Между тем смерть белорусского епископа Волчанского налагала на Гросса новую трудную обязанность – провести на это место русского кандидата. По рескрипту от своего двора Гросс просил Брюля доложить королю, что императрица, полагаясь на дружбу его, уверена, что его величеству не будет неприятна ее рекомендация кандидата на место Волчанского: этот кандидат – архимандрит Киевобратского училищного монастыря и ректор Киевской Академии Георгий Кониский, природный шляхтич украинский, человек ученый, честный и благонравной жизни. Гросс прибавил, что его величество покажет этим особенное внимание к императрице, которая при каждом удобном случае взаимно заплатит таким же вниманием. Брюль отвечал, что с королевской стороны не будет никакого затруднения в назначении Кониского, но прежде всего король сообщит об этом канцлеру литовскому князю Чарторыйскому, который должен прислать свое мнение, нет ли законного препятствия. Гросс писал по этому случаю: «Так как определение греко-русского епископа в Литве всегда было противно духовенству римскому и униатскому, а теперь этому особенно противится митрополит полоцкий, то двор желает всю ненависть за это дело сложить на одного канцлера литовского, который при настоящем озлоблении на него двора, пожалуй, не захочет поступить вопреки уставам республики, запрещающим назначать в епископы не из польских и литовских шляхтичей». Чрез несколько времени Брюль объявил Гроссу, что, несмотря на письмо папы, не желающего определения нового греко-русского епископа, король намерен по прежним примерам
Нужно было через Брюля выхлопотать необходимое для русских интересов утверждение Кониского и в то же время говорить Брюлю очень неприятные вещи. От 24 февраля Гросс получил рескрипт императрицы, в котором говорилось: «Не без крайнего сожаления усмотрено здесь из реляции вашей, что в конференции у графа Брюля с великобританским министром, когда последний много говорил в защиту нашей партии, т. е. Чарторыйских, вы простым свидетелем были, ибо вам наши намерения довольно известны и нами никогда отменяемы не были, почему вы были в состоянии достаточно подкреплять справедливые рассуждения Уильямса и в таком важном случае прилагать старания о нашем интересе. Наше намерение, несмотря на рассуждение и старания графов Брюля и Мнишка, а может быть, на частный их интерес и пристрастие к новосоставленной ими партии, всегда и неотменно старых благонамеренных патриотов князей Чарторыйских с их партиею как искуснейших и надежнейших для наших и собственных королевских интересов подкреплять и защищать, а притом и всех других магнатов явно не раздражать, но по удобности стараться приласкать. В таком намерении мы повелеваем вам, испрося нарочно конференцию, графу Брюлю для донесения королю вновь представить, а если удобный случай будет, и самому королю словесно повторить, что, во-1, мы весьма неохотно уведомились, что наши пред сим его величеству дружески поданные присоветования о сбережении старых благонамеренных патриотов в их прежнем состоянии без утеснения и озлобления никакого действа не возымели и что нам сие тем наипаче удивительно, понеже присоветования наши токмо на дружбе к его величеству и на общих обоих дворов интересах основаны были. 2) Что мы как прежде, так и ныне присоветовать не хотим, чтоб кроме помянутых благонамеренных, между которыми главнейшие князья Чарторыйские разумеются, других в республике знатность и кредит имеющих магнатов пренебрегать и раздражать, но паче желаем, ежели возможно было б, и всех их воедино для единодушного поспешествования обосторонних интересов привлекать и в согласие приводить, а чтоб притом старых друзей, которых благонамеренность давно уже испытана, вовсе оставить и в бессилие привесть, мы отнюдь за полезно признать не можем, да и сам его величество король по собственным своим интересам, соглашаясь в том с нами, не изволил бы того допустить, ежели б (как чаятельно) посторонние и безведома его величества чинимые происки иначе не подействовали, как то ныне видно, что 3) вместо прежней благонамеренной и в надежности довольными опытами засвидетельствованной новая будто двору королевскому преданная партия, в таких персонах состоящая, избрана и возвышена, которые в самом деле больше французскому двору всегда преданы были и которому наипаче они и впредь свои услуги делать обязаны будут, когда им по рекомендациям французским отличная королевская милость и такие награждения подаются, кои давно уже некоторым из прежней благонамеренной партии персонам обещаны были, но сии последние вместо того ныне совсем утесняются. 4) Что хотя мы не известны о прямых инако побудительных причинах, кои бы его величеству королю к такой перемене системы в королевстве повод подали, однако ж то повсюду известно, что Франция и Пруссия сею переменою весьма довольны, и потому сомневаться больше не можно, что они по своим видам оною пользоваться не оставят, а из того следует, что, где и в чем оба сии двора удовольство свое находят, напротив того, мы с его величеством польским общих своих интересов, конечно, не находим. 5) Что ежели б иногда князья Чарторыйские с своими друзьями в известном острожском деле и при сопряженных с тем обстоятельствах во время бесплодного и несостоявшегося сейма его величеству королю некоторую неугодность оказали (к чему, может быть, не бесправильную причину имели); но когда, напротив того, в рассуждение возьмется, что и прежние многие сеймы по развращенной и ничем не поправляемой польской вольности до состоятельства своего не доходили, доныне стерпимы были, к тому ж и новоизбранной партии глава коронный гетман как в самом начале, так и в продолженных соглашениях о сем спорном деле сколь мало к желаниям и указам его величества послушания и угодности оказывал, то явственно будет, что князья Чарторыйские не столь много заслужили королевского гнева и утеснения; но со всем тем, 6) что до помянутого острожского дела принадлежит, мы, оное собственным в королевстве домашним делом признавая, распоряжение и окончание оного королю с республикою совершенно оставляем, и, как уже в прошлом году чрез вас объявить повелели, не намерены мы с своей стороны в оное вмешиваться, разве когда б посторонние державы по поводу сего дела для своих дальновидных намерений стараться стали внутренние замешания в Польше распространять, тогда уже и мы обойтиться не можем, по древним обязательствам с республикою, пристойные меры взять для содержания в Польше тишины и ее целости, а впрочем, 7) и без того нам принадлежит, особливо по трактату в 1716 году соглашенного в республике примирения, под медиациею здешнего двора заключенному, всегдашнее старание иметь, чтоб согласие, вольность и древние уставы республики с королем ненарушимо содержаны и сохранены были, и понеже всякие противные тому действия, например одною королевскою властью или инако насильством, или происками одних в обиду и утеснение другим персонам происходящие, благоустановленного примирения, вольности и уставов ненарушимо содержать не могут, то и ожидать надобно потому следствия нежелаемого внутреннего в республике замещания и неспокойства, и в таком случае мы по силе вышеупомянутого трактата от подания правой стороне нашего вспоможения справедливо уклониться не можем, но принуждены были б самой правде по возможности содействовать».
Гросс немедленно потребовал у Брюля конференции, которая и была назначена 20 марта в присутствии Уильямса. Гросс стал читать записку, составленную из всех пунктов рескрипта. Выслушав первый пункт, Брюль вскричал: «Верно, поведение князей Чарторыйских неправильно было представлено императрице: иначе она не стала бы заступаться за королевских неприятелей». «Императрица, – отвечал Гросс, – заступается не за неприятелей королевских, но за старых благонамеренных партизанов обоих наших дворов». Уильяме прибавил: «Наша Англия не менее вольное государство, как и Польша, однако у нас члены парламента, сопротивляющиеся двору, не называются королевскими неприятелями». По выслушании второго пункта Брюль опять распространился в жалобах на Чарторыйских, но в общих выражениях, повторяя, что король пред ними не преклонится (nе pliera pas devanteux). Когда же Гросс дочел до выражения о чуждых происках, чинимых без ведома королевского, то Брюль горячо возразил: «Король все сам делал; это государь чрезвычайно прилежный, который все сам исследует; он работает более всех других монархов в Европе». Когда в третьем пункте было прочтено, что новая партия состоит главным образом из французских приверженцев, то Брюль спросил: «Кто такие?», и когда Гросс назвал гетмана Браницкого и Потоцких, то Брюль сказал: «Гетман только несколько месяцев, кажется, предан французским интересам; за Потоцких, кроме воеводы бельского, я поручусь; но я хорошо вижу, что под Потоцкими разумеется зять мой граф Мнишек как старый их приятель; но я могу подтвердить присягою, что Мнишек наичестнейший человек и французским интересам противен и что король никогда не оказал бы своего благоволения человеку, известному ему за французского приверженца».
На четвертый пункт Брюль заметил, что королю все люди, ему преданные и общему благу доброхотствующие, равно приятны и по рекомендации французской одно воеводство, Брацлавское, отдано Яблоновскому, и то по желанию дофины, дочери короля, точно так, как и русская императрица ожидает, что по ее рекомендации какое-нибудь староство будет дано молодому графу Сапеге, хотя негодному человеку. Против этих слов на депеше Гросса Воронцов написал: «Из сих слов графа Брюля видно, что он был в горячности, ибо по известной всем его учтивости не токмо о рекомендованной от ее императ. величества к королю, его государю, персоне так дерзостно пред ее величества министром отозваться, но он обык и по партикулярным рекомендациям особливое снисхождение и действительные услуги оказывать; что молодой Сапега, правда, по ветреному своему нраву и не достоин бы был от ее величества призрения, но оное из великодушия, и для родни его сия рекомендация в надежде на дружбу королевскую учинена, и ежели по сему ее величества заступлению оному Сапеге королевская милость показана не будет, то не инако здесь приняться может, что саксонский двор весьма малую атенцию к нашему имеет, о чем господин Гросс может при случае графу Брюлю искусное и умеренное внушение учинить, дабы высочайшая ее величества рекомендация бесплодно и втуне не осталась».
По прочтении 5 пункта Брюль опять рассыпался в горьких жалобах на поведение Чарторыйских во время последнего сейма и по поводу острожского дела: «Они забыли должное уважение к королю, да и прежде только пользовались королевскою милостью для собственных видов, а его величеству мало услуг оказывали; если б императрица все подлинно знала, то не защищала бы людей, которые так нагло сопротивлялись авторитету королевскому; но, как бы то ни было, король не потерпит, чтоб ему предписывались законы; король, узнав о непослушании князей Чарторыйских, выразился, что если б не сдерживала его присяга, то он отрекся бы от престола». Гросс на это заметил только, что императрица не намерена предписывать законы королю, но, полагаясь на дружбу его величества, справедливость и внимание к общим интересам, предлагает ему дружеские советы.
Против 6 параграфа Брюль не говорил ничего; но после 7-го закричал с яростью: «Надобно желать, чтоб эта записка не обнародовалась, в противном случае могла бы возбудить волнения в Польше; и без того Чарторыйские и друзья их уже хвастались русскою помощью; но если б императрица приняла участие в польских смутах, то ведь и Франция с Пруссиею то же бы сделали». «Императрица, – сказал Гросс, – принуждена была бы вмешаться по трактату 1716 года, тогда как у Франции и Пруссии нет никакого повода вмешиваться». «В случае нарушения трактата один король должен был бы употребить средства к его восстановлению», – возразил Брюль. Тут Уильямс заметил, что трактат заключен между королем и чинами республики, следовательно, король не может быть в одно время и стороною, и судьею, почему Россия и приняла на себя гарантию трактата.
Эти слова Уильямса и следующий, осьмой параграф еще больше рассердили Брюля. Он объявил с сердцем, что король хочет быть у себя господином, а не под чужою опекою; король скорее откажется от престола; он никак не мог ожидать такого обращения от своих лучших союзников, которые, кажется, вознамерились подобными угрозами довести его до крайности. Обратись к Уильямсу, он спросил: «Что сделал бы король английский, если б другая держава дала ему такие советы насчет его домашних дел?» Уильяме отвечал, не смутясь: «Мой государь всегда охотно слушает советы своих верных союзников». В заключение конференции Брюль взял записку и обещал ее довести до сведения короля, но сказал при этом, что ответ не может быть благоприятным и что король не уступит Чарторыйским.
За этою неприятностью следовали другие: от 8 июля Гросс получил рескрипт императрицы, в котором говорилось, что еще в мае 1753 года от русского двора было предъявлено требование, чтоб находившийся при нем саксонский посланник Функ был отозван; но вместо отозвания Функа король прислал грамоту такого содержания, что если императрице надобно отозвание Функа, то король в угодность ей отзовет его; императрица отвечала, что остается при прежнем требовании; но Функ не был отозван и все остается в Петербурге, несмотря на то что после первого требования прошло уже более двух лет. Так как императрица имеет причину быть очень недовольна таким странным поведением польско-саксонского двора, ибо не только между дворами, находящимися в теснейшем союзе, но и между вовсе не дружными державами в подобных случаях всегда взаимное снисхождение показывается, то императрица повелевала Гроссу немедленно объявить графу Брюлю, что такое невнимание очень чувствительно императрице и если Функ сейчас же не будет отозван, то министры императрицы не будут иметь с ним никакого сношения.
На объявление Гросса об этом рескрипте он получил из королевского кабинета записку, в которой его просили передать своему двору, что когда было сделано первое требование, то граф Брюль отвечал тогдашнему русскому посланнику в Дрездене графу Бестужеву, что король исполняет желание императрицы; но при этом Брюль представлял ему, какое неприятное впечатление произведет это отозвание Функа, как обрадуются этому державы, завидующие дружбе между русским и саксонским дворами, и, наконец, как трудно будет отыскать человека, который бы исполнял должность посланника с таким же знанием и достоинством, как Функ; по крайней мере он, граф Брюль, не знает никого, кто бы был способен заменить его. Эти представления были повторены в грамоте королевской к императрице, и король надеялся, что императрица уважит их. Только по прошествии целого года граф Бестужев доставил ответ императрицы, что она остается при прежнем требовании. Так как король не мог думать, чтоб это повторительное требование происходило от собственного соизволения императрицы, ибо в нем не было объявлено, почему Функ сделался противен ее величеству, и полагал, что дело происходит от чьего-нибудь частного происка, то велел графу Брюлю писать об этом к русскому канцлеру; ответа не было, и явилась причина надеяться, что ее величество изволила это дело оставить. Поэтому теперь с крайним удивлением узнали о противном: ее величество непременно требует отозвания Функа с угрозою, что в противном случае будет прервано с ним всякое сношение. Король польский, который находится в наитеснейшем союзе с императрицею и ежедневно подает опыты нелицемерной преданности и дружбы, никак не мог ожидать такой угрозы. Быть может, это был бы первый пример прекращения сношений с министром союзного двора без объявлений причины неудовольствия. Крайне удивительно то, что об этом непременном намерении императрицы требовать отозвания Функа мы прежде еще узнали из Берлина, и потому легко можно рассудить, как сильно обрадуются этому берлинский и французский дворы. Король обещал отозвать Функа и давал знать, что переводит на его место из Стокгольма барона Сакена; но так как последнего неловко вызвать из Швеции по случаю наступающего там сейма, то просил императрицу потерпеть несколько времени Функа в Петербурге.
При польско-саксонском дворе думали, что виновником этого дела был Мих. Петр. Бестужев, который сердился на Функа за то, что тот не оказал ему в Поторбурге никакой помощи по случаю его женитьбы.
Действительно, Бестужев донес своему двору о словах Брюля, что Функ назначен к петербургскому двору более по желанию императрицы, чем короля, и по поводу этого донесения был также сделан запрос, на каком основании были сказаны эти слова. Брюль заперся, что говорил их. Когда оба эти ответа по делу Функа были препровождены в Петербург, то Гросс получил рескрипт с выговором, зачем он вел все то дело на бумаге, оба ответа возвращены с приказанием отдать их назад саксонскому министерству как такие пьесы, каких императрица не привыкла принимать, и притом дать знать, что императрице очень чувствительно мнение саксонского двора, будто ее решения делаются не по собственной ее воле, а зависят от чуждых внушений. Медленность ответа происходила оттого, что императрица в таком маловажном деле не хотела входить в лишнюю переписку, считала достаточным устное заявление своего министра о ее желании. Объявление, что с Функом будут прекращены сношения, не есть какая-нибудь угроза: этим объявлением желалось показать саксонскому двору, как умеренно поступает императрица, ибо, видя такое отлагательство, она давно имела бы право сделать это с Функом, если б ее не удерживала дружба к королю. Императрице кажется странным, что саксонский двор старается у союзного двора удержать министра, который ему противен; удивительно и то, что саксонский двор в два года с лишком не мог отыскать способного человека на смену Функу. На упрек, что императрица не упоминает о вине Функа, ответ: если б она не имела достаточной причины в неудовольствии на Функа, то не приказывала бы так домогаться об его отозвании. Императрица не понимает, почему Пруссия и Франция могут обрадоваться отозванию Функа: они будут гораздо довольнее тем, что саксонский двор так долго проволакивает отозванием от русского двора неприятного императрице министра. Рескрипт оканчивала так: «Вы имеете без отлагательства о всем вышеописанном графу Брюлю точно на словах изъяснить, присовокупя к тому, что мы из всего оного не можем иного заключать, как что его величеству королю, знать, по каким-либо консидерациям удержание здесь помянутого Функа более надобно, нежели наша дружба; что мы предаем на волю его величества прислать сюда на смену Функу барона Сакена или кого-нибудь другого, ибо по той кондиции, с которой барон Сакен сюда назначается, нетрудно понять, что отзывом Функа еще на долгое время проволочить хотят, а мы неотменно желаем, чтоб оный неприятный нам министр от нашего двора действительно и без всякого замедления отозван был. Сия есть последняя наша резолюция».
С Англиею дело остановилось за деньгами: Россия в последнем проекте союзного договора требовала 500000 фунтов стерлингов на случай действительной диверсии русским войском и 200000 фунтов ежегодно за содержание корпуса на границах; Англия предлагала за диверсию 350000 фунтов, а за содержание корпуса на границах – только 50000 фунтов. Канцлер в своей записке для императрицы говорил, что из суммы, за действительный поход платимой, едва ли что можно убавить, но из суммы за содержание корпуса на границах можно убавить до половины, ибо содержать войска на границах и без того надобно.
В июне на смену Гюидикенсу приехал новый английский посол, Уильямс, бывший при польско-саксонском дворе. Новый посол в конференции 6 июля объявил, что он торговаться не будет и объявляет ультиматум: 1) конвенция должна распространяться и на всех союзников короля английского; 2) сумма субсидий на случай диверсии будет 500000 фунтов; 3) сумма за содержание войска на границах будет 100000 фунтов. 19 июля императрица велела канцлеру и вице-канцлеру представить Уильямсу, только не ее именем, но от себя, что уменьшение субсидий за содержание войска на границах встретит большие затруднения, ибо императрица считает последний русский проект за ультиматум. Когда Уильямсу сделано было это внушение, то он отвечал, что не будет согласно с его честью переменить то, что раз он объявил как ультиматум. Тогда императрица подписала 26 июля проект конвенции, согласной с предложением Уильямса, а 19 сентября конвенция была заключена: за означенные суммы Россия обязалась содержать на лифляндских и литовских границах корпус в 55000 человек, т. е. 40000 пехоты и 15000 конницы, и на морском берегу от 40 до 50 галер с потребным экипажем; этот корпус идет за границу, как скоро на английского короля или кого-нибудь из его союзников сделано будет нападение, а король английский высылает свою эскадру в Балтийское море. Конвенция продолжается четыре года. Ратификация замедлилась со стороны императрицы, а между тем 20 декабря канцлер пригласил послов – австрийского Эстергази и английского Уильямса, одного после другого, – и читал им следующую записку: «По обстоятельствам времени, которые становятся день ото дня более критическими, по причине неизбежной войны между Англиею и Франциею императрица повелела своему министерству просить посла откровенно и письменно изъясниться о мнениях и мерах своего двора на случай предстоящей в Европе войны, особенно если бы прусский король ее начал или в нее вмешался, т. е. если прусский король нападет на кого-нибудь из общих союзников, то с какими силами Австрия и Англия намерены ему сопротивляться или с какими силами напасть на него». Эстергази принял записку на доношение своему двору, уверяя, что его государыня свято исполнит договор 1746 года. Потом Эстергази спросил: кончено ли с Англиею дело о субсидном договоре, потому что его двор сильно им интересуется, считая основанием доброй системы, и по нем распорядит дальнейшие свои меры. Когда ему сказали, что для окончания дела все еще ожидается высочайшее повеление, то он сильно задумался, а потом сказал: «Не знаю, как мне эту записку послать к своему двору, не давши при том знать об английской конвенции как главном деле, и как мне уничтожить беспокойство, в которое мой двор непременно будет этим приведен?»
Уильямс, выслушав записку, тотчас спросил: «А наша конвенция ратификована?» Когда и ему сказали, что еще ожидается высочайшее повеление, то он,
После того Уильямс не переставал жаловаться на медленность в размене ратификаций и наконец объявил, что больше не будет ездить ко двору. Вице-канцлер уверял его, что императрица неизменна в дружеских чувствах своих к английскому королю. «Может быть, – прибавил Воронцов, – сомнение императрицы происходит оттого, что ее величеству не желательно посылать свои войска так далеко в Германию или Нидерланды и желательно употребить их только для диверсии против короля прусского, когда он вмешается в войну». «Я, – отвечал Уильямс, – не могу по этому предмету вступить ни в какое рассуждение; только в одном могу уверить, что когда ее величество изволит ратификовать трактат, то его величество король охотно исполнит желания императрицы, о которых я ему и донесу; но прежде ратификации не может быть ни о чем речи. Дело понятное, что, прежде чем русские войска придут в Германию, Франция может завоевать Нидерланды или Ганновер; русские войска будут потребованы на помощь только в крайнем случае; при заключении договора королевское намерение было то, чтоб сдержать прусского короля, а союзников своих, Австрию и Голландию, сохранить в общей системе, ибо венский двор решительно отказался посылать свои войска для защиты Нидерландов, чтоб не обнажить свои германские владения против прусского короля, но в случае заключения субсидного трактата между Россиею и Англиею обещал отправить войско в Нидерланды, да и голландцы, узнав о трактате с Россиею, примут решения, более полезные для общего дела». «Не можете ли вы, – сказал Воронцов, – дать письменную декларацию того, что вы сейчас сказали: это будет очень приятно ее величеству». Но Уильямс отвечал, что прежде ратификации он ни во что вступать не может; но если при размене ратификаций ее величество изволит через свое министерство предложить об этом, то он донесет своему двору и надеется, что король сделает все возможное, чтоб удовлетворить желание ее величества.
В Швеции продолжен был на десять лет союз с Франциею, но отклонен союз с Пруссиею, и вообще положение партий в Швеции не могло грозить России большою опасностью в случае европейских замешательств. Панин так объяснял своему двору положение дел в Стокгольме: по смерти короля Фридриха на первом сейме прежняя французская партия поссорилась с новым королем и приняла название сенатской партии; тогда многие из ее членов отделились от нее для собственных выгод и объявили себя придворною партиею, а благонамеренные (т. е. колпаки) поделились между этими двумя партиями. Вражда между королем и Сенатом разгоралась все более и более, причем Сенат старался поддержать себя распространением слухов, что шведской вольности грозит опасность от короля. Граф Тессин пережил свои способности и удалился от дел, после чего ни у одной партии не оказалось вождя. Королева, разнуздавши свою гордость, самолюбие и самовластие, приобрела всеобщую ненависть. Она немало содействовала холодности между Сенатом и берлинским двором, ибо хотя она и не чуждается французской системы, но боготворит одного своего брата, прусского короля, один его интерес соблюдает, а Фридрих II хочет посредством нее управлять Швециею без посредства Франции. Приверженцы русского союза тесно соединились и так усиливаются, что король от них ждет поправления своим делам. Главным между ними почитается граф Браге, основания их программы – сохранение конституции и союз с Россиею. Двор волею и неволею их ласкает, и, чтоб заставить их более войти в свои виды, король хотел дать им 50000 платов из своего ларца на издержки партии по случаю наступающего сейма, но они не хотят о том слышать, думая, что всякий добрый результат, достигнутый ими с чистыми руками, будет считаться услугою при дворе, а деньги дадут двору право требовать от них более, чем они сами сделать намерены; но так как движения партии действительно требуют чрезвычайных расходов, то они своего имения не щадят. Французский посол с своею партиею следит за каждым шагом благонамеренных. Главная цель французской партии состоит теперь в том, чтоб не допустить графа Браге удержать в своих руках ландмаршальский жезл, но выбрать в ландмаршалы генерал-майора графа Ферзена, который воспитан и служил во Франции, душою и телом ей предан и слывет очень умным и способным человеком. Граф Браге с своими друзьями очень хорошо понимают, как им трудно преодолеть противную партию и напасть на господствующую систему без русской помощи; но если партия Браге упадет, то останутся только две – придворная и сенатская, и сейм должен будет или усилить власть короля, давши ему право производить в чины и должности, чем отворится дверь к самодержавию, или ограничить власть короля в пользу Сената, отчего влияние Франции еще более усилится. Чтоб помешать таким вредным для России следствиям и не дать упасть партии добрых патриотов, нужна сумма от 20 до 30000 рублей, которая должна пойти именно для доставления ландмаршальского жезла графу Браге.
В ответ на эту реляцию Панин получил от канцлера такое письмо: «Думая, что на реляцию вашего высокоблагородия ответом из коллегии и поспешено не будет, я за нужно нахожу подать вам на оную от меня некоторые объяснения. Кто бы в оную ни заглянул, по справедливости признаться должен, что оная преисполнена прямою к службе ревностью и усердием; только же я вам откровенно признаюсь, что, хотя оная больше злостных, нежели рассмотрительных, критиков возбудила, я не мог, однако ж, ни оные совершенно опровергать, ни вас довольно защитить и оправдать. Чтоб на раздачу шведам сумму определить, о том здесь ниже слышать хотят. Правда, я и в самом себе мало нахожу к тому склонности, да ваше высокоблагородие и припамятовать может, что я уже пред давным временем мое мнение откровенно и дружески объявил, что не остается более, как предавать нам шведов их собственному жребию, довольствуясь одними безубыточными случаями вселять между ними собственно друг к другу недоверенность и несогласие. Образ их правительства сам то по большей части или и единственно делает; а что до посторонних денег принадлежит, то, сколько мне лакомства их и бедность ни сведомы, пример неоднократных издержек довольно, однако ж, показует, что, сколько нам волка ни кормить, он в лес убежит, да, правду сказать, и признаться надобно, что, какие бы мы великие там суммы ни истощили, Франция с половинными издержками всегда больше нашего сделает; между нами сказать, сколько мы шведам ни твердим, что прямой их интерес требует во всегдашней дружбе и искреннем с нами согласии быть, а сего интереса никогда, однако ж, найти не могу, да и на словах о нем только говорится, а никогда еще предпринято не было его доказывать. Но, обращаясь и паки к деньгам, я не вижу великой из того пользы, что граф Браге ландмаршалом избран был бы. Мы никаких особливых (дел) к произведению на сейме не имеем, да хотя бы и имели, то поверьте мне, что и он швед и не лучше будет, как барон Унгерн-Стернберг, который вместо признания (благодарности) только нам вредил. Более того, я верю, что всякий швед, лишь бы случай получил, готов всегда злость свою к нам оказать и тем у себя рекомендоваться. Одним словом, я сожалею, что ваше высокоблагородие прежде присылки вашей реляции со мною о том не снеслись; но когда сие уже прошло, то я только для вас самих прошу об оной в последующих не упоминать, также, ежели б что особливого и случилось, сперва ко мне писать, дабы я, сличая обстоятельства, мог то или другое вам с рассмотрением присоветовать. Я уповаю, что ваше высокоблагородие за противное не примете сии примечания, паче же, из постскрипта усмотря новые знаки моей к вам беспредельной откровенности, наиболее уверитесь об ней и об моей к вам искренней преданности». В постскрипте канцлер извещал о заключении субсидного договора с Англиею и в конце заметил о шведском посланнике в Петербурге Поссе: «Барон Поссе, сколько наружность ни наблюдает, есть, однако ж, внутренно клятвенный мне и вам злодей, хотя к тому другой причины и не имеет, как только что он родился швед да таким и жизнь свою скончает». Рескрипт от имени императрицы Панину заключал отказ в деньгах на том основании, что прежде истраченные на сеймах деньги не принесли никакой пользы.
Мы видели, какую тревогу наделало в Константинополе построение крепости св. Елисаветы; видели, что этой тревоги особенно испугались союзные дворы – английский и австрийский, которые, рассчитывая на помощь России в своих делах, с ужасом предусматривали возможность отвлечения русских сил на юг вследствие войны турецкой. Их настояния произвели то, что в Петербурге решились в случае крайней необходимости успокоить Порту объявлением, что императрица согласна остановить дальнейшее построение крепости до тех пор, пока дело не разъяснится, пока Порта не убедится, что никакой опасности ей от этого построения нет. В конце 1754 года Обрезков успокоил было свой двор донесением, что этой крайней нужды, которая требовала бы упомянутого объявления, не оказывается; но в начале 1755 года дела переменились: рейс-ефенди взял верх. Чтобы убедиться, действительно ли крайняя нужда в объявлении наступила, Обрезков обратился к Пенклеру и Портеру с объяснением, что, по его мнению, нет крайней нужды уступать Порте и он намерен отказать ей в ее требованиях; если же крайняя нужда окажется, то еще время будет объявить снисхождение императрицы. Пенклер и Портер отвечали, что если он намерен всю Европу зажечь, то пусть отказывает; что теперь именно настает крайняя нужда как потому, что султан новый, так и потому, что Порта решила дожидаться только до половины января, а там принимать свои меры. «Вы знаете, – возражал Обрезков, – гордость и замашки турецкие, потому когда я снисхождение императрицы предъявлю, то, пожалуй, Порта станет требовать, чтоб строение крепости было вовсе оставлено и даже чтоб сделанное было разрушено». Английский посол обещал употребить все старание, чтоб удержать Порту от таких требований. Но стараний его не понадобилось: Порта вполне удовлетворилась и обещанием приостановить крепостные работы.
В Петербурге решились дать это обещание, потому что война между Франциею и Англиею уже началась и эту войну считали благоприятным обстоятельством для «сокращения сил прусского короля», а после этого сокращения надеялись легко справиться с Турциею и со всеми беспокойными соседями.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ПРОДОЛЖЕНИЕ ЦАРСТВОВАНИЯ ИМПЕРАТРИЦЫ ЕЛИСАВЕТЫ ПЕТРОВНЫ
В 1753 году в Москве появилось предписание тамошнего архиерея Платона Малиновского, которое может дать нам понятие об образованности учителей народной нравственности, об образованности духовенства. «Нам известно учинилось, – говоритПлатон, – что епархии нашея при церквах священно– и церковнослужители, как в давних, так и недавних летах произведенные, надлежащего им по их должности учения (которое им пред посвящением по букварю и особливо изданной тетрадке от экзаменаторов преподается) ничего не знают, ибо по священии своем совсем оное забывают, умышленно никакого радения о содержании того в памяти не прилагая. Понеже по правилам св. отец священникам вышеписаное учение не точию самим должно знать, но и паствы своея людей еженедельно оному обучать; но каким образом им обучать тому, чему они сами ничего не умеют? Что чинят они совсем бессовестно, не страшась суда Божия». Архиерей требует, чтоб священники по воскресеньям и праздникам непременно преподавали прихожанам по букварю и по особо изданной тетрадке сущность христианского учения, грозя в противном случае отрешением от мест.
Этим требованием должно было ограничиться относительно большинства духовенства, состоявшего из лиц, не знавших школы; от меньшинства ученых священников требовалось, чтоб они говорили проповеди, предики, назначавшиеся, как видно, и для особого рода слушателей, потому что в рапортах нужно было означать, говорена ли была проповедь в установленные дни и кто из знатных прихожан был при слушании проповеди. Требования эти от неученого большинства и ученого меньшинства духовных лиц были выставлены еще при Петре Великом, и после него повторяет их каждый достойный архиерей, каким был Платон Малиновский, жалуясь на их неисполнение. Главною помехою в их исполнении была печальная обстановка духовных лиц, борьба с нуждою, поглощавшая все внимание и заставлявшая забывать его то, чему выучился в школе или у экзаменатора. При Елисавете духовенство было освобождено от полицейских повинностей, от хождения на караулы к рогаткам, на дежурство в съезжие домы, на пожары; но на нем лежали еще разные пошлины и дани, не говоря об издержках при поставлении. При таких тягостях доходы были недостаточны для человека, обязанного рано обзаводиться семейством. Петр Великий принял самые действительные меры для поднятия материального благосостояния белого духовенства, постановив, чтоб количество духовенства не превышало средств прихода для его содержания, и постановив, чтоб духовенство не было обязано покупать себе домы, которые должны покупаться на церковные деньги. Но подобно многим другим постановлениям Петра, и эти постановления потеряли силу после его смерти. Указы, однако, оставались, и потому всякий благонамеренный архиерей мог восстановить их силу. Так и поступал в описываемое время уже упомянутый прежде московский архиепископ Платон Малиновский: он строго наблюдал за исполнением петровского указа о домах и не позволял определяться на духовные места сверх штата. Но так как в других епархиях этого не наблюдалось, а прежде не наблюдалось и в московской, то оставалось всегда известное количество священников, которые преимущественно стекались в Москву; здесь они становились на Спасском крестце (между Спасскими воротами и Покровским собором) и нанимались отправлять церковную службу. В XIX веке еще рассказывали старики, как попы стояли на крестце с калачом в руках, и когда нанимавший их служить обедню давал мало, то они кричали: «Не торгуйся, сейчас закушу» (т. е. калач, после чего священник уже не мог служить обедню). Архиереи вооружались против этого явления, посылали хватать этих «крестцовых попов», бить их плетьми, но ничто не помогало.
Плети не помогали устранению безобразных явлений, укореняя грубость в нравах. Это, как видно, понимал Платон Малиновский. В 1753 году он издал предписание: «Некоторые монастырские настоятели в нашей епархии наказывают монахов и монахинь очень жестоко, не по-монашески, сверх данной им власти: услыхав о проступке, не удостоверясь подлинно, не только без совета, но и без ведома прочей братии, не смиряя духом кротости, не как братию, но как злодеев бьют, обнажа пред мирскими людьми, в противность обета своего и закона Божия. Чтоб отныне начальствующие не смели наказывать телесно порученных им монахов и монахинь ни за что без общего рассмотрения и согласия всей братии или по крайней мере главных из нее».
Число ученых священников было еще незначительно, да и не все из них окончили полный курс, некоторые, получив уже место, продолжали посещать училище; а между тем недостаток в людях и школах заставлял отнимать у духовенства лучших воспитанников для светской науки. Мы видели, как духовное начальство сильно отстаивало воспитанников своих училищ от требований Медицинской канцелярии. Но в 1748 году явился в Новгороде и Москве знаменитый профессор элоквенции Тредиаковский от Академии наук для набора студентов в академический университет и выбрал лучших. В Петербурге в Академии экзаменовали их Ломоносов, Браун и Фишер и нашли, что 17 воспитанников в гуманиорах и школьной философии довольный успех имеют, так что на академические лекции о чистоте штиля, здравейшей философии и математики допущены быть могут, а двоих из них надобно послать на несколько времени в академическую гимназию латинскому языку учиться. Деятельность Академии наук преимущественно высказывалась в деятельности двоих ее членов – Ломоносова и Мюллера; темная сторона тогдашней ученой жизни выражалась в борьбе этих знаменитостей друг с другом и в борьбе их с людьми, которые, получив не по праву сильное влияние на судьбу науки в России, не могли выносить законных представителей науки, потому что последние не могли спокойно подчиняться им. Затруднительное положение Академии проистекало главным образом оттого, что в стране, какою была тогдашняя Россия, где наука не могла еще пустить сколько-нибудь глубоких корней, нельзя было наполнить ученого учреждения все достойными членами, большинство подавало повод к разного рода упрекам относительно исполнения обязанностей, и этим пользовались люди, желавшие управлять Академиею; они выставляли на вид, что ученые не способны, не достойны сами управляться, что ими нужно управлять другим, и достигали своей цели, причем, разумеется, за грехи недостойного большинства платилось достойное меньшинство.
Профессор химии, напечатавший в 1748 году риторику, первую на русском языке, где все примеры сочинены или переведены им самим, в 1749 году трудился в лаборатории, делал химические опыты, до крашения стекол надлежащие, приготовлял простые материалы, разные соли, водки, а потом старался искать и нашел способ, как делать берлинскую лазурь и бакан веницейский; он же делал физические опыты и сочинял похвальную речь императрице на российском языке и переводил ее на латинский, участвовал в составлении российского лексикона. Похвальное слово императрице Ломоносов произносил в торжество восшествия на престол Елисаветы (Академия имела собрание на другой день праздника, 26 ноября). Произнесение речей на этом торжестве всего лучше было поручать двоим самым видным членам Академии – Ломоносову и Мюллеру, ибо кроме внутреннего достоинства, какое они могли дать своим речам, оба ученые были богатыри физически, обладали громким голосом и не смущались перед публикою. Шумахер видел необходимость назначать ораторами Ломоносова и Мюллера, но вот как по этому случаю завистливый пигмей выразил свою ненависть к великанам. Шумахер писал Теплову: «Очень бы я желал, чтобы кто-нибудь другой, а не г. Ломоносов произнес речь в будущее торжественное заседание, но не знаю такого между нашими академиками. Оратор должен быть смел и некоторым образом нахален: разве у нас есть кто-нибудь другой в Академии, который бы превзошел его в этих качествах?» О Мюллере Шумахер выражается так же: «Он обладает громким голосом и присутствием духа, которое очень близко к нахальству».
Для нас в знаменитом панегирике, который так долго выставлялся образцом ораторской речи, особенно замечательно указание Ломоносова на то, чего недостает русской науке, чем должно было заняться образующееся поколение: «Представьте себе (российские юноши) будущее ваше состояние, к которому вы избраны, со благоговением внимайте, что августейшая императрица, довольствуя вас своею казною, матерски повелевает, обучайтесь прилежно, я видеть российскую Академию из сынов российских состоящую желаю; поспешайте достигнуть совершенства в науках: сего польза и слава отечества, сего намерения моих родителей, сего мое произволение требует.
Когда речь стала известна в Москве и за границею, Шумахера начали терзать известиями о ее успехе: Теплов писал ему, что речь понравилась при дворе, Эйлер писал ему из Берлина, что это образцовое произведение в своем роде. То же значение образца красноречия имело и другое похвальное слово Ломоносова – Петру Великому, произнесенное в 1755 году. Произнесши образцовую речь, оратор опять уходил в лабораторию, где занимался составлением красок и стекол для мозаики. «По регламенту Академии наук, – писал он, – профессорам должно не меньше стараться о действительной пользе обществу, а особливо о приращении художеств, нежели о теоретических рассуждениях; а сие больше всех касается до тех, которые соединены с практикою, каково есть химическое искусство. Того ради за благо я рассудил, во-первых, изыскивать такие вещи, которые художникам нужны, а выписывают их из других краев и для того покупают дорогою ценою». Что и другое требование регламента относительно теоретических рассуждений не было забыто, доказательством служат известные исследования Ломоносова, принадлежащие описываемому времени: «О причинах теплоты и холода», где автор выводил явления теплоты из вращательного движения частиц в телах; «Об упругости воздуха», «О химических растворах»; сюда же должно отнести «Слово о пользе химии» и «Слово о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих». Последнее сочинение особенно замечательно. Узнавши об открытиях Франклина относительно электричества, Ломоносов сам повторил его опыты и составил целую теорию воздушных электрических явлений, которая во многих пунктах сходится с теориею Франклина и во многих превышает ее. Знаменитый ученый-современник Эйлер отозвался о сочинении Ломоносова, что оно «обнаруживает в авторе счастливое дарование к распространению истинного естествоведения, чему образцы, впрочем, и прежде он представил в своих сочинениях. Ныне таковые умы весьма редки». Отзывы такого авторитета, как Эйлер, заставляли даже Шумахера признаваться, что у Ломоносова «замечательный ум и отличное пред прочими дарование, чего не отвергают и здешние профессора и академики. Только они не могут сносить его высокомерия».
Но если такие отзывы были вынуждаемы у личных врагов и у людей, которые не имели причины радоваться появлению между русскими такой знаменитости, то легко понять, как должны были смотреть на Ломоносова русские люди, особенно те, которые вследствие большего и большего знакомства с господствовавшим в Западной Европе движением считали науку могуществом и стремились прославить себя приобретением для России этого могущества. К числу таких немногих людей принадлежал новый фаворит Ив. Ив. Шувалов, которого всегда видали с книгою в руках. Шувалов очень рано сблизился с первым русским ученым и литератором. У молодого Шувалова была книжка, куда он записывал свои мысли, извлечения из разных писателей, свои собственные опыты в стихотворных сочинениях и переводах. Стихотворное искусство имело тогда неотразимую прелесть; ученый, как Тредиаковский, мучил и позорил себя, пиша стихи, не сознавая отсутствия в себе всякого таланта; императрица Елисавета Петровна писала стихи; писал их и Шувалов. Стихи его выходили немного лучше стихов его высокой покровительницы; но ему хотелось сделать их лучше, хотелось выучиться писать стихи, и к кому же ему было обратиться, как не к человеку, который первый стал писать красивые, звучные русские стихи. Шувалов учился у Ломоносова механизму стиха, как видно из его записной книжки; в ней же написан рукою Шувалова конспект всей риторики Ломоносова.
Стихотворная деятельность самого Ломоносова продолжалась: в оде его на рождение великого князя Павла Петровича нас останавливает указание на внешнюю деятельность, какая может занять достойно будущего русского государя: только варварские страны Востока должны подчиняться цивилизующему влиянию России; против Западной Европы у России может быть одна война – оборонительная. Но от гаданий о будущем поэт по-прежнему любит обращаться к прошедшему России, не внося вражды между ними, а указывая тесную историческую связь. Можно сказать, что Ломоносов был историк в своих одах и поэт или ритор в истории. Вот обращение поэта к новорожденному:
Расти, расти, крепися, // С великим прадедом сравнися, // С желаньем нашим восходи. // Велики суть дела Петровы, // Но многие еще готовы // Тебе остались напреди. // Когда взираем мы к востоку, // Когда посмотрим мы на юг, // О коль пространность зрим широку, // Где может загреметь твой слух. // Там вкруг облег дракон ужасный Места святы, места прекрасны, // И к облакам сто глав вознес! // Весь свет чудовища страшится, // Един лишь смело устремиться // Российский может Геркулес. // Един сто острых жал притупит // И множеством низвержет ран, // Един на сто голов наступит, //
Уничтожение внутренних таможен и работы по Уложению отмечены Ломоносовым в надписи на иллюминацию 5 сентября 1754 года:
Россия, вознося главу на высоту, // Взирает на своих пределов красоту. // Чудится в радости обильному покою, // Что в оной утвержден, монархиня, тобою, // Считая многие довольства, говорит: // Коль сладкое меня блаженство веселит! // Противники к моим пределам не дерзают, // И алчны мытари внутрь торгу не смущают! // Стал тесен к злобе путь коварникам в судах.
О трудах Ломоносова, ученых и поэтических, о том, что Ломоносов – первый талант в России, ее честь, слава царствования, – об этом императрица знала через Шувалова. Сам Ломоносов говорит об этом в известном стихотворном письме своем к Шувалову «О пользе стекла»:
«А ты, о Меценат, предстательством пред нею, // Какой наукам путь стараешься открыть, // Пред светом в том могу свидетель верный быть. // Тебе похвальны все, приятны и любезны, // Что тщатся постигать учения полезны. // Мои посильные и малые труды // Коль часто перед ней воспоминаешь ты!»
Но стоять на такой высоте, на какой стоял Ломоносов, очень тяжело в обществе, где наука и литература в младенчестве, где скудно воспитание таланта, где нет разделения занятий, где человек, выдавшийся своим талантом, должен делать один много разных дел. Сам Ломоносов в похвальном слове Елисавете упомянул, чего дочь Петра Великого должна требовать от русских членов созданной им Академии: «Не описаны еще дела моих предков, и не воспета по достоинству Петра великая слава». Вот первые требования, которые заявляет Елисавета у Ломоносова, – написание русской истории и поэмы, содержанием которой должны быть деятельность величайшего героя русской земли. Но кто же исполнит эти требования? Разумеется, первый литературный талант времени Ломоносов, и Шувалов требует, чтоб Ломоносов занялся русскою историею, и сама императрица изъявляет на то свою волю. Ломоносов стал добросовестно приготовляться к новому труду, собирал по источникам древнейшие известия о славянах; Шувалов торопил. В мае 1753 года Ломоносов писал ему: «О первом томе российской истории по обещанию моему старание прилагаю, чтоб он к новому году письменной изготовился. Ежели кто по своей профессии и должности читает лекции, делает опыты новые, говорит публично речи и диссертации и вне оной сочиняет разные стихи и проекты к торжественным изъявлениям радости, составляет правила к красноречию на своем языке и историю своего отечества и должен еще на срок поставить, от того я ничего больше требовать не имею и готов бы с охотою иметь терпение, когда бы только что путное родилось».
Проходил и 1754 год, а «История Российская» не появлялась. Шувалов напомнил о труде, о его важности, писал, что если другие занятия мешают, то их можно и оставить. Ломоносов отвечал в самом начале 1755 года: «Я бы от всего сердца желал иметь такие силы, чтобы оное великое дело совершением своим скоро могло охоту всех удовольствовать, однако оно само собою такого есть свойства, что требует времени. Коль великим счастием я себе почесть могу, ежели моею возможною способностью древность российского народа и славные дела наших государей свету откроются, то весьма чувствую. Могу вас уверить в том заподлинно, что первый том в нынешнем году с Божиею помощью совершить уповаю. Что ж до других моих в физике и в химии упражнений касается, чтобы их вовсе покинуть, то нет в том ни нужды, ни же возможности. Всяк человек требует себе от трудов успокоения; для того, оставив настоящее дело, ищет себе с гостями или с домашними препровождения времени картами, шашками и другими забавами, а иные и табачным дымом, от чего я уже давно отказался затем, что не нашел в них ничего, кроме скуки. И так уповаю, что и мне на успокоение от трудов, которые я на собрание и на сочинение российской истории и на украшение российского слова полагаю, позволено будет в день несколько часов времени, чтоб их вместо бильярду употребить на физические и химические опыты, которые мне не токмо отменою материи вместо забавы, но и движением вместо лекарства служить имеют, а сверх сего пользу и честь отечеству, конечно, принести могут едва меньше ли первой».
Шувалов помог Ломоносову в получении значительного населенного имения для заведения и поддержания фабрики разноцветных стекол, и когда меценат по этому поводу высказал опасение, не ослабит ли обеспеченное состояние многообъемлющей деятельности Ломоносова, то последний отвечал ему: «Высочайшая щедрота несравненные монархини нашея, которую я вашим отеческим предстательством имею, может ли меня отвести от любления и от усердия к наукам, когда меня крайняя бедность, которую я для наук терпел добровольно, отвратить не умела. Я всепокорнейше прошу ваше превосходительство в том быть обнадежену, что я все свои силы употреблю, чтобы те, которые мне от усердия велят быть предосторожну, были обо мне беспечальны; а те, которые из недоброхотной зависти толкуют, посрамлены бы в своем неправом мнении были, и знать бы научились, что они своим аршином чужих сил мерить не должны, и помнили б, что музы не такие девки, которых всегда изнасильничать можно: они кого хотят, того и полюбят. Ежели кто еще в таком мнении, что ученый человек должен быть беден, тому я предлагаю в пример, с одной стороны, Диогена, который жил с собаками в бочке и своим землякам оставил несколько остроумных шуток, а с другой стороны, Невтона, богатого лорда Боила, который всю свою славу в науках получил употреблением великой суммы; Вольфа, который лекциями и подарками нажил больше пятисот тысяч и, сверх того, баронство».
К Шувалову обращался Ломоносов и в своих академических горестях. Он был по-прежнему страстен и раздражителен, а раздражаться было чем, когда знаменитый ученый, достойно оцениваемый лучшими людьми высокостоящими, самою императрицею, должен был находиться в зависимости от какого-нибудь Шумахера или Теплова, когда в челе ученого учреждения стоял человек, не достойный этого положения ни по способностям, ни по образованию, и, кроме того, человек нерадивый, исполнявший свою должность чужими руками, и руками нечистыми. Естественно, что Ломоносов искал выхода из своего тяжкого, унизительного положения, искал независимого положения в Академии или, наконец, другого места, могшего дать ему большую независимость и спокойствие, необходимые для успешного занятия науками. «Хотя голова моя и много зачинает, – писал он к Шувалову, – да руки одни, и хотя во многих случаях можно бы употребить чужие, да приказать не имею власти. За безделицею принужден я много раз в канцелярию бегать и подьячим кланяться, что я, право, весьма стыжусь, а особливо имея таких, как вы, патронов».
Узнавши от Шувалова, что нет надежды приобрести в Академии независимое положение, Ломоносов писал патрону: «Ежели невозможно, чтобы я был произведен в Академии для пресечения коварных предприятий, то всеуниженно ваше превосходительство прошу, чтобы вашим отеческим предстательством переведен я был в другой корпус, а лучше всего в Иностранную коллегию, где не меньше могу принести пользы и чести отечеству, а особливо имея случай употреблять архивы к продолжению российской истории. Я прошу Всевышнего Господа Бога, дабы он воздвиг и ободрил ваше великодушное сердце в мою помощь и чрез вас сотворил со мною знамение во благо, да видят ненавидящии мя и постыдятся: Господь помог ми и утешил мя есть из двух единым, дабы или все сказали: камень его же не брегоша зиждущие, сей бысть во главу угла, от Господа бысть сей; или бы в мое отбытие из Академии ясно оказалось, что она лишилась, потеряв такого человека, который чрез толь много лет украшал оную и всегда с гонителями наук боролся, несмотря на свои опасности».
В Иностранную коллегию Ломоносов перемещен не был, а в Академии в начале 1755 года он должен был выдержать сильную борьбу, потому что побранился с двумя могуществами – Тепловым и Шумахером. Брань произошла по поводу пересмотра академического устава вследствие известного нам распоряжения Сената о составлении Уложения. Ломоносов высказывался за более сильное участие ученого корпуса в управлении Академиею с ограничением власти президента. Шумахер, которого Ломоносов называет Коварниным и который очень хорошо понимал, чью, собственно, власть Ломоносову хочется ограничить, говорил, что Ломоносов хочет отнять власть и полномочие президентское; Ломоносов отвечал, что желает снять с президента бремя, которое выше сил одного человека, каков бы он ни был, но дела должны производиться по общему согласию, тем более что президент не полигистор; если владеющий государь имеет своих сенаторов и других чиновных людей, которых советы он принимает, несмотря на свое самодержавие, то может ли быть иначе в науках? Спор кончился бранью, после чего Теплов, Шумахер и Мюллер донесли президенту, что не могут присутствовать вместе с Ломоносовым в академических собраниях. Разумовский велел сделать Ломоносову выговор и запретить ему являться в собрания. «Я осужден, – писал Ломоносов Шувалову, – Теплов цел и торжествует. Виноватый оправлен, правый обвинен. Коварнин (Шумахер) надеется, что он и со мною так поступит, как с другими прежде. Президент наш добрый человек, только вверился в Коварнина. Президентским ордерам готов повиноваться, только не Теплова. Итак, в сих моих обстоятельствах ваше превосходительство всепокорнейше прошу, чтоб меня от такого поношения и неправедного поругания избавить; дабы чрез ваше отеческое предстательство всемилостивейшая государыня принять в высочайшее свое собственное покровительство и от Теплова ига избавить не презрила и от таких нападков по моей ревности защитить матерски благоволила. Чрез вашего превосходительства ходатайство от дальнейших обстоятельств вскоре спасен быть ожидаю».
Ожидание сбылось: пришло приказание от Разумовского возвратить ему его ордер относительно Ломоносова и объявить последнему, чтоб по-прежнему присутствовать в академических собраниях. Свою ученую деятельность за описываемый период времени Ломоносов закончил изданием грамматики. Об ней остались в его заметках следующие слова: «Меня хотя другие мои главные дела воспящают от словесных наук, однако, видя, что никто не принимается, я хотя не совершу, однако начну, что будет другим после меня легче делать».
Полезные почины относительно русской истории и географии делал другой академик, Мюллер. Так как Мюллер пробыл около десяти лет в Сибири на двойном жалованье, то, по мнению академической канцелярии, нельзя было потерять это иждивение, и она заключила с Мюллером новый контракт, по которому он обязался: 1) быть при Академии наук профессором в университете и для сочинения генеральной российской истории; к тому же определяется историографом, причем обещает высокий ее императорского величества интерес и Академии честь и пользу всячески наблюдать. 2) Начатые свои дела, на которые уже столько иждивения употреблено, а именно «Сибирскую Историю», в которой бы иметь достоверное описание положения всей Сибири географического, веры, языков всех тамошних народов и древностей сибирских, и таким образом вместе с профессором Фишером производить, чтоб всякий год издать можно было по одной книжке путешествия его. 3) Когда окончится «Сибирская История», тогда он, Мюллер, употреблен будет к сочинению истории всей Российской империи в департаменте, который ему от Академии показан будет, по плану, который им самим сочинен в то время быть имеет и в канцелярии апробован. 4) Понеже он, Мюллер, oт лекций уволен, то вместо того отправлять ему ректорскую должность при университете. Исторические труды Мюллера рассматривались в особом историческом собрании, состоявшем из нескольких академиков. В одном месте «Сибирской Истории» было сказано, что Ермак позволял своим козакам разбойничать. Ломоносов и другие члены исторического собрания заметили, что «о сем деле должно писать осторожнее и помянутому Ермаку в рассуждении завоевания Сибири разбойничества не приписывать». Мюллер отвечал, что это обстоятельство не подлежит никакому сомнению, изменить его нельзя и потому лучше совсем выпустить.
Если историк обязывался осторожностью относительно Ермака, то мы не удивимся запросу, полученному Мюллером от президента Академии, сам ли собою он сочинял найденные в его делах родословные или по чьему-нибудь приказу или прошению; а потом Теплов объявил ему именем Разумовского, чтоб он таких родословных впредь не сочинял, а трудился бы в одних настоящих своих должностях. Мюллер отвечал, что составлял родословные таблицы по должности историка, потому что история и генеалогия так между собою связаны, что одна без другой быть не может. Но отмены приказания не сочинять родословных не последовало, и Мюллер показывал, что больше не сочиняет. Мюллер написал предисловие к своей истории, или к «Описанию Сибирского царства»; Шумахер настаивал, что предисловие не нужно, ибо клонится больше к распространению суетной славы автора; Мюллер просил позволения поместить при своем труде две летописи в виде приложения; Шумахер замечал, что Мюллер и то без нужды наполнил свою книгу жалованными грамотами, из чего видно, что хотел только увеличить свою историю и время продлить. Академическая канцелярия объявила Мюллеру, что «хотя, по рассуждению вашему, и потребны доказательства к вашей „Сибирской Истории“, однако находится при достопамятных вещах немалое число в оной же летописи лжебасней, чудес и церковных вещей, которые никакого иноверства не только не достойны, но и противны регламенту академическому, в котором именно запрещается академикам и профессорам мешаться никаким образом в дела, касающиеся до закона. А хотя же бы что и до закона не касалося, то не рассуждается за пристойно печатать пустые сказки и лжи, которые никакого основания не имеют; тем больше с здравым рассуждением не сходно такую книгу напечатать вместо доказательства под именем будто бы только древности и старого сложения, ибо ложь не касается до склада, но до самого дела. И по определению главной канцелярии Академии наук велено показанную летопись для объявленных и основательных резонов печатанием оставить до того времени, когда оная и другие ей подобные особливо осмотрены будут и
Таким образом, первый том «Описания Сибирского царства и всех происшедших в нем дел» явился в 1750 году без мюллеровского предисловия, в котором, между прочим, говорилось, как полезно для читателей, когда они встречают в книге много выписок из древних актов на древнем языке, напоминающих о таких словах и выражениях чисто русских, которые утратились и заменены словами иностранными. «Должно, – говорит Мюллер, – обыкновению времен несколько уступать, когда старинными словами и складами гнушаются; но сие обыкновение не надлежит всегда почитать за узаконение и не должно отвергать всего старинного только для того, что оно старинное, а новое принимать для того, что новое».
Это указание на необходимость поддержать новый русский язык в тяжелой борьбе его с наплывом новых понятий и слов, поддержать живым и сильным языком древних грамот, тем языком Посольского приказа, на который при Петре Великом заставляли писать и переводить книги, – это указание оставлено без внимания, и относительно следующих томов «Сибирской Истории» академическая канцелярия предписала: «Усмотрено, что в первом томе „Истории Сибирской“ большая часть книги не что иное есть, как только копия с дел канцелярских, а инако бы книга надлежащей величины не имела, то чрез сие накрепко запрещается, чтоб никаких копий в следующие томы не вносить, а когда нужно упомянуть какую грамоту или выписку, то на стороне цитировать, что оная действительно в академическом архиве хранится».
Это время, конец 1749 и 1750 год, было самое тяжелое в служебной жизни Мюллера. Мы видели, что Мюллеру и Ломоносову поручено было в 1749 году приготовить речи для торжественного собрания Академии 6 сентября. Мюллер написал свою речь на латинском языке «О происхождении народа и имени руссов», где развивал положения Байера о скандинавском происхождении варягов-руси. Речь была одобрена в академическом собрании; но комиссар Крекшин, выводивший из терпения Сенат своими вздорными доносами, доносивший и прежде на Мюллера, что тот делает выписки, унизительные для русских великих князей, и теперь начал распускать по городу слухи, что в речи Мюллера много оскорбительного для чести русского народа. Тогда Шумахер поручил шестерым членам Академии, в том числе Тредиаковскому и Ломоносову, рассмотреть речь Мюллера, «не сыщется ли в ней что-нибудь предосудительное для России». Тредиаковский подал отзыв, что «сочинитель по своей системе с нарочитою вероятностью доказывает свое мнение. Нет, почитай, ни единого в свете народа, которого первоначалие не было б темно и баснословно, следовательно, я не вижу, чтоб во всем авторовом доказательстве было какое предосуждение России. Все предосуждение сделал сам себе сочинитель выбором столь спорныя материи». Но Ломоносов в своем отзыве объявил, что диссертация Мюллера «поставлена на зыблющихся. основаниях, опровержения мнений, что Москва происходит от Мосоха и россияне от реки Росса, никакой силы не имеют и притом переплетены непорядочным расположением и темной ночи подобны». Ломоносов упрекает Мюллера, зачем он пропустил лучший случай к похвале славянского народа и не сделал скифов славянами, ибо известно, что скифы не боялись царей македонских и самих римлян; нападает на Мюллера, зачем он очень поздно ставит приход славян в здешние места, зачем о Несторе-летописце говорит весьма продерзостно и хулительно так: «Ошибся Нестор». Мнения членов Академии, большинство которых было против диссертации, отосланы к президенту в Москву, откуда получено решение делу, написанное Тепловым: «Диссертацию профессора Мюллера, собрав черную и белую рукописную, отдать в архиву, а напечатанную и с корректурами хранить до указу под особливою канцелярскою печатью, не выпуская ни под каким видом ни единого экземпляра в свет, дабы со столь многими сумнительствами и важными погрешностями не мог себя подвергнуть автор дальнему толкованию, а, исправя при времени, оную мог при подобной оказии употребить». В Петербурге академическая канцелярия объявила Мюллеру, что его диссертацию велено
Канцелярия Академии наук, основываясь на том, что диссертация Мюллера ни одним из членов Академии не одобрена, а проф. Тредиаковским за прямо основательную не признана, определила оную диссертацию совсем уничтожить.
Но этим беды не кончились. Под предлогом скорейшего окончания «Сибирской Истории» у Мюллера отняли должность ректора университета, находившегося при Академии наук, и в то же время заставляли читать лекции по всеобщей истории. Тщетно Мюллер представлял, что он уже 18 лет как не читал никаких лекций, а посвятил все свои труды русской истории и географии и не занимается всеобщею историею, – ему объявили приказание президента непременно читать лекции, иначе пойдет вычет из жалованья. Тогда выведенный из себя Мюллер подал жалобу президенту на Теплова как человека, который вредит ему во всем, дурно отзывается о его «Сибирской Истории», помешал посвящению этой книги и проч. Легко было предвидеть следствия жалобы Разумовскому на Теплова. Президент прислал в Академию бумагу, в которой говорилось, что некоторые члены Академии препятствуют его стараниям на пользу этого учреждения; Делиля и Крузиуса он за это прогнал, но еще остался Мюллер, который девять лет пробыл в Сибири на большом жалованье и ничего оттуда не привез, кроме копий с летописей, грамот и других канцелярских дел, что можно было бы приобрести с гораздо меньшими издержками, не посылая его, Мюллера; студента Крашенинникова в Сибири бил батогами; клевещет на Теплова, на членов канцелярии, самого президента признает нечувствительным и неосмотрительным. За такие преступления Мюллера разжаловали из академиков в адъюнкты. Скоро, впрочем, опомнились, конечно не без предстательства людей сильных, и возвратили Мюллеру прежнюю должность, вынудивши, однако, у него признание, что был достойно наказан. Нельзя было не опомниться, потому что другого такого способного труженика не было в Академии. Он был конференц-секретарем, вел обширную переписку с заграничными учеными и литераторами, составлял протоколы академических заседаний, наблюдал за изданием трудов Академии (Novi commentarii), и когда задумали издавать при Академии первый учено-литературный журнал, то некому было поручить и этого издания, кроме Мюллера, а издание такого журнала в то время по состоянию образованности вообще и по недостатку всяких средств было делом крайне трудным. В декабре 1753 года Мюллер прочитал в академическом собрании предисловие к первой книжке журнала, который должен был выходить под названием «Санкт-Петербургские академические примечания». Возражений не было; но через месяц Ломоносов заявил, что «сей титул и предисловие при дворе ее импер. величества очень раскритикованы и надлежит оба переменить. А особливо о титуле сказал он, что хотя назвать книгу Санкт-Петербургскими штанами, то сие таково ж прилично будет, как имя „Примечания“, потому что и стихи вноситься будут, а стихи не примечания». Мюллер жаловался, что во время этого спора ему досталось от Ломоносова много «бесчестных порицаний», и предлагал поручить издание журнала самому Ломоносову. Издание осталось за Мюллером, но он должен был назвать журнал «Ежемесячными сочинениями».
В предисловии к журналу издатель говорил: «Предлагаемы будут здесь всякие сочинения, какие только обществу полезны быть могут, а именно не одни только рассуждения о собственно так называемых науках, но и такие, которые в экономии, в купечестве, в рудокопных делах, в мануфактурах, в механических рукоделиях, в архитектуре, в музыке, в живописном и резном художествах и в прочих, какое ни есть новое изобретение показывают или к поправлению чего-нибудь повод подать могут. И как мы равномерно желаем, чтоб и стихотворцы сочинения свои нам сообщали, между которыми быть могут и забавные, то мы надеемся, что сочинители оных ни до кого персонально касаться не будут. Коль великое множество имеем мы еще других материй! Когда читателям нашим предвосприимем сообщать экстракты из достовернейших российских летописей, списки с старинных грамот и с архивных дел, описания церемониям и торжествам, при дворе ее императорского величества происходящим, высочайшие узаконения и указы, до всенародного благополучия касающиеся, которые, потому что вечно в силе своей остаться имеют, паче других достойны сохранения, иногда при том еще объявлять будем о иностранных и здешней печати новых и полезных книгах, также и о знатнейших политических каждого месяца приключениях. При том великом изобилии не мним мы, чтоб когда мог быть недостаток в материях, а еще меньше того опасаемся, чтоб для их различности оные кому наскучили». По инструкции президента Академии Мюллеру в «Ежемесячных сочинениях» велено «убегать от всех богословских и метафизических материй, стараться вносить в оные („Ежем. сочин.“) только такие вещи, которые бы сверх приятности и действительную пользу в себе заключали».
На первый же год издатель дал в журнал значительные вклады; он поместил любопытную статью «О первом летописателе российском преподобном Несторе, о его летописи и о продолжателях оныя». Эта статья уже не похожа на ту, которую мы видели в первом томе немецкого «Сборника»: Мюллер выучился понимать древние сочинения, сам стал разбирать рукописи, познакомился с трудами Татищева и, руководствуемый последними, написал свое исследование, которым в свою очередь руководствовались позднейшие исследователи. Мюллер спешит сам указать на грубые ошибки, которые он сделал в первой статье о летописи по собственному незнанию русского языка и по невежеству своего переводчика; он отрицается от летописи игумена Феодосия и вслед за Татищевым объявляет в самом начале статьи: «Всем известно, что начало летописаний российских приписать должно Киево-Печерского монастыря монаху преподобному Нестору». О начальной летописи Мюллер делает отзыв, который перешел из XVIII и в XIX век: «Не беззнатное обстоятельство для показания важности Несторовой летописи есть то, что прочие славянские народы подобной ей не имеют, ниже чтоб которая из их летописей либо древностью, либо обстоятельным и внятным объявлением происшедших дел сей нашей предпочитаема быть могла. Последующие российские писатели повторяли в продолжениях своих описанное Нестором время по большей части собственными его словами. По крайней мере они в его описании не отважились учинить никакой знатной перемены. Так сильно удостоверены были они о верности объявленных Нестором приключений; да как бы им таковым и не быть, когда и ныне никаких знатных недостатков в его летописи не видно и когда точное согласие первого нашего российского летописателя с греческими тогдашних времен историками примечаем. Того ради для российской истории весьма полезное бы дело было и как от природных российских, так и от иностранных давно желаемое, ежели бы повелено было к побуждению тех, кои российскую историю основательно знать желают или еще розысканиями своими больше изъяснить намерены, Несторову летопись купно с продолжениями оной напечатавши, в народ издать… Но сколь нужна сама по себе есть Несторова летопись с продолжениями ее, чтоб в печать издана была, столько же не можно почесть за излишнее, если повелено будет и труды покойного господина тайного советника Татищева таким же образом напечатать». Кроме этого важного в истории нашей исторической литературы исследования Мюллер поместил в том же году статью «О торгах сибирских».
В тот самый год, когда Петербургская Академия наук, «ничего так не желая, как чтоб Российскому государству и народу трудами своими приносить действительную пользу и сколько возможно возбудить во всех удовольствие, какое производит знание наук», начала издавать первый учено-литературный журнал на русском языке; в тот самый год основан был университет в Москве. Мы уже замечали, как естественно и постепенно шло развитие, разделение занятий между нашими учено-учебными заведениями в XVIII веке. В проектированной Петром Великим Академии наук заключалось три учреждения – и Академия наук, и университет, и гимназия. При Анне учрежден Кадетский корпус, но и он не может носить специально военный характер, характер его двойственный: военно-гражданский, и в приготовлении молодых людей к гражданской службе корпус заменяет собственно университет. Университет при Академии наук не ладился; чувствовалась потребность сделать шаг вперед в развитии учебных учреждений, выделить университет из Академии наук, учебное заведение – из ученого. Но для удовлетворения потребности известного времени нужны люди, которые по каким бы то ни было побуждениям способны приводить в исполнение требуемое дело. Конечно, Ломоносов, да и не один Ломоносов, мог внушать Ив. Ив. Шувалову, что университет при Академии вследствие беспорядочности ее управления не пойдет, и у мецената, естественно, родилась мысль основать самостоятельный университет, увековечить этим свое имя и, взявши новое учреждение в свое главное начальство, дать ему надлежащее устройство. Мысль эта могла быть прямо внушена Ломоносовым или поддержана им: по крайней мере Ломоносов говорит, что он «первый причину подал к основанию» университета. Как видно, во время пребывания двора в Москве в 1754 году было решено дело об основании университета в этой столице; Шувалов по возвращении в Петербург объявил об этом Ломоносову и вслед за тем прислал ему черновое доношение в Сенат об основании университета. Ломоносов послал ему свое мнение об устройстве будущего университета, наскоро набросанное, приписав следующее: «Не в указ вашему превосходительству, советую не торопиться, чтобы после не переделывать. Ежели дней полдесятка обождать можно, то я целый полный план предложить могу непременно».
19 июля того же года Петр Ив. Шувалов предложил Сенату доношение действительного камергера и кавалера Ивана Ивановича Шувалова и при том учиненные им, г. камергером, проект и штат об учреждении в Москве университета для дворян и разночинцев и двух гимназий: одной – для дворян и другой – для разночинцев, кроме крепостных людей, по примеру европейских университетов, где всякого звания люди свободно наукою пользуются. Приказали доложить ее императорскому величеству и представить, что оный г. камергера труд Прав. Сенат признавает за весьма нужный и полезный государству; что же он, г. камергер, представляет на содержание того университета и гимназий ежегодно употреблять суммы до 10000 рублев, но, как оное дело весьма важное и потребное для пользы всего государства, того для Прав. Сенат рассуждает ежегодно на содержание оного университета и двух гимназий отпускать по 15000 рублев, дабы оный приумножением достойных профессоров и учителей толь наиболее в лучшее состояние приходил, ныне же на первый случай единожды на выписывание профессоров, на покупку книг и на другие необходимые нужды отпустить 5000 рублев. Присутствовали в Сенате кроме Шувалова князь Алексей Дмитр. Голицын и князь Иван Андр. Щербатов. 11 августа Петр Ив. Шувалов уже объявил Сенату именной указ об исправлении для учреждающегося в Москве университета дома у Куретных ворот, где прежде была аптека, и о выводе находящихся теперь в этом доме Ревизион-коллегии, Главного комиссариата и Провиантской конторы. Это исправление дома подрядчик взял за 3300 рублей.
Если императрица приказала исправлять дом для университета, то ясно, что она была согласна на его учреждение еще в 1754 году; но указ об учреждении был подписан только 12 января 1755 года; в нем говорилось: «Когда бессмертные славы в бозе почивающий любезнейший наш родитель и государь Петр Первый, император великий и обновитель отечества своего, погруженную во глубине невежеств и ослабевшую в силах Россию к познанию истинного благополучия роду человеческому приводил, какие и коликие во все время дражайшей своей жизни монаршеские в том труды полагал, не токмо Россия чувствует, но и большая часть света тому свидетель; и хотя во время жизни столь высокославного монарха всеполезнейшие его предприятия к совершенству и не достигли, но мы со вступления нашего на всероссийский престол всечасное имеем попечение и труд как о исполнении всех его славных предприятий, так и о произведении всего, что только к пользе и благополучию всего отечества служить может… Но как всякое добро происходит от просвещенного разума, а, напротив того, зло искореняется, то, следовательно, нужда необходимая о том стараться, чтоб способом пристойных наук возрастало в пространной нашей империи всякое полезное знание, чему подражая для общей отечеству славы и признавая за весьма полезное к общенародному благополучию, Сенат всеподданнейше нам доносил, что действительный наш камергер и кавалер Шувалов поданным в Сенат доношением с приложением проекта и штата о учреждении в Москве одного университета и двух гимназий следующее представлял: как наука везде нужна и полезна и как способом той просвещенные народы превознесены и прославлены над живущими во тьме неведения людьми, в чем свидетельство видим нашего века, от Бога дарованного к благополучию нашей империи родителя нашего императора Петра Великого доказывает, который Божественным своим предприятиям исполнение имел чрез науки, бессмертная его слава оставила в вечные времена разум превосходящие дела, в столь короткое время перемена нравов и обычаев и невежеств, долгим временем утвержденных, строение градов и крепостей, учреждение армии, заведение флота, исправление необитаемых земель, установление водяных путей, все к пользе общего житья человеческого… Учрежденная родителем нашим Академия хотя и славою иностранною и с пользою здешнею плоды свои и производит, но одним оным ученым корпусом довольствоваться не можем в таком рассуждении, что за дальностью дворяне и разночинцы к приезду в С.-Петербург многие имеют препятствия, и хотя ж первые к надлежащему воспитанию и научению к службе нашей кроме Академии в сухопутном и морском Кадетских корпусах в инженерство и артиллерию открытый путь имеют, но для учения вышним наукам желающим дворянам или тем, которые в вышеописанные места для каких-либо причин не записаны, и для генерального обучения разночинцам упомянутый наш действительный камергер и кавалер Шувалов о учреждении в Москве университета изъяснял для таковых обстоятельств, что установление оного университета в Москве тем способнее будет: 1) великое число в ней живущих дворян и разночинцев; 2) положение оной среди Российского государства, куда из округ лежащих мест способнее приехать можно; 3) содержание всякого не стоит многого иждивения; 4) почти всякий у себя имеет родственников или знакомых, где себя квартирою и пищею содержать может; 5) великое число в Москве у помещиков на дорогом содержании учителей, из которых большая часть не только учить науки не могут, но и сами к тому никакого начала не имеют, и только чрез то младые лета учеников и лучшее время к учению пропадает, а за ученье оным бесполезно великая плата дается; все же почти помещики имеют старание о воспитании детей своих, не щадя иные по бедности великой части своего имения и ласкаясь надеждою произвести из детей своих достойных людей в службу нашу, а иные, не имея знания в науках или по необходимости, не сыскав лучших учителей, принимают таких, которые лакеями, парикмахерами и другими подобными ремеслами всю жизнь свою препровождали… Такие в учениях недостатки реченным установлением исправлены будут, и желаемая польза надежно чрез скорое время плоды свои произведет, паче ж когда довольно будет национальных достойных людей в науках, которых требует пространная наша империя к разным изобретениям сокровенных в ней вещей, и ко исполнению начатых предприятиев, и ко учреждению впредь по знатным российским городам российскими профессорами училищ, от которых и в отдаленном простом народе суеверия, расколы и тому подобные от невежества ереси истребятся».
Проект и штат состояли в следующих статьях: 1) на содержание университета и гимназий довольно 10000 рублей. 2) Нужно к ободрению наук, чтоб сама императрица взяла университет под свою протекцию и поставила одну или двух знатнейших особ кураторами. 3) Чтоб университет, кроме Сената, не был подчинен никакому присутственному месту. 4) Чтоб все служащие без ведома и позволения кураторов и директора не становились ни перед каким другим судом, кроме университетского. 5) Чтоб все принадлежащие к университету чины в собственных их домах свободны были от постоев и всяких полицейских тягостей, также и от вычетов из жалованья и всяких других сборов. 6) Надлежит быть особому директору, который бы по предписуемой ему инструкции о благосостоянии университета старался и его доходами правил, с профессорами науки в университете и учение в гимназии учреждал, со всеми присутственными местами по делам, касающимся до университета, переписку имел и о всем вышеписаном кураторам представлял и их апробации требовал. 7) Хотя во всяком университете кроме философских наук и юриспруденции должны такожде предлагаемы быть богословские знания, однако попечение о богословии справедливо оставляется Св. Синоду. 8) Профессоров в университете будет в трех факультетах 10; в юридическом: 1) профессор всей юриспруденции, который учить должен натуральные и народные права и узаконения Римской древней и новой империи; 2) профессор юриспруденции российской, который сверх вышеписаных должен знать и обучать особливо внутренние государственные права; 3) профессор политики, который должен показывать взаимное поведение, союзы и поступки государств и государей между собою, как было в прошедшие века и как состоят в нынешние времена. В медицинском: 1) доктор и профессор химии должен обучать химии, физической особливо и аптекарской; 2) доктор и профессор натуральной истории должен на лекциях показывать разные роды минералов, трав и животных; 3) доктор и профессор анатомии обучать должен и показывать практикою строение тела человеческого на анатомическом театре и приучать студентов к медицинской практике. В философском: 1) профессор философии обучать должен логике, метафизике и нравоучению: 2) профессор физики обучать должен физике экспериментальной и теоретической; 3) профессор красноречия для обучения оратории и стихотворства; 4) профессор истории для показания истории универсальной и российской, также древности и геральдики. Каждый профессор должен учить по крайней мере два часа в день, исключая воскресных, табельных дней и субботы; по субботам собрание для рассуждения о делах университетских. Никто из профессоров не должен по своей воле выбрать себе систему или автора, но каждый повинен последовать тому порядку и тем авторам, которые ему профессорским собранием и от кураторов предписаны будут. Лекции должны быть на латинском или на русском языке, смотря как по приличеству материй, так и по тому, иностранный ли будет профессор или природный русский. Вакаций две: зимою от 18 декабря по 6 января; летом от 10 июня по 1 июля.
В обеих гимназиях учредить по 4 школы, в каждой по 3 класса. Первая школа российская: в ней обучать в нижнем классе грамматике и чистоте стиля, в среднем – стихотворству, в вышнем – оратории. Вторая школа латинская: в ней обучать в нижнем классе первые основания латинского языка, вокабулы и разговоры, в среднем – толковать нетрудных латинских авторов и обучать переводам с латинского на российский и с российского на латинский язык, в верхнем – толковать высоких авторов и обучать сочинениям в прозе и в стихах. Третья школа первых оснований наук: в нижнем классе обучать арифметике, в среднем – геометрии и географии, в вышнем – сокращенной философии. Четвертая школа знаменитейших европейских языков: в двух нижних классах обучать первые основания и разговоры с вокабулами немецкого и французского языков, в двух верхних классах обучать чистоте стиля помянутых языков.
Кураторами университета были назначены Ив. Ив. Шувалов и действительный статский советник Лаврентий Блюментрост, известный лейб-медик Петра Великого, первый президент Академии наук, подвергшийся опале в царствование Анны и живший в Москве в должности начальника гошпиталя. Блюментрост, впрочем, недолго пользовался своим новым званием куратора, потому что умер в марте того же 1755 года. Директором университета был назначен коллежский советник Алексей Аргамаков. Мы видели, что Аргамаков был назначен также членом в комиссию об Уложении и ему поручено составить проект устройства Оружейной палаты. Он поспешил в начале же 1755 года представить этот проект, который делает ему честь и может объяснить, почему его назначили директором университета. По мнению Аргамакова, освященные вещи, хранившиеся в палате, – короны, скипетры, державы – должны быть положены в лучшем порядке, также курьезные вещи древних работ и многим числом посуды серебряной и пребогатым конским и оружейным прибором могут составить славную галерею. Для этого надобно выстроить особое здание и разложить вещи с украшением в надлежащем порядке; сделать новую опись по расположению вещей в этой новой галерее с выставлением цены и с объяснением значения каждой вещи; с лучших вещей снять рисунки и каталог этот напечатать на русском и на других иностранных языках, «дабы столь богатые и курьезные вещи, которые приносят славу империи, не преданы были забвению». Один день в неделю назначить для публики, которая обозревает палату в присутствии члена. Сенат приказал архитектору составить план и смету нового здания палаты. Но план Аргамакова очень нескоро осуществился во всех частях.
Важно было учреждение медицинского факультета при всей его неполноте. Гошпитальные школы не могли доставлять достаточного количества лекарей и прибегали к средствам частного домашнего научения; так, сенатский лекарь Вейнраух должен был обучать лекарскому искусству учеников: их было у него двое, они получали от казны денежное жалованье и провиант. Но если, с одной стороны, чувствовался сильный недостаток в лекарях, то был любопытный случай, когда лекарей отвергли как ненужных. В Казанской губернии были учреждены четыре школы для новокрещенских детей и к этим школам определены два лекаря. Вдруг получается приказание от казанского епископа Луки запечатать в этих школах все медикаменты; лекаря отправляются к преосвященному удостовериться, по его ли приказанию запечатаны медикаменты; епископ отвечает им: «Я сам приказал запечатать, да и впредь вам лечить школьников запрещаю, потому что эти школьники к лечению несродны». Сенат, узнавши об этом из донесения Медицинской канцелярии, приказал дать знать в Синод, чтоб послал епископу указ о допущении лекарей, ибо они определены по указу и если не станут лечить, то жалованье будут получать понапрасну. Если же им там почему-нибудь быть нельзя, то надлежало бы его преосвященству об этом представить, отстранить же собственною властью и препятствовать им в исполнении их должности не следовало.
Относительно средств специального образования нашли нужным сделать преобразование в морских школах. Со времен Петра Великого в Адмиралтейском ведомстве находились две морские академии – Петербургская и Московская (на Сухаревой башне). В 1750 году Адмиралтейская коллегия донесла Сенату, что в 1731 году по доношении адмирала Сиверса Сенат приказал в Навигацкой школе содержать учеников: в Москве 100, Петербурге 150, итого 250 человек; но по каким побуждениям адмирал Сивере без согласия с коллегиею подал доношение, этого коллегия показать не может. Хотя комплект был положен с большим сокращением числа учеников, однако и положенного числа никогда налицо не имелось за неприсылкою учеников из недорослей и дворянских детей, тогда как содержание флота в должном состоянии с хорошими офицерами зависит единственно от хорошего состояния Академии, ибо ученики берутся в гардемарины, из гардемаринов возводятся в мичманы и по порядку в другие чины, а из того малого числа учеников флотов и артиллерийского корпуса комплектовать некем. При жизни Петра Великого определялись для обучения навигацким наукам в Академии из знатного дворянства и была большая часть таких, которые имели за собою значительные деревни; а теперь присылаются из шляхетства малопоместные и беспоместные, жалованье в Академии получают малое: которые в арифметике, те по рублю в месяц и из такого малого оклада должны иметь пропитание, одежду, квартиру, тогда как и солдату жалованья больше, считая с хлебом, мундиром и квартирою; случается, что некоторые за босотою и в Академию иногда не ходят; и по такой бедности приходится не о науке промышлять, но о пропитании; некоторые по бедности впадают в продерзости, и исправляться им в совершенных летах трудно. Для отстранения всех этих неудобств коллегия представила штат Морского академического шляхетского корпуса: на содержание 500 учеников 56674 рубля; кроме того, представила необходимость иметь для корпуса особый дом, потому что теперь ученики живут по отдаленным квартирам, где подешевле, и в Академию к урокам поспевать не могут. Сенат решил доложить это представление императрице, и следствием было устройство Морского кадетского корпуса в нынешнем его помещении на Васильевском острове. Большой глобус, находившийся на Сухаревой башне в Москве и хранившийся прежде под Ивановскою колокольнею, передан Академии наук.
Кроме государственных учреждений для образования были еще частные. Вот, например, какое объявление читалось в «Петербургских Ведомостях» 1753 года: «Некая иностранная фамилия шляхетного роду намерена принимать к себе детей учить основательно по-французски и по-немецки и по понятию и по летам каждого за все учение о плате вдруг договориться; а девиц кроме французского языка обучать еще шитью, арифметике, экономии, танцованию, истории и географии, а притом и читанию ведомостей».
Богатые купцы посылали сыновей своих учиться за границу, что видно из просьбы архангельского купца Никиты Крылова: построил он при Архангельском порте на Быковской верфи собственным коштом корабельный завод, а сына своего Петра послал за море для обучения иностранным языкам и лучшему в Европе обхождению и знанию, где, несколько лет будучи, голландскому языку совершенно обучился и в строении кораблей частью весьма присмотрелся и ныне обретается при нем в произведении купечества и надзирании над строением купеческих кораблей. За все это Крылов просил его и сына его освободить от всяких служб. Сенат исполнил просьбу. Но школьного образования было мало, являлась потребность продолжать учиться из книг, потребность развлекаться легким чтением. Люди со средствами для удовлетворения этих потребностей собирали библиотеки французских авторов, которые умели тогда захватить монополию популяризирования серьезных вопросов науки и общества и тем сделать язык свой необходимым для образованных людей, языком общеевропейским. Но другие охотники почитать, не имевшие материальных средств для составления библиотек, не имевшие знания французского языка, где могли добывать книги и как приобретать знания иностранных языков?
До нас дошли записки одного из тогдашних русских людей, страстного к чтению книг, – Болотова. Для приобретения необходимых для дворянина познаний его привезли из деревни в Петербург, где он поместился у дяди своего, ротмистра конной гвардии, жившего в казенных полковых светлицах. Квартира ротмистра состояла из четырех просторных комнат: «Первая составляла переднюю, или залу, отправляющую также должность столовой, вторая – спальню, и оба сии покоя были обиты обоями и порядочно убраны, а из других двух задних одна была детскою, а другая – и лакейскою, и девичьею. Жена дяди с приятельницею своею препровождали время свое наиболее в игрании в карты, ибо тогда зло сие начало входить уже в обыкновение, равно как и вся светская нынешняя жизнь уже получила свое основание и начало. Все, что хорошею жизнью ныне называется, тогда только что заводилось, равно как входил в народе и тонкий вкус во всем. Самая нежная любовь, толико подкрепляемая нежными и любовными и в порядочных стихах сочиненными песенками, тогда получала первое только над молодыми людьми свое господствие, и помянутых песенок было не только еще очень мало, но они были в превеликую еще диковинку, и буде где какая проявится, то молодыми боярынями и девушками с языка была не спускаема».
Болотов так описывает своего французского учителя и свое ученье: «Г. Лапис был хотя и ученый человек, что можно было заключить по беспрестанному его читанию французских книг, но и тот не знал, что ему с нами делать и как учить. Он мучил нас только списыванием статей из большого французского словаря, изданного французскою Академиею и в котором находилось только о каждом французском слове изъяснение и толкование на французском же языке, следовательно, были на большую часть нам невразумительны. Сии статьи, и по большей части такие, до которых нам ни малейшей не было нужды, должны мы были списывать, а потом вытверживать наизусть без малейшей для нас пользы».
Эти полезные занятия были прерваны отъездом молодого Болотова в деревню по случаю смерти матери. Сначала он заехал в Псковскую провинцию, в деревню к сестре своей, которая была замужем за достаточным помещиком. У зятя своего мальчик нашел книгу Квинта Курция «Жизнь Александра Македонского». «Я не мог устать, ее читаючи, – говорит он, – и прочел ее раза три на досуге». Потом мальчик поселился в своей собственной деревне. «Здесь, – говорит он, – я со скуки бы пропал, если б не помогла мне склонность моя к наукам и охота к читанию книг. Несчастье мое только было, что книг для сего чтения взять было негде. Однако против всякого чаяния узнал я, что у дяди моего есть одна большая духовная книга – „Камень веры“. Я прочитал ее в короткое время с начала до конца и получил чрез нее столь многие понятия о догматах нашей веры, что я сделался почти полубогословом и мог удивлять наших деревенских попов своими рассказами и рассуждениями, почерпнутыми из сей книги». Один из этих попов, пограмотнее, достал молодому барчонку Четьи-Минеи. «Боже мой! Какая была для меня радость, когда получил я первую часть сей огромной книги. Как она была наиболее историческая, следовательно, для чтения веселее и приятнее, то я из рук ее почти не выпускал. Чтение сие было мне сколько увеселительно, столько же и полезно. Оно посеяло в сердце моем первые семена любви и почтения к Богу и уважение к христианскому закону, и я, прочитав книгу сию, сделался гораздо набожнее против прежнего. А знания мои столько распространялись, что вскоре начали обо мне везде говорить с великою похвалою, деревенские же попы почитали меня уже наиученейшим человеком; но что и неудивительно, потому что они сами ничего не знали. У дяди моего нашел я также и несколько математических книг печатных и скорописных и тотчас начал списывать и все фигуры, разбирая, счерчивать и чрез самое то учиться сим наукам. Третье упражнение мое состояло в писании. Не имея ничего лучшего, списал я целого Телемака с печатного, которую книгу удалось мне тогда достать».
С таким приготовлением Болотов поступил в военную службу. По особенным обстоятельствам он должен был ехать в Петербург хлопотать о производстве в первый офицерский чин. «Едучи еще в Петербург, за непременное дело положил я, чтоб побывать в Академии и купить себе каких-нибудь книжек, которые в одной ней тогда и продавались. В особливости же хотелось мне достать „Аргениду“, о которой делаемая мне еще в деревне старичком моим учителем превеликая похвала не выходила у меня из памяти. Я тотчас ее первую и купил; но как в самое то время увидел я впервые и „Жилблаза“, которая книга тогда только что вышла и мне ее расхвалили, то не расстался я и с нею. Обеим сим книгам был я так рад, как нашед превеликую находку».
В полку книги, привезенные Болотовым из Петербурга, переходили из рук в руки и доставили владельцу расположение товарищей. Один сержант познакомил его с нового рода литературным произведением. «Имел он у себя список с трагедии „Хорева“. Сию трагедию знал он всю наизусть и умел так хорошо ее декламировать, как лучший актер. Трагедия сия навела на меня множество хлопот, ибо как она мне полюбилась до бесконечности, то захотелось мне ее таким же образом выучить наизусть для декламирования».
Кто же были эти люди, которые доставляли Болотову и ему подобным такое наслаждение?
В 1749 году вышел первый том книги, которая в старину составляла у нас необходимую принадлежность всякой сколько-нибудь значительной библиотеки: «Древняя История, сочиненная чрез г. Роллена, бывшего ректора Парижского университета, а ныне с французского переведенная чрез Василья Тредиаковского, профессора элоквенции». Книга печаталась в количестве 2400 экземпляров, потому что «оная книга надлежит до исторических книг, которого роду книги здесь при Академии весьма скоро продаются». В том же году трудолюбивый профессор элоквенции представил в академическую канцелярию перевод «Аргениды». Под этим именем известный сатирик шотландец Джон Барклай издал на латинском языке в 1621 году роман, в котором аллегорически изображен французский двор того времени; книга не утратила своей привлекательности спустя с лишком сто лет после своего издания, и перевод Тредиаковского не был запоздавшим: немецкий перевод Гакена явился в 1764 году. Трагедия «Хорев» была первым драматическим произведением «установителя русского театра» Сумарокова. Мы привели известие Болотова, что «нежная любовь, подкрепляемая в порядочных стихах сочиненными песенками, тогда получила первое только над молодыми людьми свое господствие, и помянутых песенок было не только еще очень мало, но они были в превеликую еще диковинку, и буде где какая проявится, то молодыми боярынями и девушками с языка была не спускаема». Такими-то песнями приобрел себе первую известность воспитанник Кадетского корпуса Александр Петрович Сумароков. Песни эти с восторгом были приняты при дворе и пелись самыми знатными дамами. Песни эти не дошли до нас, но дошли оды, которые обещали в кадете усердного подражателя Тредиаковскому; вот для примера четыре стиха из кадетской оды Сумарокова:
Как теперь начать Анну поздравляти? // Не могу когда слов таких сыскати, // Из которых ей похвалу сплетати, // Иль неволей мне будет промолчати.
В 1740 году Сумароков вышел из корпуса в военную службу, а в 1747 году явилось в печати первое его драматическое произведение «Хорев», производившее на русских людей впечатление, описанное Болотовым. Между действующими лицами трагедии находим имена, взятые из преданий, занесенных в древнейшую нашу летопись, – имена киевского князя Кия и брата его Хорева, но этими именами все и ограничивается, воссоздания русской старины мы здесь не найдем; это была трагедия, скроенная по французским образцам, но «Хорева» заучивали наизусть и декламировали точно так же, как выучивали и не спускали с языка песни Сумарокова, потому что в монологах и диалогах Хорева и его возлюбленной Оснельды находили выражение того же нежного чувства, как и в песнях; но в трагедии впечатление было сильнее, потому что здесь изображалась борьба нежного чувства с честью, долгом. Оснельда влюбилась в Хорева, врага своего дома; она погибла от гнусного кова, и Хорев закалывается, не будучи в состоянии перенести ее потери. Подражатель Вольтера, Сумароков заставлял действующих лиц своих пьес высказывать мнения, которые начинали тогда распространяться в обществе, и этому распространению театр особенно содействовал. Князь Кий, в котором боярин Сталверх возбуждает подозрение против Хорева, рассуждает так:
«Хочу равно и ложь, и истину внимать // И слепо никого не буду осуждать, // Мятусь, и лютого злодея видя в горе, // Князь – кормщик корабля, власть княжеская – море, // Где ветры, камни, мель препятствуют судам, // Желающим пристать к покойным берегам. // Но часто кажутся и облаки горами, // Летая вдалеке по небу над водами, // Которых кормщику не должно обегать, // Но горы ль то иль нет искусством разбирать. // Хоть все б вещали мне: там горы, мели тамо, // Когда не вижу сам, плыву без страха прямо».
Хорев так вооружается против наступательной войны:
«Колико в снедь зверям отцов, супругов, чад // Повержено мечом? Колико душ взял ад? // Когда на жертву нас злой смерти долг приносит, // Помрем, но жертвы сей теперь она не просит. // Когда народ спасти не можно без нее, // Мы в пропасть снидем все, и первый сниду я, // Но ныне страха нет народу и короне, // А меч дается нам лишь только к обороне. // …………………………………….. // Щедрота похвалы в победах умножает, // И человечество в душах изображает. // Или подобиться во бранных действах нам // В пустынях ужасно воюющим зверям, // Которы никакой пощады не имеют? // Не их примеры нам во бранях быть довлеют, // Довольно в варварстве мы кровь свою пием, // Когда по должности друг друга мы бием // И защищение с отмщением мешаем. // Под видом мужества мы зверство возвышаем. // Какое имя ты, лесть груба, злу дала? // Убийство и грабеж геройством назвала!»
В другом месте тот же Хорев говорит:
«Те люди, коими законы сотворенны, // Закону своему и сами покоренны».
«Хорев» был напечатан, его учили наизусть и декламировали, но на сцене его не видали: в России еще не было русского театра. При дворе была опера, где «пели девки итальянки и кастрат», был немецкий театр. В 1749 году немецкой комедиантской банды содержатель Пантолон Петр Гильфердинг просил, что бывший той банды директор Сигмунд умер и банда осталась без директора, а содержит ее он, Пантолон Гильфердинг, выплачивая вдове умершего Сигмунда некоторую часть собираемых доходов, а она уже вышла теперь замуж за офицера, и потому ему, Гильфердингу, дать привилегию, а жену Сигмундову от того отрешить и платы ей более не производить. Сенат приказал: Гильфердингу в представлении комедий и опер в Москве, Петербурге, Нарве, Ревеле, Риге и Выборге дать привилегию на таком же основании, как дана была Сигмунду.
Но немецкий театр с его комедиями и операми не мог удовлетворять. Нравились трагедии и комедии французские или по образцу их написанные русские, нравился «Хорев». 29 января 1750 года канцелярист графа Алексея Григор. Разумовского в канцелярии Кадетского корпуса объявил, что ее императ. величество указала приготовиться кадетам, о которых генерал-адъютант (т. е. главный адъютант Разумовского) Сумароков реестр сообщил, представить на театре две русские трагедии, и чтоб они для затвержения речей были от классов и от всяких в корпусе должностей до Великого поста уволены.
Но кадетские представления были редки и не всем доступны: большинство петербургской публики должно было услаждаться курьезными вещами Франца Сарге, который по высочайшему повелению с своею компаниею и ученою лошадью приехал из Риги и давал представления под дирекциею того же Пантолона Гильфердинга.
Ни в Петербурге, ни в Москве русского театра не было; но был он в Ярославле, где в здании, вмещавшем до 1000 человек зрителей, играли разных чинов люди под дирекциею купеческого сына Федора Григорьевича Волкова, человека, выдававшегося из ряда людей обыкновенных, по отзывам современников, которым можно верить. В Петербурге узнали об ярославском театре, и 12 января 1752 года провинциальная Ярославская канцелярия получила указ Сената: во исполнение высочайшего именного указа велено ярославских купцов Федора Григорьева Волкова (он же и Полушкин) с братьями Гаврилою и Григорьем, которые в Ярославле содержат театр и играют комедии, и кто им еще для того как из купечества, так из приказных и из прочих чинов потребны будут и принадлежащее к игранию комедий их платье отправить в С.-Петербург с присланным с тем указом сенатской роты подпоручиком Дашковым и для скорейшего всего того привозу как под них, так и под платье ямские подводы и на них прогонные деньги, сколько надлежит, дать. Волков (Полушкин) был призван в канцелярию и показал, что сверх братьев его Гаврилы и Григорья потребны к комедии Ярославской провинциальной канцелярии канцеляристы Иван Иконников, Яков Попов, пищик Семен Куклин, присланные из консистории для определения в канцелярии из церковников Иван Дмитревский, Алексей Попов, ярославец посадский человек Семен Скачков да живущие в Ярославле из малороссиян Демьян Галик, Яков Шумский, а под своз их и платья надлежит ямских 19 подвод, шестеры сани болковни, 6 рогож, веревок 50 сажен.
Некоторые из ярославских актеров найдены годными и для столичного театра; в июле того же года генерал-прокурор получил от обер-шталмейстера Петра Сумарокова письмо такого содержания: «Ее императорское величество соизволила указать взятых из Ярославля актеров заводчика Федора Волкова, пищиков Ивана Дмитревского, Алексея Попова оставить здесь, а канцеляристов Ивана Иконникова, Якова Попова, заводчиков Гаврилу да Григорья Волковых, пищика Семена Куклина, малороссийцев Демьяна Галика, Якова Шумского, ежели похотят, отправить обратно в Ярославль». При этом Иконников и Попов пожалованы в коллежские регистраторы. Есть известия, что оставленных в Петербурге актеров приготовляли, давали им дополнительное образование; и действительно, российский театр в Петербурге был учрежден, как увидим, только в 1756 году.
А между тем число драматических произведений увеличивалось; Сумароков был неутомим: после «Хорева» он написал еще в продолжение немногих лет пять трагедий и две комедии. Трагедии все написаны по одному образцу, во всех них действующие лица, добродетельные и порочные, похожи друг на друга, откуда бы ни были взяты их имена – из древнерусской или персидской истории, и так как Сумароков не обладал сильным талантом в изображении природы человеческой и не мог успешно бороться с языком, не вышедшим еще из хаотического состояния, то и не предохранил своих произведений от забвения. Но мы не можем не привести некоторых мест из первых трагедий Сумарокова, ибо слова, произносимые со сцены в юном обществе, слова, которые жадно хватались и заучивались, не могли не производить особого впечатления, более сильного, чем то, которое производят сухие нравоучения, например слова Гамлета:
Я бедствием своим хочу себя явить, // Что над любовию могу я властен быть. // Люблю Офелию, но сердце благородно // Быть должно праведно, хоть пленно, хоть свободно.
Или слова Гостомысла в трагедии «Синав и Трувор»:
Где должность говорит или любовь к народу, // Там нет любовника, там нет отца, ни роду.
Или слова Семиры:
От знатной крови я на свет изведена: // Должна ль я тако быть страстьми побеждена, // Чтоб делали они премены те в Семире, // Какие свойственны другим девицам в мире? // Где жизни хвальные примеры находить, // Коль в княжеских сердцах пороки будут жить? // Иль преимущество имеем пред другими // Одними титлами лишь только мы своими?
Мы должны остановиться на комедиях Сумарокова, потому что какой бы чуждый образец ни имел перед глазами автор, все же он, представляя будничную жизнь, не может отрешиться от явлений окружающего общества, тем более что в комедии указания на ближайшие неправильные явления, от которых терпит общество, дают особенную силу, значение сочинению, чем автор пренебречь не может. Разумеется, в литературных произведениях сатирического свойства, комедиях и собственно сатирах всего резче выставляются те явления, которые лично затронули самого автора, и в первых комедиях Сумарокова мы видим педанта, карикатуру ученого, под которою современники легко могли узнать известного профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредиаковского. Можно наполнить томы описанием ссор и перебранок между русскими учеными и литераторами, начиная с Ломоносова, Тредиаковского и Сумарокова. Явление это всегда способно было возбуждать глумление толпы над людьми, которые считали себя наставниками народа, а между тем подавали очень дурной пример наставляемым. Но надобно было войти в их положение. Обыкновенный человек в продолжение всего своего общественного поприща мог получать замечания от начальствующих лиц, и то редко публично; пересудов же и насмешек от равных себе он вблизи не слыхал, когда же приходилось слышать, то он равнодушным не оставался; но эти перебранки обыкновенно не имеют большой гласности. Но вот ученый или литератор передает свое произведение публике, которая начинает поучаться из книги, наслаждаться поэтическим произведением, а тут раздается голос публично, во всеуслышание, что книга ученого наполнена ошибками, что трагедия или ода наполнена неправильностями относительно языка, здравого смысла, господствующей теории. Публика смущена, ждет ответа от автора, хочет присутствовать и судить в споре; раздражение человека, которого из ученого низводят в невежды, из художника – в человека бездарного, – раздражение автора доходит до высшей степени, которую редко кто испытывает хотя раз в жизни, а несчастный автор должен испытывать каждый раз при издании в свет своего произведения. Понятно, что при защите, когда надобно поддержать свой авторитет против подкапывающихся под-него соперников, первое средство, за которое хватается в раздражении защищающийся, – это подкапывание под авторитет нападающего: «Ты обличаешь меня, а сам-то ты каков? И, будучи исполнен таких недостатков, какое право имеешь обличать других?» Тут насмешка, более всего доступная и приятная толпе, играет главную роль, но поэтому-то самому насмешка и более всего раздражает; несчастному автору кажется, что всякий встречный улыбается при виде его.
Понятно, что такого раздражения между авторами не может быть в странах, обладающих крепким и широко распространенным образованием: здесь автор, сознающий несправедливость возражений, спокоен, зная, что в обществе много людей, которые не станут на сторону его противника потому только, что тот написал несколько резких и насмешливых заметок, зная, что в обществе образованном нельзя поколебать авторитета одними криками, насмешками. Самая резкость нападок из противного лагеря служит доказательством важного значения ученого или литературного произведения, потому успокаивает автора вместо раздражения, и если автор чувствует необходимость полемики для уяснения вопроса, то ему не нужно спешить, он сделает это при полном спокойствии и потому с полным достоинством, без личностей и брани.
Но не так бывает в обществах юных, где образование, недавно начавшееся, не пустило еще корней, а таким обществом именно было русское в описываемое время. Здесь автору не было никакого ручательства, что публика, и без него справедливо рассудит его дело, общество было в таком состоянии, что для решения дела требовало средневекового доказательства, судебного поединка, присуждало поле, и автор должен был биться публично освоим противником. Мы уже заметили по поводу Кантемира, вооружившегося в своих сатирах против самохвала, как состояние тогдашнего общества развивало самохвальство. Разумеется, этот порок может корениться в личности человека, но развивается преимущественно в таком обществе, которое не может дать ручательства, что на труд будет обращено внимание и он будет оценен по достоинству. В таком обществе автор считает необходимым сам объявлять о своем труде, сам его оценивать. Если и теперь встречаются люди так называемые образованные, которые потому только знают об известном авторе и его сочинениях, что автор с ними знаком и дарит свои произведения, о других же не знают; если и теперь для доставления успеха книге прибегают иногда к таким мерам, которые показывают недоверие к публике, к ее вниманию и способности оценить труд по достоинству; если и теперь иные авторы считают нужным напоминать о себе, очень любят поговорить о себе, – то мы должны быть снисходительны к авторам XVIII века, считавшим необходимостью говорить о своих трудах, о своих заслугах. Сумароков был самохвал, и Ломоносов был тоже самохвал. И самохвальство в литературе не могло производить неприятного впечатления, когда каждый считал для себя позволительным просить правительство о награде, причем высчитывал свои труды и важное их значение, не догадываясь, как оскорбляет правительство, предполагая в нем неспособность обратить внимание и оценить заслуги подданных. Но дело в том, что и само правительство не оскорблялось таким предположением и не относилось сурово к самохвалу. Точно так же не оскорблялось и общество авторским самохвальством.
Столкновение Сумарокова с тогдашними учеными авторитетами было неминуемо, во-первых, потому, что эти ученые были также стихотворцами и отсюда рождалось соперничество; во-вторых, по отсутствию тогда разделения занятий ученому учреждению Академии наук принадлежала цензура сочинений, бывшая прежде у Сената. Нет сомнения, что профессор элоквенции Тредиаковский не преминул сделать замечаний и на первую трагедию Сумарокова – «Хорев», что раздражило ее автора, а раздражение это не могло сдерживаться авторитетом Василия Кирилловича, которого собственные стихотворения вызывали столько замечаний и насмешек. Как видно, Тредиаковский принадлежал к людям, осуждавшим в «Хореве» то, что трагедия оканчивалась гибелью добродетельных людей, главных героев, что, по мнению критиков, было противно нравственности, и мнение это было так сильно, что Сумароков должен был иначе окончить вторую свою трагедию – «Гамлет». Когда в 1748 году эта трагедия была отдана официально на суд Тредиаковского и Ломоносова, то первый нашел ее «довольно изрядною», а именно потому, что автор не повторил погрешности первой своей трагедии, в которой «порок преодолел, а добродетель погибла». Тредиаковский не утерпел и указал на неровность стиля: «Инде весьма по-славенски сверх театра, а инде очень по-площадному ниже трагедии»; заметил и грамматические неисправности, наконец, позволил себе переделать некоторые стихи. Ломоносов ограничился чисто цензурною заметкою: «В оной трагедии нет ничего, что бы предосудительно кому было и могло бы напечатанию оной препятствовать».
Сумароков не мог перенести замечаний, что в его произведении повсюду видна неровность стиля и находятся многие грамматические неисправности. Особенно рассердился он, когда ему были возвращены из Академии для исправления две его стихотворные эпистолы, в которых Тредиаковский нашел «великое язвительство»; Сумароков еще подбавил язвительства против Тредиаковского, который объявил, что «таких злостных сатир апробовать не может»; но другой цензор, Ломоносов, одобрил эпистолы, в которых находились такие стихи:
«И с пышным Пиндаром взлетай до небеси, // Иль с Ломоносовым глас громкий вознеси – // Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен, // А ты, Штивелиус, лишь только врать способен».
Штивелиус (Тредиаковский) явился в 1750 году в комедии Сумарокова под именем Тресотиниуса, педаята. Комедия начинается тем, что Клариса, на которой сватается Тресотиниус, говорит своему отцу: «Нет, батюшка, воля ваша, лучше мне век быть в девках, нежели за Тресотиниусом. С чего вы вздумали, что он учен? Никто этого об нем не говорит, кроме его самого, и хотя он и клянется, что он человек ученый, однако в этом никто ему не верит».
Красоту на вашу смотря, распалился я ей, ей! // Изволь меня избавить ты от страсти тем моей! // Бровь твоя меня пронзила, голос кровь зажег, // Мучишь ты меня, Климена, и стрелою сшибла с ног и т. д.
Затем приходит другой педант, Бобембиус, и заводит с Тресотиниусом горячий спор о литере
В другой комедии Сумарокова, «Чудовищи», является педант Критициондиус, в котором также легко было узнать Тредиаковского. Сумарокову хотелось осмеять своего придирчивого критика, и потому Критициондиус говорит о «Хореве»: «Немного получше можно бы было написать. Кию подали стул, бог знает на что, будто как бы он в таком был состоянии, что уж и стоять не мог. Отчего? Я не знаю… На песнь „Прости, мой свет“ я сочинил критику в двенадцати томах in folio. На трагедию „Хорева“ сложил я шесть дюжин эпиграмм, а некоторые из них и на греческий язык перевел; против тех господ, которые русские представляли трагедии, написал я на сирском языке 99 сатир». Когда его спрашивают, что тебе в том прибыли, он отвечает: «Я хочу вывесть из заблуждения любезное мое отечество, которое то похваляет, что похуления достойно, и отнять честь у автора, которую он получает неправедно; а паче всего для того я на него вооружаюсь, что он думает обо мне, будто я все, что ни есть, пишу нескладно. Да то мне всего злее, что он в том на весь народ ссылается, а весь народ за нескладного писца меня и почитает; однако я против всего русского народу сделаю Ювеналовым вкусом сатиру… Этот же автор сделал комедию на ученых людей. Хорошо ли это, что на ученых людей делать комедии?»
Сумароков делал комедии на ученых людей, потому что сам не принадлежал к ним; ученые люди, опираясь на свою ученость, указывали на недостатки его произведений, и Сумароков боялся, что эти указания, как указания людей ученых, должны иметь вес и вредить ему, и потому ему нужно было осмеять, опозорить ученых. Ему было легко сладить с Тредиаковским, стихотворные произведения которого просились на насмешку; но когда известность его стала расти все более и более, когда у него явились поклонники, которые стали величать его «открытелем таинства любовной лиры, российским Расином, защитником истины, гонителем, бичом пороков», то дело легко дошло и до столкновения с Ломоносовым, который для многих оставался первым российским не только ученым, но и стихотворцем. Соперничество повело к явной вражде, к перебранке в стихах и прозе.
Кроме педантов в комедиях Сумарокова являются и другие люди, которых он выставляет преимущественно на позор: это петиметры и приказные. Мы уже говорили, что в это время господствовали в Европе французский язык и французская литература. Русские люди, живя все более и более общею европейскою жизнью, разумеется, должны были усваивать себе общественный язык и знакомиться с богатою литературою, так удовлетворявшею пытливости и вкусу тогдашних образованных, людей. Разумеется, не Ив. Ив. Шувалов «заставил нас говорить нечестивым французским языком», как выразился Растопчин, очень плохой знаток истории: еще прежде, чем Ив. Ив. Шувалов получил влияние, русские люди со средствами заводили французские библиотеки и выписывали французских гувернеров и гувернанток для детей своих. Учиться говорить по-французски заставляла нужда, потребность образования; кто мог, учился и по-немецки, но немцы подавали пример подражания французам, говорили и писали по-французски, пренебрегая родным языком. Люди с потребностью образования, высших наслаждений жадно читали и учили наизусть творения российского Расина – Сумарокова; странно было бы требовать от людей, могших читать по-французски, иметь французские книги, чтоб они не читали Расина в подлиннике и довольствовались Сумароковым. Ив. Ив. Шувалов приобрел себе почетное имя в истории русского просвещения не тем, что любил французский язык и французскую литературу, но тем, что старался поднять русскую литературу, увеличил средства образования для русских людей; Шувалов пишет конспект риторики Ломоносова, под руководством Ломоносова пишет русские стихи, и в этих плохих русских стихах защита для него от упреков во французомании.
Но во все времена во всяком живом обществе есть люди слабые, люди мелкой природы, которые подчиняются известному господствующему влиянию до рабства; по внутренней духовной слабости эти люди останавливаются на одном внешнем, доводят это подражание внешнему до обезьянства, ибо относятся к делу с бессознательностью животного, возбуждают смех и отвращение и всего больше содействуют упадку известного направления, реакции против него; по слабости природы своей эти люди увлекаются до такой степени, что, кроме предмета своего обожания, исключают все другое, каким бы священным именем это другое ни называлось, у них всегда на языке бранная выходка против него. Французское влияние, господствовавшее во всей Европе в описываемое время, имело у нас в России таких поклонников, и в России больше и долее, чем где-либо по молодости русского общества, следовательно, по большей способности его членов к увлечению, и к увлечению внешностью, а французская внешность очень способна своим блеском, изяществом увлекать слабых. Сатира не могла не остановиться на этих людях (