только погибелью без всякой, напротив того, уповаемой пользы. Сверх всего того хотя и нет недостатка в провиантских магазинах, однако ж по мере удаления от оных армии становится крайне трудным или и весьма невозможным подвоз из оных. При таком состоянии дел справедливо мог наш фельдмаршал рассудить, что не токмо для нас, но и для самих союзников наших несравненно полезнее сохранить к будущей кампании изрядную армию, нежели напрасно подвергать оную таким опасностям, которые ни храбростью, ни мужеством, ни человеческими силами отвращены быть не могут. Мы знаем, что с прусской стороны будет всему тому учинено другое истолкование и, может быть, самым индифферентным не покажется сие обыкновенно, что победоносная армия оставляет побежденному неприятелю завоеванную у него землю; но, ведая, напротив того, что прямая тому причина – недостаток фуража и крайняя трудность в пропитании армии и что не оставляется неприятелю таких мест, откуда б он мог воспрепятствовать и паки в земли его вступить, могли б совершенно спокойны быть, какие бы притом с прусской стороны разглашения ни были, толь паче, что мы уверены, что союзники наши не будут притом сомневаться о непоколебимости наших намерений и непременном желании с ними содействовать. Но великодушие наше и прямое союзническое о интересах их попечение превышают все вышеизображенные уважения, почему мы сколь скоро сие последнее нам неприятное известие получили, что наш фельдмаршал и Неман-реку переходить намерен, то еще повелели ему всевозможное в действо употребить, дабы удержать себя в Пруссии и, буде случай будет, неприятеля атаковать».
Но повеление не было исполнено. 28 сентября в армии держан был военный совет, на котором решено отступить за Неман. Посылая в Петербург журнал военного совета, Апраксин писал от 30 сентября: «Суровость времени и недостаток в здешней земле провианта и фуража, равно как изнуренная совсем кавалерия и изнемогшая пехота, суть важнейшими причинами, кои меня побудили, для соблюдения вверенной мне армии, принять резолюцию чрез реку Неман перебраться и к своим границам приближиться. Сие самое препятствием было над побежденным неприятелем дальнейшие прогрессы производить. Он, хотя по учиненной с моей стороны при Але-реке стратажеме в левую руку к Аленбургу, не обождав ни перехода с армиею через реку, ниже атаки, из виду и ретировался, однако не совсем побежал, но для того только сию ретираду учинил, чтоб, опасаясь моего прямо к Кенигсбергу чрез Аленбург следования, лучшее и крепчайшее место, каковых у него от реки Алы до Кенигсберга несколько заготовлено, занять и проходу моему тем более препятствовать мог. По такой его ретираде уведомясь заподлинно о положении укрепленных до Кенигсберга мест, взятие которых много людей стоило б, и явившееся оскуднение запасного провианта, паче же недостаток фуража в истощенной неприятелем земле, ибо в Кенигсберге шефель муки по семи талеров продавался, с общего согласия всего генералитета поворот учинен к Тильзиту в таком намерении, чтоб, исправясь тамо, паки вперед продвинуться. Но, нашед в Тильзите многие главнейшие и человеческим разумом непреодолимые препятствия от рановременных по здешнему климату ненастей и морозов и не могучи воли Божией противиться, с наичувствительнейшим моим и всего генералитета сокрушенном, не в сходство высочайшую вашего величества намерения и в противность нашего искреннейшего желания поступить и сие к границам приближение за лучший к соблюдению армии способ тем паче избрать принужден был, что, удержав Тильзит и реку Неман, також, расположа армию в сей завоеванной Пруссии, так от недостатка провианта и фуража, как и от разделения по частям армии для сбережения завоеванных мест конечная погибель всему войску нанесена была б. Невзирая на то что в Мемеле провианта довольно, которого доставление к армии невозможно ни гафом, ни сухим путем: гафом, потому что на десяти галерах и прочих мелких судах, кои к тому способными найдены и во всей той стороне собраны быть могли, умалчивая о том затруднении, что чрез Шварцер-орт за мелью всякую галеру, выгрузя, перетаскивать надобно, не более 1500 четвертей уложиться может, а сухим путем за крайнею в здешней земле и Жмуидах в осеннее время по низости ситуации распутицею ничего подвозить нельзя, рекою же Неманом за кривым течением оной и многими мелями, по причине которых от большей части к неприятельскому берегу вверх по реке плыть и приставать должно, весьма опасно. Что же принадлежит до добровольного здешних обывателей подвержения в подданство вашего величества, то принятое ими намерение принужденным почесть должно, как то действительно и оказалось, ибо многие, только что успели присягу принести и тем себя обнадежить, тотчас против нас и вооружились, да иначе и ожидать нельзя, ибо должность к природному государю натурально их на то влечет, а сверх того, всем обывателям, особливо же в городах живущим, от начальства повелено, себя разорению не подвергая, оружию вашему покориться, истолковав им притом, что чинимая по такой крайности присяга без угрызения совести всегда нарушена быть может».
Сильные вопли французского и австрийского послов против Апраксина, жалобы на него генерала С. Андрэ заставляли посылать к нему грозные указы. Апраксин писал императрице 6 октября: «Высочайший указ, мною вчерась полученный, что больше я читал, толь более умножался во мне трепет и отчаяние. Севодни собранному для держания совета всему генералитету я при объявлении того указа принял дерзновение предложить, ежели они примечают, что я есть настоящим препятствием подачи их свободных в советах мнений или причиною к неисполнению ваших высоких мне повелений, то чтоб они приговорили не только от меня главную команду кому принять, но и шпагу свою их присутствию отдавал; но они во мне никакого к тому преступления не нашли и оттого отреклись».
Между тем генералу Фермору, которому более других доверяли, послано было в Мемель приказание отвечать откровенно по пунктам о положении армии и о действиях фельдмаршала. Фермор отвечал 14 октября: «Как пред Богом вашему импер. величеству по сущей правде на повеленные пункты своеручным письмом рабски доношу: 1) до баталии за 12 дней армию людьми нашел я в добром состоянии, а лошадей под кавалериею и артиллериею и полковыми тягостями уже в слабом состоянии; по наступившим же дождям и великим грязям день от дня в совершенную худобу пришли, а по прибытии к реке Але уже и валиться начали; ныне же от дальнего и трудного похода и ненастливой погоды как люди большею частью в немалой слабости, а лошади в негодности находятся, и затем с желаемым успехом военных операций произвесть невозможно. 2) Причины отступления армии к ее магазинам суть следующие: недостаток людям и лошадям субсистенции, и хотя б неприятель вторично разбит и Кенигсберг взят был, то, не имея готовых магазинов, войска пропитать нечем было, а в таком противном случае аще бы под закрытием прусского войска блокада города продолжалась, то б за недостатком принуждены были отступить и тем полученную славу умалить. 3) Армию на зимние квартиры в неприятельской земле расположить, пока неприятельская армия совсем разбита или прогнана не будет, способов представить не можно, кроме предпринятых по крайнему разумению от всего генералитета».
Но вопли французского и австрийского министров против Апраксина не уменьшались, и, несмотря на объяснения Фермора, решено было сменить фельдмаршала и отдать главное начальство тому же Фермору, который заявлял свое участие и сочувствие распоряжениям Апраксина как сделанным с общего согласия всего генералитета. 16 октября Иностранной коллегии дан был указ для сообщения министрам союзных дворов: «Предпринятая единожды без указу нашим генералом-фельдмаршалом Апраксиным ретирада тем больше неприятные произвела по себе следствия, что мы оной предвидеть и потому и предупредить не могли, наступившее же ныне паче всех лет толь рано суровое и почти самое уже зимнее время делает бесплодными все наши усиления поправить их вскорости. Сверх натурально великого прискорбия видеть такое предприятие замедленным и на время весьма остановленным, которое, казалось, не могло не иметь пожеланного успеха, мы чувствуем оттого еще большее огорчение, что 1) операция нашей армии генерально не соответствовала нашему желанию, ниже тем декларациям и обнадеживаниям, кои мы учинили нашим союзникам, – замедлившееся окончание кампании наградить скоростию и силою воинских действ, что 2), положась на доношение нашего фельдмаршала, свету объявили, что поворот нашей армии к магазинам делается только на время и операции вновь с лучшим успехом начнутся и что, наконец, 3) рескриптом нашим от 25 числа минувшего месяца вновь подали мы союзникам нашим надежду, что армия наша все возможное употребит в Пруссии себя удержать и, если случай будет, неприятеля атаковать. Происшествие показало, что ни то, ни другое сделаться не могло. Как бы ни было, наше намерение тем не менее твердо и непоколебимо от соглашенных мер нимало не отступать, и как к сему наиглавнейше принадлежит испытать прямые причины, отчего поход нашей армии сперва медлителен был, а потом оная и весьма ретироваться принуждена была, дабы потому толь надежнее потребные меры взять можно было, то мы за нужно рассудили, команду над армиею у фельдмаршала Апраксина взяв, поручить оную генералу Фермору, а его (Апраксина) сюда к ответу позвать».
Это заявление должно было успокоить венский двор; но в конце года было еще неприятное объяснение у Кейзерлинга с Кауницем. В ноябре Кейзерлинг получил рескрипт императрицы, повелевавшей ему сообщить австрийскому правительству жалобы православных сербов на гонения за веру. Кейзерлинг начал свой разговор с Кауницем о том, что хотя русская императрица всегда удаляется от вмешательства во внутренние дела чужих государств, однако она не может не ходатайствовать за своих единоверцев, терпящих нужду и притеснения. Она уверена, что императрица-королева об этом не знает, и потому он, Кейзерлинг, должен сообщить канцлеру: 1) в 1754 году в Кроации и прочих областях публиковано, чтоб все исповедующие греческий закон оставили его и приняли римско-католическую веру, в противном случае будут осуждены на виселицу и четвертование. 2) Греческий закон и исповедующих его поносят самым бесчестным образом, называют их неверными и отпадшими; но так называют язычников, а не людей, верующих во Христа и Его апостолов. 3) Командующий в Кроации, Далмации и Трансильвании граф Петацы отнял у греческих прихожан Архангеломихайловский монастырь, отчего воспоследовало, 4) что сербы лишены исповеди и св. причастия и принуждены жить в отчаянии. 5) Неуважение к святейшим вещам простирается так далеко, что некоторые католики во время освящения св. евхаристия в греческих церквах взлезают на алтарь и делают всякие непристойности, а в кадильницы кладут вовсе не благовонные вещи. 6) Службу Божию часто останавливают, приходят в церкви с заряженными ружьями, стреляют и таким образом заставляют прихожан покидать храмы. 7) Оскверняют храмы, позволяя себе в них такие дела, которые и в законных супружествах не дозволяются. 8) Стараются всякими мерами привлечь православных к принятию унии: те, которые непоколебимы в своем законе, принуждены оставить жен, детей, имение или, подвергнуться смертной казни как государственные преступники.
Кауниц отвечал на это письменно: «Мнение господина посла о том, что жалобы на притеснения людей греческого исповедания не достигли к престолу нашей государыни, совершенно справедливо; но по этой самой причине означенные жалобы подозрительны, потому что с священным между государем и подданными союзом согласнее, чтоб обиженные прежде прибегали к своему природному государю и от него ожидали прекращения своим бедам. Императрица-королева велела разведать о деле, и жалобы оказались совершенно ложными, так что само греческое духовенство пришло в изумление и рассердилось. Безбожные люди утруждают этими жалобами императрицу всероссийскую только для того, чтоб в наследных землях императрицы-королевы возбудить непослушание и беспокойство и, если возможно, расстроить тесный союз между обоими императорскими дворами».
В начале года английское министерство все еще толковало о том, отчего бы России не быть посредницею между Австриею и Пруссиею. Русский посланник князь Александр Голицын сообщил своему двору о разговоре своем с графом Голдернесом. «Я не могу надивиться, – начал Голдернес, – что при вашем дворе так неблагосклонно принимается предложение взять на себя посредничество между венским и берлинским дворами: ведь этот поступок не может означать ничего другого, кроме полного доверия к вашей императрице». «Если ее императ. величество уже раз объявила, – отвечал Голицын, – что она намерена точно и верно выполнить обязательства, заключенные с императрицею-королевою, то возобновление предложения со стороны кавалера Уильямса, без сомнения, должно было показаться при нашем дворе гораздо страннее, чем отвержение медиации должно было показаться при вашем. Ясно, что это предложение происходит не от дружеского доверия прусского короля, но от желания выиграть время и чем-нибудь возбудить недоверие между союзными дворами, причем употреблены и угрозы, что иначе король прусский немедленно нападет на русские войска. Такие неприличные угрозы чрезвычайно удивительны, если принять во внимание, с одной стороны, благополучное состояние Российской империи, а с другой – что эти угрозы получаются чрез великобританского посла». Тут Голдернес перебил Голицына. «В этом последнем пункте, – сказал он, – я с вами совершенно согласен и могу прибавить, что Уильямс поступил таким образом не только не по указу отсюда, но в последних депешах своих запирается, что никогда никаких угроз не передавал. Впрочем, каждый двор может судить своих министров только по их собственным доношениям, и так как Уильямс очень слабого здоровья и петербургский климат ему положительно вреден, то было бы бесчеловечно держать его долее при русском дворе».
Голицыну велено было распространяться при всяком удобном случае о жестокостях, которые прусские войска позволяют себе в Саксонии, и прибавлять, что Фридрих II со временем может в этом раскаяться, ибо он грабительствами своими уже наперед оправдал все то, что может случиться в его владениях от нерегулярных русских войск; впрочем, что бы ни случилось, едва ли козаки и калмыки сравняются в свирепости с прусскими солдатами. По поводу этих повелений Голицын писал в Петербург: «Без сомнения, здесь удивляться не будут, если русские нерегулярные войска сделают в Пруссии что-нибудь несогласное с воинскою дисциплиною; здешняя публика мало заботится о разорении прусских областей, лишь бы только прусский король имел успех против австрийцев, защищал Ганновер и, наконец, мог действовать против Франции, а для прусских военных успехов гораздо важнее содержать войско на счет Саксонии, чем сохранить от разорения некоторые собственные области».
В мае Голицын писал своему двору, что успехи прусского короля усиливают гордость английского народа и ободряют английский двор, который начинает почитать себя счастливым, что вступил с Фридрихом II в такой тесный союз и променял на него своих прежних союзников; надеются, что он, безопасный со стороны Австрии, с таким же успехом будет действовать и против Франции. Благонамеренные и беспристрастные люди жалеют, что слепое счастье заставляет английский двор давать веру таким гаданиям. Несмотря, однако, на это, в Англии считали нужным сохранять с Россиею дружеские отношения. По указу от своего двора кн. Голицын дал знать графу Голдернесу, что хотя императрица никогда не жаловалась на посла Уильямса, однако скрыть не может, что ей приятно было уведомиться о королевском намерении отозвать его; но так как вместо ожидаемого отъезда Уильямс стал показывать вид, что хочет пробыть в Петербурге еще целое лето, то императрице также неугодно скрыть, что дальнейшее пребывание его при высочайшем дворе ни ей удовольствия, ни королевским делам никакого успеха не принесет и разве только к тому послужит, что заключение торгового договора отложится на долгое время вследствие нежелания иметь дело с таким министром, который более старается оказывать некстати свое проворство, чем помогать делу праводушием и твердостью и сохранять доброе согласие между дворами. В заключение Голицын прибавил, что кого бы и с каким бы министерским характером король на место Уильямса ни прислал, императрице каждый одинаково будет приятен. Голдернес отвечал, что при его дворе не сомневались насчет дурного расположения императрицы к Уильямсу, когда узнали, что ведение дела о торговом договоре поручено было вместо него барону Вольфу, поэтому, равно как и по причине его расстроенного здоровья, решено было отозвать его из Петербурга; однако, не имея возможности до сих пор сыскать достойного ему преемника, велели ему отложить свой отъезд из Петербурга, чтоб двор императрицы не остался без английского министра; но если у него, князя Голицына, имеется указ да если бы даже и без указа сделано было простое внушение, что пребывание Уильямса никакого удовольствия императрице не принесет, то из Лондона немедленно пошел бы к нему указ поспешить отъездом из Петербурга. Потом, уведомив Голицына, что уже послан Уильямсу указ о немедленном выезде из Петербурга, Голдернес от имени короля уверял, что его величество искренно желает сохранения дружбы с императрицею, несмотря на то что обстоятельства заставили оба двора разрозниться в своих действиях. Но в июне Голицын получил от Голдернеса такую декларацию: «Предъявленные всероссийскою императрицею при разных дворах угрозы против короля прусского возбудили в его величестве короле великобританском сильное прискорбие. Императрица не может сомневаться в истинной дружбе короля. Его великобританское величество возобновляет наисильнейшее обнадеживание в этой дружбе и надеется подать новый опыт ее дружественным представлением о следствиях, которые будут иметь неприятельские поступки России против Пруссии. Его величество надеется, что императрица прежде приступления к неприятельским действиям обратит внимание на его обязанность защищать торговлю своих подданных на Балтийском море и выполнить обязательства, заключенные с королем прусским. Эти обязательства состоят в том, что Англия и Пруссия соединяют свои силы для воспрепятствования какой бы то ни было державе ввести свои войска в Германию». В июне Фридрих II потерпел неудачу, и в Англии произошла сильная тревога. Голицын писал, что соединения английских войск с прусскими бояться нечего по той простой причине, что у англичан нет войска, едва ли и английский флот явится в Балтийском море, хотя слухи об этом и ходят. Компания торгующих с Россиею купцов отправила к графу Голдернесу депутацию с представлением, что отправление флота в Балтийское море несогласно с интересом английского народа, потому что может окончательно рассорить его с Россиею к крайнему вреду для английской торговли, которого новые союзники Англии вознаградить не в состоянии. Голдернес отвечал, что он думает совершенно согласно с ними: король сильно желает сохранить дружбу с Россиею и намерен вместо Уильямса отправить в Петербург Кейта, бывшего до сих пор послом в Вене; что же касается слухов об отправлении эскадры в Балтийское море, то король окончательного решения по этому предмету еще не принял.
Между тем декларация, врученная Голдернесом Голицыну об английских обязательствах относительно Пруссии, вызвала такой рескрипт императрицы, посланный 30 июня в Иностранную коллегию: «Декларация, данная нашему посланнику князю Голицыну, удивила нас более формою своею, чем содержанием. Еще очень недавно граф Голдернес заявлял князю Голицыну, что хотя английский двор и будет помогать королю прусскому, только не против России. Причин такой внезапной перемены и нескладной смеси уверений в истинной дружбе и угроз, сносить которые мы меньше всего привыкли, нам нет нужды рассматривать. Если английский двор позволил себе эти угрозы, возгордившись победою, одержанною прусским королем под Прагою, то теперь, быть может, раскаивается, узнавши о перемене дел в Богемии и Вестфалии; если он надеялся этою декларациею хотя не испугать нас, но привести в некоторое размышление, то обманулся. Так как, вероятно, английский двор сообщит о своем поступке прусскому королю, а тот преувеличит его значение и употребит в свою пользу, то повелеваем предписать князю Голицыну дать такой ответ английскому министерству: после недавних уверений в дружбе со стороны английского правительства мы ожидали совершенно других опытов этой дружбы, а не чего-либо вроде помянутой декларации. Если бы британское величество перед началом войны приложил равное нашему старание о ее предотвращении, то теперь, быть может, не было бы нужды упоминать о тех следствиях, которыми угрожает декларация и которые всегда будут приписаны королю прусскому как зачинщику нынешних замешательств в Германии. Мы исполняем только наши обязательства, и если они теперь распространены, то это заранее оправдано опасностью для всех соседей от предприимчивости короля прусского. Мы приказали войскам нашим действовать сухим путем и морем против войск и областей короля прусского, ибо не оставалось другого средства подать помощь нашим союзникам, подвергшимся несправедливому нападению. Блокировать с моря такие места, которые преднамерено осадить с сухого пути, так согласно с военными правилами и всюду употребительно, что мы не видим, почему бы его британское величество мог счесть своим долгом защищать мореплавание своих подданных в Балтийском море, когда формально обнадежен с нашей стороны, что мы намерены особенно покровительствовать их торговле. Что же касается обязательства Англии и Пруссии противиться вступлению иностранных войск в Германию, то предъявление его меньше всего может удержать нас от исполнения своих обязательств и оправдать поступок, который мог бы быть сделан против этого с английской стороны. Главная цель договора, заключенного между Англиею и Пруссиею, состояла в сохранении общей тишины в Германии, но это самое ни одною из договаривавшихся сторон не исполнено: король прусский первый начал войну, а Англия не старалась удержать его от нее. А когда этот главный, важнейший пункт пренебрежен, то непонятно, каким образом стараются ввести новое право противиться вступлению иностранных войск в Германию, чтоб дать возможность сильнейшему располагать в ней по произволу и теснить слабых, которые будут лишены всякой помощи. Мы ничего не изменим в наших намерениях и объявляем прямо наши мнения: так как мы до сих пор усердно старались и стараемся отделять английские интересы от прусских, то надеемся, что Англия не пристанет к недобрым желаниям прусского короля против нас. В противном же случае, а именно если бы с английской стороны каким бы то ни было образом оказано было хотя наималейшее действие против нашего войска или флота, то мы примем это за нарушение всех доныне между нами и Англиею существующих договоров и за явный разрыв мира со стороны Англии, вследствие чего не оставим принять меры, сходственные с нашею честью и достоинством». Когда эта декларация была передана Голицыным Голдернесу, тот объявил, что так как она служит ответом на английскую декларацию, то отвечать на нее теперь нечего; но король надеется, что императрица останется с ним в такой дружбе, какую он питает к ней.
Англии нельзя было ничего сделать для своего нового союзника и в Швеции, которую Австрия, Франция и Россия увлекали в войну против Пруссии. Панин по указу своего двора объявил сенатору Гепкину, что императрица с особенным удовольствием услышит об успехе негоциаций цесарского и французского послов в Стокгольме и что шведский король не может ничем больше усилить дружбу с Россиею и укрепить на прочнейшем основании равновесия нарушенное спокойствие Севера, как согласием на те меры, которые ему будут предложены от упомянутых дворов. Для того чтоб побудить Швецию согласиться на эти меры, императрица не только позволила вывезти 10000 четвертей хлеба из России в Швецию, но и подарила этот хлеб королю, что было особенно важно, когда некоторые шведские области страдали от голода. Но этот поступок произвел в Стокгольме совершенно другое впечатление, чем какого ожидали в Петербурге. Сенатор Гепкин объявил королю, что хотя русский подарок сделан его величеству, но Сенат не может скрыть, что 1) такой подарок делает короля должником пред императрицею в тягость Швеции, которая не в состоянии отблагодарить Россию равным образом; 2) при этом случае надобно последовать примеру Португалии, которая возвратила назад денежный подарок, присланный ей от английского двора после землетрясения, и за доставленные тем же двором съестные припасы заплатила деньги; 3) отказ его величества принять подарок Сенат приправит таким комплиментом, что императрица никак не рассердится. Король дал знать об этом Панину чрез одного приятеля, заклявши посланника честным словом не проговориться, чтоб не испортить еще более отношений его, короля, к Сенату. Гепкин объявил Панину, не угодно ли ему испросить аудиенции у короля для того, чтоб известить его о подарке. Панин понял, что Сенат хочет сложить всю вину отказа на короля, и потому сказал Гепкину: «Не могу скрыть удивления, слыша, как вы отделяете короля от короны. Мне неприлично касаться внутренних ваших постановлений относительно королевской власти: каждая свободная нация имеет свои уставы, но государи относительно друг друга требуют равных прав и преимуществ. У вас самих предписано, чтоб все публичные дела, а особливо с чужестранными дворами, производимы были от одного королевского имени, а если б было иначе, то сами легко поймете, сколько бы произошло отсюда неприятных затруднений. Англия представляет нам такой же пример: ее правительство так же составное, как и шведское, но еще ни один чужестранный двор, не желая ей досадить, не показал различия между ее королем и короною. Вот почему и моя всемилостивейшая государыня препровождает свой подарок королю как главе нации для раздачи бедным шведам, нисколько не разделяя короля от короны шведской. Что же касается аудиенции, то я не имею никакого права ее требовать, ибо двор мой известил о подарке прямо шведского посланника в Петербурге барона Поссе, о чем мне только сообщено». Гепкин, выслушав все это с пасмурным видом, отвечал: «Все это правда, но припомните, что во многих актах говорится: король и корона шведская, а в настоящем случае записка с сообщением одного знака государевой дружбы в виде помощи соседственному народу не имеет достаточного значения публичного акта». Сказав это, он завел речь о посторонних делах.
Два дня спустя после этого разговора Гепкин представил королю, что Сенат не может обсуждать дела о русском подарке, так как он сделан собственно королю и потому зависит от одной королевской воли принять или не принять его. Тут король дал ему своеручную записку для внесения в Сенат, в которой говорилось, что, принимая во внимание такой великий хлебный недостаток в государстве, король считает своим долгом с признательностью принять подарок; впрочем, передает свое мнение на сенатское рассуждение и сделает так, как решит большинство сенаторских голосов. Известия из областей о голоде и требование помощи у правительства заставили Сенат согласиться на принятие подарка, и король, пригласив Панина в кабинет, сказал ему: «Я подарок ее император. величества принимаю с совершенною благодарностью; я рад, что господин Гепкин не заблагорассудил сюда войти; вероятно, по его мнению, и в этой моей благодарности шведская корона не участвует; вам уже известно, какие приемы употреблялись для того, чтоб при этом, как и при всех других случаях, произвесть холодность между императрицею и мною; старались сложить на меня неприятность отказа; но я прямо сказал сенатору Гепкину, что без формального сенатского решения отказа на себя не перейму, чтоб они очувствовались, поняли, как неприятно может быть императрице, что они благоволение ее к шведскому народу так превращают, проводя различие между мною и государством; этого различия императрица никогда не признает, в чем я уверен, имев самые удостоверительные опыты ее материнского обо мне попечения».
Вслед за тем Гепкин дал ответ Панину на внушение его о принятии Швециею французских и австрийских предложений. «Шведский двор, – говорил Гепкин, – искренно желает успеха общему доброму делу и охотно б ему помог; но теперь принять деятельное участие в войне король и Сенат считают невозможным, не подвергая очевидной опасности своих померанских владений, находящихся, как известно, без обороны, перевезти же за море войска для защиты Померании нет теперь физической возможности, хотя бы на то миллионы были употреблены. Как только Швеция теперь осмелится принять участие в войне и объявит об этом на германском сейме, так прусский король по своему положению и нраву сейчас овладеет Помераниею и подвергнет ее одинакой участи с Саксониею». После этого Гепкин распространился о своем нерасположении к Пруссии. «Я, – говорил он, – никогда пруссаком не был; Фридриха II я считаю самым опасным из всех настоящих и бывших европейских государей. Известный всем его образ мыслей, крайность военных начал, бесчеловечные и ужасные правила внутреннего управления и варварские истолкования международных прав должны возбудить против него всю Европу».
Русским посланникам было легко действовать против Фридриха II; они к этому привыкли; но было очень трудно войти в дружелюбные отношения к французскому двору, которого так давно привыкли не отделять от прусского в их враждебности против России. Панин, подобно Корфу, не думал, чтоб в Петербурге так круто повернулось дело, и, привыкнув сообразоваться со взглядами канцлера, писал, что декларация Франции об обязанности своей сохранить ручательство Вестфальского мира сделает войну всеобщею, а решение дел само собою передастся в руки Франции, которая получит преобладающее положение вследствие ослабления морских держав, не могущих более поддерживать равновесие. В ответ на это Панин получил гневный рескрипт, поправленный рукою Воронцова: «Мы не можем скрыть, что такие самопроизвольные ваши рассуждения нам весьма странными показались, тогда как вы о восстановлении между нами и Франциею доброго согласия уведомлены, так же как и о намерениях наших при нынешних обстоятельствах. Наше высочайшее соизволение и точное вам повеление есть, чтоб вы по всеподданнической должности вашей вперед с большею осторожностию и согласно с намерениями нашими о делах рассуждали и поступали». Канцлер по этому поводу написал Панину: «Я вашему превосходительству уже остерегал, чтоб вы в реляциях ваших рассуждения свои как возможно сокращали и доносили только об исполнении посылаемых к вам рескриптов, ибо при нынешних пременившихся конъюнктурах весьма легко случиться может, что министр рассуждениями своими, кои иногда противными быть покажутся принимаемым здесь мерам, вместо уповаемой апробации заслужит себе великий выговор. Сие недавно и действительно воспоследовало с бароном Корфом: он, распространяясь в своих рассуждениях о старой системе и выхваля тех, кто оной еще держится, отправлен к нему рескрипт с таким жестоким за то выговором, что жесточее того почти и написать нельзя было. В конференции, в которой я по болезни не был, состоялась резолюция вам такой же выговор учинить, как и барону Корфу; я всевозможнейше старался оный совсем отвратить, но в том предуспеть никак нельзя было. Со всем тем, однако ж, до того довел, что оный гораздо легче сочинен. При сих обстоятельствах для избежания подобных выговоров за такие единственно от ревности происходящие рассуждения нет лучшего средства, как только, исполняя точно посылаемые рескрипты, о том доносить, не вступая притом в пространные рассуждения. Правда, таким образом не мог бы ревностный министр и верный сын отечества усерднейшие свои сентименты изъявить и тем совесть свою пред Богом и государем очистить, но есть тому способ самый надежнейший, по моему мнению: когда б по обстоятельствам, какие иногда важные рассуждения в голову вселялись, можно оные, не обинуяся в реляциях своих, описывать со всем, давая им только такой вид, якоб они от третьего происходили. Таким образом, как совесть своя очищена, так и опасность выговоров избежена была б, хотя б донесенные рассуждения и не приобрели здесь апробации». Панин отвечал Бестужеву жалобами на свои горькие и стесненные обстоятельства: «Не знаю, что начать боюсь сойти с ума. Могу ли я сохранять твердость и противиться упадку духа, когда беспрестанно представляются глазам самые горестные последствия, а домашнее разорение уже грозит потерею чести? Все это происходит при таких обстоятельствах, когда я от всей коллегии вижу над собою ковы, и нет сомнения, что они твердо решились искоренить меня. Клянусь совестью, что счел бы себя счастливым, если б представился случай честною смертию избавить себя от их рук».
Панину было снова предписано содействовать австро-французским переговорам с Швециею об отправлении шведского войска в Померанию для действия против пруссаков. Вследствие этого в июле Панин представил Гепкину, как необходимо для Швеции этою же осенью начать военные действия, следствием которых будет приобретение Прусской Померании, ибо Фридрих II занят с австрийцами, а фельдмаршал Левальд не может помочь Померании, не поставив себя между двух огней – между шведским и русским войском. Гепкин отвечал, что для начатия военных действий Швеция ждет только окончательных известий от венского и версальского дворов относительно субсидий, без которых Швеция не может вести войны. В начале августа Панин донес, что соглашение о начатии шведами войны состоялось, сделано распоряжение согласно с операциями фельдмаршала Апраксина и прусский посланник Сольмс выехал из Стокгольма. По этому поводу канцлер Бестужев писал Панину, зачем тот не доносит о мнениях короля и королевы относительно всех этих событий, тогда как в Петербурге очень желают знать об этом, особенно о королеве, как она относится к перемене политики, к войне против ее брата. «Я советовал бы вам, – писал Бестужев, – как возможно о том разведывая, прямо в ваших реляциях доносить, избегая, однако ж, во всем, сколько возможно, иностранных слов, что здесь некоторые критикуют». Панин отвечал: «У шведского короля не осталось теперь ничего королевского, кроме имени, а в публике и имени величества почти ему не остается. Супруга его точно так же поражена, да и надобно признать, что едва ли кем-нибудь счастие играло больше, чем ею. В продолжение нескольких лет эта государыня выдержала внутреннюю борьбу между интересом своего мужа и наследственными прусскими привязанностями, которые соединились с предубеждением в пользу Франции, внушенным ей графом Тессином и его приятелями. Но только что она отреклась от Франции и прусских интересов и приняла твердое намерение содействовать восстановлению в Швеции старой системы морских держав, как брат ее кинулся в ту же сторону. Это снова возбудило ее нежность к брату, тем более что Фридрих II стал в холодные отношения к Франции, ненависть к которой дошла в ней до высшей степени, потому что благодаря Франции вражда между шведскими вельможами и двором доведена была до крайности; сила и власть сенаторов в народе подкрепляется теперь Франциею; французский посол – друг вельмож и гонитель двора. Описать нельзя грубость, с какою сенаторы ведут себя относительно королевы; довольно сказать, что со времени сейма они не входят в ее комнаты, с того же времени сенаторши – Тессин и Гепкин – перестали ездить ко двору, а прошлою зимой в Сенате уговаривались, чтоб и все другие сенаторши последовали их примеру, так что ко двору ездят только две знатные дамы – графини Бонде и Цедеркрейц. Правда, королева подала к тому повод холодным приемом некоторых из них или, точнее сказать, переменою своего обращения с ними, когда они и мужья их восстали против нее; но можно ли ее за это винить? Нет тех нелепостей, каких бы о ней в публике не разглашали. Короля считают совершенно неспособным, и имени его в делах, кроме формы, нигде не слышно. Вот истинное изображение здешнего двора. Заразиться пристрастием других и, не объясняя побудительных причин, доносить о словах королевы, или вызванных у нее ее непреклонною гордостию, или явно вымышленных ее врагами, – не будет ли это поступком подлым, непростительным для доброго человека, и не повредит ли это чести верного раба, особенно когда король и королева оказывают особенное уважение к ее императорскому величеству и наши дела с другими не мешают, европейские перемены и усилившееся чрез них значение их личных гонителей приписывают единственно собственному несчастью, ярости короля прусского, тонкости французской политики и нетерпеливому желанию венского двора. Кроме того, собственная моя безопасность требует, чтоб, сколько честь и совесть позволяют, мои донесения были согласны или по крайней мере явно не противоречили известиям, которые легко могут доходить, со стороны французского посланника здесь маркиза Давренкура и австрийского графа Гоеса. От первого я не могу ожидать никакого доброго расположения ко мне: доказательством служит письмо его к Дугласу, которое было ко мне переслано от высочайшего двора; смею уверить, что этим письмом он желал только расставить мне сети, которых я тогда счастливо избежал. О графе же Гоесе пусть кто хочет скажет, есть ли в нем хотя одно качество благородного человека, что он не льстец, не лжец и не трус и вместе с тем не преисполнен гордостью, свойственною имперскому графу скаредного воспитания. Он издавна всеми силами искал благоволения французского посла, а теперь так к нему привязался, что если бы венский двор здесь копииста держал, то и тот не мог бы пред ним более раболепствовать, отчего французский посол теперь со всеми нами обходится нестерпимо гордо, так что испанский министр, бывший всегда ревнителем французской системы, принужден был недавно заметить ему, что его диктаторский голос обижает представителей других держав».
В каких
Русский министр в Польше находился в таком же затруднительном положении относительно французского министра, тем более что и Гросс, подобно Корфу и Панину, привык к старой антифранцузской политике. Правительство требовало от Гросса чрезвычайно трудного дела: старания о примирении польских вельможеских партий. Французский резидент Дюран поступал проще и легче: он стоял за своих, против Чарторыйских, объявляя, что всякая перемена в острожском деле будет очень неприятна противникам Чарторыйских и что это подаст повод туркам вмешаться в польские дела; князья Чарторыйские с своей стороны никогда не могли примириться с двором, если бы острожское дело не было решено по их желанию. «Из этого можно заключить, – писал Гросс, – в каком затруднении находится король в соглашении этих дел и как могут нравиться мои увещания к уступкам и умеренности».
В это время Гросс был еще потревожен письмами, которые сообщил ему по секрету львовский почтмейстер. Малороссийские эмигранты мазепинцы Нахимовские, Мировичи, Орлики, страдая общею эмигрантскою болезнию, еще мечтали, что для них может когда-нибудь наступить благоприятное время, что Малороссия освободится от ига москалей. Приехав из Крыма в Яссы, Нахимовский писал молодому Орлику, бригадиру французской армии, величая его графом: «Дело нашего отечества начинает поправляться, потому что кошевой с Запорожским Войском тайным образом прислал к крымскому хану нарочного под видом купца, который живет в Крыму уже более двух месяцев, а у нас почти ежедневно бывал в Бакчисарае и клятвенно подтвердил о предприятии Запорожского Войска. Хан уже согласился было на принятие Сечи в Алешки, т. е. в то место, где она и прежде была, но еще окончательного решения не объявил: видно, сообщил об этом деле Порте. Я с паном Мировичем представлял запорожскому посланцу, что русские границы идут до Севска, а не до Ингула и Ингульца. Я внушал ему больше всего, что на Микитином Рогу теперь начали крепостцу починивать на собственной запорожской земле, данной королями польскими, от которых у запорожцев есть жалованные привилегии на вольность и права, которые теперь москаль отнял и самих вас, запорожцев, крепостями окружил и под караулом содержит, построив в Сечи крепость. И многие другие внушения о России мы делали, приводя разные примеры, что она ничьих прав своим вероломством не пощадила». С другой стороны, тревожил прусский резидент в Варшаве Бенуа, который хвастался, что его король имеет верные известия из Петербурга, что русское войско ранее половины июля не начнет своих действий против Пруссии, а до того времени он, король, может быть, принудит австрийцев к миру. Тот же львовский почтмейстер, получивши от Гросса за свои услуги 300 червонных, открыл ему, что Бенуа прислал ему разные прусские декларации, манифесты и тому подобные пьесы для распространения между шляхтою, но он, почтмейстер, все эти пьесы держит у себя и не распространяет.