Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 1. Солнце мертвых - Иван Сергеевич Шмелев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иван Сергеевич Шмелев

Собрание сочинений в пяти томах

Том 1. Солнце мертвых


Е. Осьминина. Художник обездоленных

Именно так называла дореволюционная критика Ивана Сергеевича Шмелева. За ним довольно прочно закрепилась слава автора «Бедных людей двадцатого века» (имелась в виду прежде всего повесть «Человек из ресторана»), «духовного сына 1905 года», «бытовика» и традиционалиста. Его имя даже воспринималось как атрибут «портрета» типичного реалиста: «Старомодный, времен Тургенева, халат, длинная трубка с черешневым чубуком, а в петлице, вместо цветка, – Иван Шмелев»[1]. Здесь имелся в виду не только реалистический стиль шмелевского письма, но и общий демократический, гуманистический его пафос, столь характерный для русской литературы: любовь и сострадание ко всем униженным и оскорбленным, бедным и обездоленным, к маленьким людям.

Действительно, эти определения прекрасно подходят ко всему дореволюционному творчеству Шмелева (которому посвящен начальный том настоящего собрания сочинений) и даже к первой его эмигрантской, в какой-то степени итоговой вещи – эпопее «Солнце мертвых» (ее мы тоже включили в этот том). Но, конечно, основой и первопричиной такой репутации послужила повесть «Человек из ресторана», которая принесла Шмелеву всероссийскую славу. Вот что писал о его славе К. Чуковский: «…об этой вещи весь Петербург кричит», «Ваша вещь поразительная. Я хожу из дому в дом и читаю ее вслух, и все восхищаются. Я взял ее с собою в вагон, когда ехал к Леониду Андрееву, и в иных местах не мог от волнения читать. Говорил о ней Андрееву, – он уже слышал о ней – и даже те отрывки, которые из нее напечатаны в разных газетных статьях, восхищают его. Мне кажется, что я уже лет десять не читал ничего подобного»[2].

С «Человека из ресторана» мы и начали настоящий том. Но скажем прежде еще несколько слов.[3] И. С. Шмелев стал профессиональным литератором за несколько лет до прославленной повести. Писать и печататься он начал в ранней юности (см. «Автобиографию», а также очерк «Как я стал писателем» из 2-го тома), а всерьез взялся за перо действительно под впечатлением революции 1905 года. Служа в то время чиновником особых поручений в Казенной палате во Владимире, он начинает с детских повестей и рассказов: его первый непосредственный читатель – горячо любимый сын. Это повести «Служители правды» (1906), «В новую жизнь» (1907), рассказы «К солнцу», «Гассан и его Джедди» (оба – 1906). За ними последовали произведения для взрослых – «Вахмистр» (1906), «Жулик» (1906), «По спешному делу» (1907), «Распад» (1907), «Иван Кузьмич» (1907), – все они, и детские и взрослые, как нельзя лучше соответствовали званию «духовного сына 1905 года», которым наградил Шмелева известный критик В. И. Львов-Рогачевский.

Вера в науку, культуру, рукотворное светлое будущее, которое возможно достичь революционным путем; обязательный конфликт патриархальных отцов и детей, идущих в революцию; изображение вязкого, затягивающего быта – все эти черты так называемого «знаньевского» реализма присущи первым произведениям Шмелева. Хоть и публиковались они большей частью в либеральном московском журнале «Русская мысль», но Шмелев 900-х годов – по направлению писатель круга «Знания», А. М. Горького. Горькому нравилась повесть «Гражданин Уклейкин» (1908) – о бедном сапожнике, «разбуженном» манифестами правительства после первой русской революции. Горький хвалил Шмелева в письмах к А. В. Амфитеатрову. И наконец, непосредственно влиял на Ивана Сергеевича[4], когда тот писал «Человека из ресторана», опубликованного в самом «Знании» в 1911 году в № 36. Собственно, и название-то – «Человек из ресторана» вместо шмелевского «Под музыку» – предложил Горький. Интересующихся историей создания этой вещи мы адресуем к подробной работе современных исследователей А. П. Черникова и М. М. Дунаева[5], здесь же заметим только, что Шмелев создал несколько вариантов повести. В первом из них сильнее революционные мотивы и подробнее описана деятельность революционеров, сына главного героя. В третьей редакции, по сравнению с окончательной, больше внимания уделено религиозным переживаниям героя. Сначала Шмелев хотел сделать его официантом маленького заведения, а потом, желая изобразить «вопиющие» социальные контрасты, выбрал местом действия роскошный ресторан. Известно, что прототипом ему послужила «Прага».

Но, конечно же, не социальные контрасты, не прогрессивные идеи и революционная борьба, и не поддержка демократической прессы послужили причиной успеха повести. Оживило ее искреннее, неподдельное чувство – сострадание к человеческому горю и скорбим, желание утешить и ободрить, «милость к падшим» и погибающим. Как замечательно сказал об этом тот же К. Чуковский: «Реалист, „бытовик“, никакой не декадент и даже не стилизатор, а просто „Иван Шмелев“, обыкновеннейший Иван Шмелев написал, совершенно по-старинному, прекрасную, волнующую повесть, то есть такую прекрасную, что всю ночь просидишь над нею, намучаешься и настрадаешься, и покажется, что тебя кто-то за что-то простил, приласкал или ты кого-то простил. Вот какой у этого Шмелева талант! Это талант любви. Он сумел так страстно, так взволнованно и напряженно полюбить тех Бедных Людей, о которых говорит его повесть, – что любовь заменила ему вдохновение. Без нее – его рассказ был бы просто „рассказ Горбунова“, просто искусная и мертвая мозаика различных лакейских словечек, и в нем я мог бы найти тогда и подражание Достоевскому, и узковатую тенденцию („долой интеллигентов!“), и длинноты, и сентиментальность. Но эта великая душевная сила, которую никак не подделаешь, ни в какую тенденцию не вгонишь, она все преобразила в красоту. Рассказ для меня – безукоризнен, я бы в нем не изменил ни черты, даже самые его недостатки кажутся мне достоинствами»[6].

Однако и с художественной точки зрения повесть написана превосходно – чего стоит одни «сказ» от лица главного героя! Мастерство Шмелева совершенствуется очень быстро, и в 1912–1916 годах он становится одним из известнейших «молодых» прозаиков. Вместе с И. А. Буниным, Б. К. Зайцевым, А. Н. Толстым, С. Н. Сергеевым-Ценским их объединяли в группу неореалистов. Десятые годы в творчестве Шмелева связаны с «Книгоиздательством писателей в Москве» и сборниками «Слова», которые и издавали неореалисты.

Если горьковское «Знание» открывала поэма Алексея Максимовича «Человек», то в первом номере «Слова» мы найдем древнегреческий гимн «К Пану» в переводе В. В. Вересаева (он и Н. С. Клестов-Ангарский стояли у истоков всех издательских начинаний). Гимн прекрасной, разумной природе, ее вечному круговороту, ее творящему началу, некий пантеизм даже – вот что встречается в произведениях неореалистов. И у Шмелева в том числе. В повести «Росстани» (1913), например, помещенной в том же первом номере, именины героя сливаются с его поминками, но сама смерть воспринимается благостно, как некое звено в цепи вечно обновляющейся жизни. И умиротворением веет от последних дней главного героя, богатого купца, которого, между прочим, Шмелев теперь рисует с искренней симпатией. И в форме писатель близок стилю неореализма: передача в слове звука, запаха, цвета – впечатления (impression) заставляла некоторых исследователей называть этот стиль импрессионизмом. Для него же характерна и некоторая бессюжетность, отсутствие финала, ощущение мельком подсмотренной картинки жизни (как в рассказах «Волчий перекат» (1913), «По приходу» (1913), «Карусель» (1914), опубликованных соответственно в журнале «Современный мир», газетах «Речь», «Киевская мысль»). И поэтичность, напевность языка, порой переходящего в лирическую прозу, – качество, которое прекрасно схватил К. Д. Бальмонт в цикле стихотворений, посвященных «Росстаням», из книги «Ризы единственной»:

Пролетьем в лето

Тих и тепел был май…

И. С. Шмелев. Росстани
Тих и тепел был май, Тихим был и июнь, А к июлю взмалинились грозы, И белел по ночам Распростершийся лунь, Отделяясь от белой березы. Вся река – тишина, Серебро, колыбель, Восполнялся покой богоданно, И далеко в полях Пробегал коростель, Кликал милую он неустанно. Как закличет дергач, Он всю ночь пропоет, Хоть один да за целую стаю, А в оконце небес Словно плавится мед, Зори в зеркало смотрятся с краю. Словно кто-то «Прощай!» Не сказал, а пропел, И звенит там в ответ «До свиданья!» Вся истома любви, Переплеснут предел, Сердце хочет любить – вот страданье. У налившейся мглы Заострились края, Загорелись на небе хоромы. Что дошло, то взошло, Первоключ бытия Прокатил по бездонности громы. Закрома Ты наполнил свои закрома, В них есть рожь, и ячмень, и пшеница, И родная июльская тьма, Что в парчу вышивает зарница. Ты наполнил свой слышащий дух Русской речью, дремотой и мятой. Знаешь точно, что скажет пастух, С коровенкой шутя вороватой. Знаешь точно, что мыслит кузнец, В наковальне метнувший свой молот. Знаешь власть, что имеет волчец В огороде, что долго не полот. Ты ребенком впивал те слова, Что теперь в повестях – как убрусы, Богоцвет, неувяда-трава, Свежих лютиков желтые бусы. Вместе с дятлом ты мудрость наук Упредил, приучившись упрямо Знать, что верный удар или звук Сопричислены к таинствам Храма. И когда ты смеешся, о брат, Я любуюсь на взгляд твой лукавый: – Пошутив, ты немедленно рад Улететь за всеэвеэдною славой. И когда, обменявшись тоской, Мы мечтою – в местах неэамытых, Я с тобою – счастливый, другой, Там, где помнит нас ветер в ракитах.

Капбретон, 1927[7]

В эти годы у Шмелева постепенно крепнет чувство «народности, русскости, родного» – оно заметно и по «Автобиографии», написанной по просьбе С. А. Венгерова в 1913 году. Иван Сергеевич все чаще обращается к своим провинциальным впечатлениям, ездит по России (в 1912 году – Вологда, Архангельск). Его «неонародничество, неославянофильство» (выражение современных исследователей) еще усиливает империалистическая война 1914 года. По отношению к войне он впервые расходится с А. М. Горьким.

Первые военные месяцы Шмелев – в селе Оболенском Калужской губернии. Как вспоминал его близкий друг поэт И. А. Белоусов: «К середине лета начали ходить слухи о подготовлявшейся русско-германской войне. У моста через Протву поставили караул, в народе появились разные приметы о предстоящей войне: то куры начали петь петухами, то крест с колокольни свалился.

Иван Сергеевич жадно ловил слухи, ходил по деревням, прислушивался, сам заводил разговор и после изобразил свои наблюдения в очерке „В суровые дни“»[8].

Цикл «Суровые дни», печатавшийся в журнале «Северные записки» (он составит потом отдельный том в дореволюционном собрании Шмелева[9]), был признан лучшей книгой о войне. Кроме прежних тем – сострадания к обездоленным, любви к простолюдинам, живущим на земле и в согласии с законами земли, – появляется в «Суровых днях» и нечто новое. То, что как раз заметил Белоусов: интерес к знамениям, предсказаниям. Первое пробуждение мистического чувства, связанное и с общим народным отношением к войне, и с личными переживаниями Шмелева – неизбывным беспокойством за единственного сына Сергея, призванного в армию в 1915 году и отправленного на фронт в 1916-м в качестве прапорщика артиллериста. Особенно явно тревога, страшные предчувствия, предвидение проявились в рассказе «Лик скрытый», адресованном непосредственно Сергею. Шмелев писал ему на фронт: «Маме я посвятил – Челов. из реет. – тебе – Лик Скрытый. Себе – Росстани»[10].

По письмам к сыну становится понятно настроение писателя в дни войны и Февральской революции. Он по-прежнему находится в «левом», демократическом лагере. «Проклинает старый строй», называет себя «интеллигентом-пролетарием», осуждает Корнилова, приветствует Керенского, но не сочувствует большевикам как партии одного класса, а не всего народа. Февральскую революцию, конечно же, принимает на «ура» и едет корреспондентом «Русских ведомостей» в Сибирь вместе с поездом за освобожденными политкаторжанами. Правда, в очерках о Сибири уже начинает звучать беспокойство, страх перед возможным кровавым хаосом (через несколько лет он напишет об этой поездке статью «Убийство» с иной оценкой Февраля). По письмам к сыну, а потом и по многочисленным очеркам, статьям-рассказам видно, что писатель призывает к порядку, хозяйствованию, спокойствию и примирению. В газетном цикле «Пятна»

(1917), напечатанном в тех же «Русских ведомостях». В предполагавшемся цикле «По Москве», из которого Шмелев написал только рассказ «Голуби» уже в Алуште (впервые он был опубликован в газете «Южный край» в декабре 1918-го). Шмелевы приехали в Крым в июне 1918 года, спасаясь, вероятно, и от разрухи, и от большевиков одновременно.

Все теми же призывами к миру, гармонии, красоте, здравому смыслу, чувству хозяина полны произведения Шмелева, написанные в Крыму. Это прежде всего повесть «Неупиваемая Чаша»

(1918), выпущенная впервые в крымском сборнике «Отчизна» вместе с произведениями других писателей, оказавшихся на Юге России, а там в это время блистало целое созвездие: И. А. Бунин, В. Г. Короленко, А. Н. Толстой, С. Н. Сергеев-Ценский, К. А. Тренев… Об условиях работы над «Чашей» Шмелев впоследствии вспоминал: «Писалась „Чаша“ – написалась – случайно. Без огня, – фитили из тряпок на постном масле, – в комнате было холодно +5, -6. Руки немели. Ни одной книги под рукой, только Евангелие. Как-то, неожиданно написалось. Тяжелое было время. Должно быть НАДО было как-то покрыть эту тяжесть. Бог помог»[11]. Не в лучших условиях создавались в октябре 1919-го и 6 сказок – потом Шмелев публиковал их по крымским газетам (только «Сладкий мужик» впервые-напечатан в отдельном берлинском издании 1921 года).

Но, переживая в Крыму смену шести правительств, провожая сына в Добровольческую армию (по объявленной А. И. Деникиным мобилизации), мучаясь тревогой за судьбу, а потом и за здоровье Сергея, вернувшегося из Туркестана с туберкулезом, бедствуя и холодая, Шмелевы не предполагали, что самое страшное их ждет еще впереди. Действительность превзошла самые мрачные предчувствия.

Шмелевы отказались эвакуироваться вместе с войсками Врангеля. Иван Сергеевич, юрист по образованию, поверил не в возможность беззакония, но в обещания амнистии всем оставшимся в Крыму. Сергей Шмелев был арестован в первый же месяц установления Советской власти и расстрелян в конце января 1921-го; однако родители его узнали страшную правду много позже, терзаясь неизвестностью, страхом, горем и справедливо подозревая самое худшее.

Шмелевы пробыли в Крыму до весны 1922 года, пережив и красный террор, и чудовищный голод. Сохранились записки Ивана Сергеевича «Материалы жизни» (1922), в которых обозначены многие ситуации из будущей эпопеи «Солнце мертвых», первой эмигрантской книги писателя (впервые – парижский альманах «Окно», 1923–1924 гг.). В ней он рассказал о событиях в Крыму, ни словом не обмолвившись о личной трагедии.

Как мы уже отмечали, и в «Солнце мертвых» Шмелев выступает прежде всего как «художник обездоленных», рассказывает о страданиях самых беззащитных: стариков, детей, женщин, что остались в медленно затягивающейся петле голода. Рассказывает о расстрелянных по подвалам, о схваченных безвинно и пропавших без вести – создает своего рода «летопись красного террора» в маленьком крымском городке. В нем без труда угадывается Алушта, узнаются ее действительные обитатели: в частности, известен профессор Иван Михайлович Белоусов (1850–1921), автор «Словаря ломоносовского языка», удостоенный академической премии 1914 года; Николай Сергеевич Кашин, сын известного винодела, расстрелянный[12]; почтальон Прокофий Павлович Дрозд (1883–1963)[13] и другие. Книга Шмелева встает на одну полку «белой библиотеки» рядом с такими документальными свидетельствами о революции, как «Окаянные дни» И. А. Бунина, «Купол св. Исаакия Далматского» А. И. Куприна, «Петербургские дневники» 3. Н. Гиппиус.

Проявляется в «Солнце мертвых» и былая надрывность, стиль «бреда», заставляющий вспомнить рассказы «Лик скрытый», «Это было» (1919–1922, аллегория, где под видом бунта безумцев из сумасшедшего дома изображается борьба красных и белых). Однако они приобретают здесь иное качество. Шмелев писал критику Ю. И. Айхенвальду: «Именно, в моей работе, первое и существенное – не политика, не „крик личный“, а „постижения совсем другого порядка“! Меня охватил страх… как будто я на самом деле присутствую (и доселе) при „стихийном распаде“, разрушительные силы которого – будто уже повсюду. И когда я (теперь) гляжу на каменные террасы Прованса, засаженные оливками, по приказу чуть ли не Юлия Цезаря, – их теперь не сажают, не садят, верней, они дают урожай только к 130 годам! – когда я смотрю на удивительно покойный уклад жизни людей здешних, хожу по гладким дорогам, слушаю шум ключей и водоводов, вижу вековые культуры, и встречаю „тревожное и огневое“ на некоторых, больше молодых, лицах, провожающих пытливыми глазами несущиеся автомобили, я чувствую тревогу… Бродильный грибок повсюду… и все – трепет и нетерпение. В самой природе как будто идет броженье, и веками прилежавшиеся камни вот-вот запляшут! М. б. сдвиги – в самой материи. Нужны ей. Как будто всегда, – для меня теперь это особенно ощутительно, – идет страшная борьба творящего и разрушающего начала, и, отодвинутое усилиями культур давнее, изначальный хаос „демона земли“, тоскует в порабощении…»[14].

Шмелев не случайно назвал «Солнце мертвых» эпопеей: все происходящее осмысливается им не просто в общероссийском – но в мировом масштабе. Драма превращается в трагедию. Писатель изображает схватку Добра и Зла как постепенную гибель всего живого – вместе с людьми и природой[15] – и наступление мифологического Царства Мертвых (дорога в которое и вела через Крым, Киммерию – место, где никогда не светило солнце). Шмелев пропел свою «Песнь песней» смерти. Как писал о ней эмигрантский литератор И. С. Лукаш: «Эта замечательная книга (недавно) вышла в свет и (уже) хлынула, как откровение, на всю Европу, лихорадочно переводится на „большие“ языки…[16]

Читал ее за полночь, задыхаясь.

Точно из глубины поднялась сдавленная волна, затопила, обрушилась, не давая передохнуть, набрать воздуха, выбраться прочь…

Читал, задыхаясь от мертвого ветра, от стоймя идущего ветра смерти.

О чем книга И. С. Шмелева?

О смерти русского человека и русской земли. О смерти русских трав и зверей, русских садов и русского неба.

О смерти русского солнца.

О смерти всей вселенной, – когда умерла Россия – о мертвом солнце мертвых…»[17]

Елена Осьминина

Автобиография

Прадед мой по отцу был из крестьян Богородского у<езда> Московской губернии. В 1812 году он уже был в Москве и торговал посудным и щепным товаром. Дед продолжал его дело и брал подряды на постройку домов. На постройке Коломенского дворца (под Москвой) он потерял почти весь капитал «из-за упрямства» – отказался дать взятку. Он старался «для чести» и говорил, что за постройку ему должны кулек крестов прислать, а не тянуть взятки. За это он поплатился: потребовали крупных переделок. Дед бросил подряд, потеряв залог и стоимость работ. Печальным воспоминанием об этом в нашем доме оказался – «царский паркет», из купленного с торгов и снесенного на хлам старого Коломенского дворца.

«Цари ходили! – говаривал дед, посматривая в щелистые рисунчатые полы. – В сорок тысяч мне этот паркет влез! Дорогой паркет…»

После деда отец нашел в сундучке только три тысячи. Старый каменный дом да эти три тысячи – было все, что осталось от полувековой работы отца и деда. Были долги.

Отец не окончил курса в Мещанском училище. С пятнадцати лет помогал деду по подрядным делам. Покупал леса, гонял плоты и барки с лесом и щепным товаром. После смерти отца занимался подрядами: строил мосты, дома, брал подряды по иллюминации столицы в дни торжеств, держал портомойни на реке, купальни, лодки, бани, ввел впервые в Москве ледяные горы, ставил балаганы на Девичьем поле и под Новинском. Кипел в делах. Дома его видели только в праздник. Последним его делом был подряд по постройке трибун для публики на открытии памятника Пушкину. Отец лежал больной и не был на торжестве. Помню, на окне у нас была сложена кучка билетов на эти торжества – для родственников. Но должно быть никто из родственников не пошел: эти билетики долго лежали на окошечке, и я строил из них домики.

Отец умер от продолжительной и мучительной «мозговой» болезни. Она развилась у него от падения с лошади во время одной деловой поездки. Он поплатился за свою страсть к верховой езде.

Я остался после него лет семи. Ранние годы дали мне много впечатлений. Получил я их «на дворе».

В нашем доме появлялись люди всякого калибра и всякого общественного положения. Во дворе стояла постоянная толчея. Работали плотники, каменщики, маляры, сооружая и раскрашивая щиты для иллюминации. Приходили получать расчет и галдели. Тьма народу. Заливались стаканчики, плошки, кубастики. Пестрели вензеля. В амбарах было напихано много чудесных декораций с балаганов. Художники с Хитрова рынка храбро мазали огромные полотнища, создавали чудесный мир чудовищ и пестрых боев. Здесь были моря с плавающими китами и крокодилами, и корабли, и диковинные цветы, и люди с зверскими лицами, крылатые змеи, арабы, скелеты, – все, что могла дать голова людей в опорках, с сизыми носами, все эти «мастаки и архимеды», как называл их отец. Эти «архимеды и мастаки» пели смешные песенки и не лазили в карман за словом. Слов было много на нашем дворе – всяких. Это была первая прочитанная мною книга – книга живого, бойкого и красочного слова. Здесь, во дворе, я увидел народ. Я здесь привык к нему и не боялся ни ругани, ни диких криков, ни лохматых голов, ни дюжих рук. Эти лохматые головы смотрели на меня очень любовно. Мозолистые руки давали мне с добродушным подмигиваньем и рубанки, и пилу, и топорик, и молотки и учили, как «притрафляться» на досках, среди смолистого запаха стружек, я ел кислый хлеб, круто посоленный, головки лука и черные, из деревни привезенные лепешки. Здесь я слушал летними вечерами, после работы, рассказы о деревне, сказки и ждал балагурство. Дюжие руки ломовых таскали меня в конюшни к лошадям, сажали на изъеденные лошадиные спины, гладили ласково по голове. Здесь я узнал запах рабочего пота, дегтя, крепкой махорки. Здесь я впервые почувствовал тоску русской души в песне, которую пел рыжий маляр. «И-эх и темы-най лес… да эх и темы-на-ай…» Я любил украдкой забраться в обедающую артель, робко взять ложку, только что начисто вылизанную и вытертую большим корявым пальцем с сизо-желтым ногтем, и глотать обжигающие рот щи, крепко сдобренные перчиком. Многое повидал я на нашем дворе и веселого и грустного. Я видел, как теряют на работе пальцы, как течет кровь из-под сорванных мозолей и ногтей, как натирают мертвецки пьяным уши, как бьются на стенках, как метким и острым словом поражают противника, как пишут письма в деревню и как их читают. Здесь я получил первое и важное знание жизни. Здесь я почувствовал любовь и уважение к этому народу, который все мог. Он сделал то, чего не могли делать такие, как я, как мои родные. Эти лохматые на моих глазах совершали много чудесного. Висели под крышей, ходили по карнизам, спускались под землю в колодезь, вырезали из досок фигуры, ковали лошадей брыкающихся, писали красками чудеса, пели песни и рассказывали дух захватывающие сказки. Здесь я впервые увидел тоненькую < по> трепанную книжку, которую читал по складам наш дворник. Это была сказка о том, как солдат спас Петра Великого от разбойников. Вскоре я узнал, где продают эти книжки. Я покупал их на случайные пятаки по выбору и указанию человека с красным носом, с утра до ночи сидевшего в своей убогой лавочке среди книжных сокровищ.

Во дворе было много ремесленников – бараночников, сапожников, скорняков, портных. Они дали мне много слов, много неопределенных чувствований и опыта. Двор наш для меня явился первой школой жизни – самой важной и мудрой. Здесь получались тысячи толчков для мысли. И все то, что теплого бьется в душе, что заставляет жалеть и негодовать, думать и чувствовать, я получил от сотен простых людей с мозолистыми руками и добрыми для меня, ребенка, глазами.

В доме я не видал книг, кроме Евангелия, которое нас, детей, заставляли читать постом, и молитвенников, по которым я изучал молитвы, не понимая смысла церковных слов. В многочисленных поминаньях были картинки, где изображалось шествие душ по мытарствам, черти в огне, грешники, старающиеся вырваться из пламени. Это оставило впечатление страха и жуткой Тайны.

Единственная книга не духовного содержания, которую я видел в доме до моей школьной жизни, кроме азбуки, был атлас по естественной истории с раскрашенными картинками. Это была одна из дядиных книг. Этот дядя помер до моего появления на свет. Он очень любил чтение и театр. Хоть и занимался подрядным делом при жизни моего деда, но как-то спрохвала, и был очень слабого здоровья – «прочитал все свое здоровье на книгах». Говорят, и за дедом водилась страсть к романам из французской жизни, и про историю любил почитать, но книг после него не осталось: сволокли куда-то в амбар, а там поели мыши. Только и уцелел атлас животного царства.

Должно быть, я был очень впечатлителен. Я горько плакал всякий раз, как прогоняли со службы кого-нибудь из тех, с кем я был так или иначе связан. Когда их прогоняли, я представлял себе, что им уже некуда больше пойти, что они будут теперь сидеть со своими сундучками где-нибудь за воротами. Бывало, забьешься в уголок и плачешь тихо-тихо. Это осталось и до сего дня. И теперь, когда видишь, что кому-то дают расчет, засосет под сердцем и на душе тоска. И до сего дня думаешь – куда пойдут и найдут ли место? А в то далекое время мягкого детства смотришь бывало, как неторопливо собирают прогоняемые свой маленький скарб, и себя чувствуешь в чем-то виноватым.

В первые годы обучения грамоте сильное впечатление производили на меня басни. Читаешь про лисицу и виноград, и ясно-ясно видишь, как эта лисица смотрит, выкатив красный язык, и изо рта у ней текут слюни, и горят глаза. И представляешь яркий, солнечный день. То, что было заключено в буквах, оживало, имело запах, живую форму.

Одиннадцати лет я поступил в гимназию. Здесь меня точно прихлопнуло. Меня подавили холод и сушь. Это самая тяжелая пора моей жизни – первые годы в гимназии. Тяжело говорить. Холодные сухие люди. Слезы. Много слез ночью и днем, много страха.

С поступлением в гимназию мне стала доступной книга. Жюль Верн, Майн Рид, потом Марриэт и Эмар были любимыми писателями. Они открыли передо мной прекрасный мир недосягаемого. Океан и тропические леса. Льды и пустынные берега, просторы и тишина. Отважные честные люди. Благородные храбрецы, герои-индейцы и старые охотники. Там не было холодных мертвых стен, злых глаз, фраков с золотыми пуговицами, пропитанных табаком. Я мечтал быть там с моими любимцами из плотников, ломовиков, сапожников. Там нам было бы славно.

Короленко и Успенский закрепили то, что было затронуто во мне Пушкиным и Крыловым, что я видел из жизни на нашем дворе. Некоторые рассказы из «Записок охотника» соответствовали тому настроению, которое во мне крепло. Это настроение я назову – чувством народности, русскости, родного. Окончательно это чувство во мне закрепил Толстой. Его «Казаки» и «Война и мир» меня закрутили и потрясли. И помню, закончив «Войну и мир», – это было в шестом классе, я впервые почувствовал величие, могучесть и какое-то божественное, что заключено в творениях писателей. Писатель – это величайшее, что есть на земле и в людях. Перед словом писатель я благоговел. И тогда, не навеянное уроками русского языка, а добытое внутренним опытом, встали передо мной как две великие грани Пушкин и Толстой.

Рассказ «Городовой Семен», написанный под впечатлением от рассказа Успенского «Будка», – было сентиментальнейшее произведение, насколько я его помню. Городовой одинок. Он живет в своей будке, в холоде и нужде. С ним дружит фонарщик, тоже обездоленный и калека. Его прогнали с завода, где ему обожгло чугуном ногу. Теперь он влачит жалкое существование. Городовой и он часто ведут беседы о жестокой жизни. Городовой тяготится своей службой, на которую его загнала судьба. Они сговариваются с фонарщиком бросить город и поселиться в деревне. Но злая судьба мешает. Городовой простудился, спасая осенью утопающего на реке, и умирает одинокий в своей будке под вой ветра. Фонарщик ковыляет за дощатым гробом. Возвращается вечерком к тележке с лампами и начинает зажигать огни. Первый фонарь – у знакомой будки. Грустно смотрит он на пустую будку, на фонарь и не зажигает. К чему? Ему теперь не надо света… Перед ним теперь не этот вонючий скупой свет, а вечный… Фонарщик смотрит с перекрестка. В соседнем участке зажигаются огоньки. Ему приходит мысль дерзкая – осветить улицу так, как никогда не освещал из экономии на масле. Нет, пусть в память друга, в память показавшегося ему теперь вечного света, этой ночью вся улица будет гореть ярко-ярко. Пусть… Он зажигает в полный свет, пускает широкие языки пламени. Дальше и дальше, похрамывая, идет со своей лесенкой, и больше и больше свету на улице. Не видно фонарщика. Огни растут, начинают лизать стекла. Улица принимает красноватое освещение. Тишина. Слышно, как начинают лопаться стекла. Коптят огни… Зловеще коптят вонючие огни.

Рассказ заканчивается грустным аккордом. Завтра фонарщика прогонят. И придет на его место другой фонарщик, и будет зажигать исправно вполсвета, и не будут лопаться стекла, и улица будет каждый день в точный час погружаться в обычную тусклоту вполсвета…

Со слезами писал я этот рассказ. Ночью писал. Конечно, этот рассказ мне вернули. Секретарь редакции подмигнул моему гимназическому пальто и сказал, закусывая чай розанчиком:

– Пока слабовато… а ничего…

Пережитый восторг творчества не давал покоя. Я написал юмористический рассказ и понес в «Будильник». Мне прислали в конверте набранный рассказ, перечеркнутый красным карандашом с пометкой: «цензурой не пропущено».

Я решил посвятить себя литературе, закинул учебники и принялся за самообразование. Ночью писал, а днем валялся на кровати, сказавшись больным, и читал до одури. Это было какое-то внежизненное существование. Я писал роман из сибирской жизни, стихи на тридцатилетие освобождения крестьян, драму, в которой он и она помирали от чахотки. Так продолжалось недели две. Меня грозили выкинуть из гимназии за манкировки. Гимназия мне опротивела. Я заявил, что буду учиться сам, один.

И все же пришлось подчиниться. И я бросил свое писание. Только в восьмом классе опять отрыгнулось. Я написал рассказ из народной жизни «У мельницы», и он был напечатан в толстом журнале «Русское обозрение».

Это меня подняло. Но тут ряд событий – университет, женитьба – как-то заслонили мое начинание. И я не придал особое значение тому, что писал. Я чувствовал свою неподготовленность. Я видел и понимал высокие образцы и считал свою литературу – мараньем.

У меня были небольшие средства, и я отдался с остервенением покупке и чтению книг. Бокль, Достоевский, Дарвин, Летурно, Тайлор, Чехов, Островский, иностранные классики, Щедрин, Гончаров. Я увлекался Флобером, Золя, Доде, Мопассаном. Это было не систематическое чтение. Меня увлекали и естественные науки, и Михайловский, и Сеченов, и сельское хозяйство, и электричество. Заканчивая Тимирязева, я открывал историю Соловьева и Ключевского, за ними бросался к Эдгару По, к дебатам по философии, читал Библию и все новое, что появлялось в литературе. Была жажда знания и переживаний.

На втором курсе университета я совершил поездку на Валаам (летом 1895 года), в результате чего появилась книга путевых очерков «На скалах Валаама». Я никуда ее не посылал – издал сам. Изданная без предварительной цензуры, она была задержана по распоряжению Победоносцева. Пришлось вырвать листы и перепечатывать. Журнал «Новое слово» разнес книгу, взглянув на нее с марксистской точки зрения (трактовался вопрос об общине), «Русская мысль» отметила достоинства языка и описаний. Книга села, и я продал ее букинистам. Это меня подкосило, я бросил думать о писательстве.

Университет прошел для меня тускло, незаметно. В кружках я не вращался, в политической жизни не принимал участия. Я все время читал.

На третьем году университетской жизни отсидел три недели в Бутырской тюрьме за участие в демонстрации. Этим и ограничилась моя политическая карьера.

По окончании университета (в 1898 году) отбыл воинскую повинность и зачислился в адвокатуру. Полтора года этой деятельности отравили меня. Пришлось вести борьбу за существование, тяжелую борьбу. Хождение по мировым судьям претило. Шли с делами кляузники. Я чувствовал себя униженным, когда приходилось напоминать какому-нибудь торговцу о забытой пятерке. Вести дела этих людей мне было противно. Я не выдержал и поступил на службу в казенную палату. Служил во Владимире. Семь с половиной лет службы, разъезды по губернии столкнули меня с массой лиц и жизненных положений. Эти семь лет дали мне очень многое, заставили много перечувствовать и многому дать оценку. Служба моя явилась огромным дополнением к тому, что я знал из книг. Это была яркая иллюстрация и одухотворение ранее накопленного материала. Я знал столицу, мелкий ремесленный люд, уклад купеческой жизни. Теперь я узнал деревню, провинциальное чиновничество, фабричные районы, мелкопоместное дворянство.

Зависимость угнетала. Я ждал выхода, какого-то неясного, но чуемого. Мне нужны были средства, чтобы жить, а служить я уже не мог. Я был мертв для службы. Это было второе отравление жизнью, делом, к которому не лежала душа. Я искал выхода.

Движение последних лет как бы приоткрыло мне выход. Меня подняло. Новое забрезжило передо мной, открыло выход давящей тоске и заполнило образовавшуюся в душе пустоту. Я знал, что уже начинаю жить.

В тревоге бродил я по темным комнатам квартиры по вечерам. Надо бросить это нудное чиновничье прозябание.

Помню, в августе 1905 года я долго бродил по лесу. Возвращался домой утомленный и пустой опять в свою темную квартиру. Над моей головой, в небе, тянулся журавлиный косяк. К югу, к солнцу… А здесь надвигается осень, дожди, темнота… И властно стояло в душе моей: надо, надо! Сломать, переломить эту пустую дорогу и идти, идти… на волю…

Я дрожал в каких-то смутных неясных переживаниях. Журавли не уходили из глаз. Я пришел домой.

Вечером в тот же день я почувствовал необходимость писать… И в один вечер написал рассказ «К солнцу». Может быть, потому, что в это время мне были противны люди, я писал о животных, о птицах. Получился рассказ для детей. Я его послал в журнал для юношества, в «Детское чтение». Он был принят. Я немедленно написал другой – из впечатлений поездки на море. Он был принят с удовольствием. Я уже не думал о выходе. Он уже был. Я написал в тот же месяц большую повесть – она пошла, и мне было предложено отдельное издание ее.

Вот и выход. Тогда я решил писать. Я писал детские рассказы. Начал писать и в общей литературе. И когда почувствовал, что как будто стою на дороге, бросил службу.

На этой дороге меня ободрил покойный Альбов. Мне сказал яркое, одушевляющее приветливое слово Горький, и одобрил В. Г. Короленко.

<1913>

Человек из ресторана

Ольге Шмелевой

I

Человек мирный и выдержанный при моем темпераменте – тридцать восемь лет, можно так сказать, в соку кипел, – но после таких слов прямо как ожгло меня. С глазу на глаз я бы и пропустил от такого человека… Захотел от собаки кулебяки! А тут при Колюшке – и такие слова!..

– Не имеете права елозить по чужой квартире! Я вам доверял и комнату не запирал, а вы с посторонними лицами шарите!.. Привыкли в ресторанах по карманам гулять, так думаете, допущу в отношении моего очага!..

И пошел… И даже не пьяный. Чисто золото у него там… А это он мстил нам, что с квартиры его просили, чтобы комнату очистил. Натерпелись от него всего. В участке писарем служил, но очень гордый и подозрительный. И я его честью просил, что нам невозможно в одной квартире при таком гордом характере и постоянно нетрезвом виде, и вывесил к воротам записку. Так ему досадно стало, что я комнату его показал, – и накинулся.

«За человека не считаете» и то и се!.. А мы, напротив, с ним всегда очень осторожно и даже стереглись, потому что Колюшка предупреждал, что он может быть очень зловредный при своей службе. А у меня с Колюшкой тогда часто разговор был про мое занятие. Как он вырос и стал образованный, очень было не по нем, что я при ресторане. Вот Кривой-то, жилец-то наш, – фамилия ему Ежов, а это мы его промежду собой звали, – и ударил в этот пункт. По карманам гуляю! Чуть не зашиб я его за это слово, но он очень хитрый и моментально заперся на ключ. Потом записку написал и переслал мне через Лушу, мою супругу. Что от огорчения это он и неустройства, и предлагал набавить за комнату полтинник. Плюнул я на эти пустые слова, когда он и раньше-то по полтинникам платил. Только бы очистил квартиру, потому прямо даже страшный пo своим поступкам… И на глаза-то всегда боялся показаться – все мимо шмыгнуть норовил. Но с Колюшкой был у меня очень горячий разговор. Я даже тогда пощечину ему дал за одно слово… И часто он потом мне все замечания делал:

– Видите, папаша… Всякий негодяй может ткнуть пальцем!..

А я смолчу и думаю себе: молод еще и не понимает всей глубины жизни, а вот как пооботрется да приглядится к людям – другое заговорит.

А все-таки обидно было от родного сына подобное слушать, очень обидно! Ну лакей, официант… Что ж из того, что по назначению судьбы я лакеи! И потом, я вовсе не какой-нибудь, а из первоклассного ресторана, где всегда самая отборная и высшая публика. К нам мелкоту какую даже и не допускают, и на низ, швейцарам, строгий наказ дан, а все больше люди обстоятельные бывают – генералы, и капиталисты, и самые образованные люди, профессора там и вообще, коммерсанты и аристократы… Самая тонкая и высокая публика. При таком сорте гостей нужна очень искусственная служба, и надо тоже знать, как держать себя в порядке, чтобы не было какого неудовольствия. К нам принимают тоже не с ветру, а все равно как сквозь огонь пропускают, как вес равно в какой университет. Чтобы и фигурой соответствовал, и лицо было чистое и без знаков, и взгляд строгий и солидный. У нас не прими-подай, а со смыслом. И стоять надо тоже с пониманием и глядеть так. как бы и нет тебя вовсе, а ты все должен уследить и быть начеку. Так это даже и не лакей, а как все равно метрдотель из второклассного ресторана.

– Ты, – говорит. – исполняешь бесполезное и низкое ремесло! Кланяешься всякому прохвосту и хаму… Пятки им лижешь за полтинники!

А?! Упрекал меня за полтинники! А ведь он и вырос-то на эти полтинники, которые я получал за все – и за поклоны, и за услужение разным господам, и пьяным, и благородным, и за разное! И брюки на нем шились на эти полтинники, и курточки, и книги куплены, которые он учил, и сапоги, и все! Вот что значит, что он ничего-то не знал из жизни! Посмотрел бы он, как кланяются и лижут пятки, и даже не за полтинник, а из высших соображений! Я-то всего повидал.

Когда раз в круглой гостиной был сервирован торжественный обед по случаю прибытия господина министра. и я с прочими номерами был приставлен к комплекту, сам собственными глазами видел, как один важный господин, с орденами по всей груди, со всею скоростью юркнули головой под стол и подняли носовой платок, который господин министр изволили уронить. Скорей моего поднял и даже под столом отстранил мою руку. Это даже и не их дело – по полу елозить за платками… Поглядел бы вот тогда Колюшка, а то – лакей! Я-то, натурально, выполняю свое дело, и если подаю спичку, так подаю по уставу службы, а не сверх комплекта…

Я как начал свою специальность, с мальчишек еще, так при ней и остался, а не как другие даже очень замечательные господа. Сегодня, поглядишь, он орлом смотрит, во главе стола сидит, шлосганисберг или там шампанское тянет и палец мизинец с перстнем выставил и им знаки подает на разговор и в бокальчик гукает, что не разберешь; а другой раз усмотришь его в такой компании, что и голосок-то у него сладкий и тонкий, и сидит-то он с краешку, и голову держит, как цапля, настороже, и всей-то фигурой играет по одному направлению. Видали…

И обличьем я не хуже других. Даже у меня сходство с адвокатом Глотановым, Антон Степанычем, – наши все смеялись. Оба мы во фраках, только, конечно, у них фрак сшит поровней и матерьялец получше. Ну, живот у них, правда, значительней и пущена толщенная золотая цепь. А тоже лысинка, и вообще в масть. Только вот бакенбарды у меня, а у них без пробрития. А если их пробрить да нацепить на бортик номер, очень бы хорошо сошли заместо меня. И у меня бумажник, но только разница больше внутренняя. У них бумажник, конечно, вздут, и выглядывают пачечки разных колеров, и лежат вексельки, а у меня бумажник сплющен и никаких колеров не имеется, а заместо вексельков вот уже три недели лежат две визитные карточки: судебного кандидата Перекрылова на двенадцать рублей, по случаю забытых дома денег, и господина Зацепского, театрального певца, с коронкой, на девять рублей по тому же поводу. Вот уже они три недели не являются и думают не платить, но это – подожди, мадам! Таких господ и у нас немало, и если бы платить за всех забывающих, так не хватило бы даже государственного банка, я так полагаю. Есть которые без средств, а любят пустить пыль в глаза и пыжатся на перворазрядный ресторан, особенно когда с особами из высшего полета. Очень лестно подняться по нашим коврам и ужинать в белых залах с зеркалами, особливо при требовательности избалованных особ женского пола… Ну, и не рассчитают паров. И нехорошо даже смотреть, как конфузятся и просматривают в волнении счет и как бы для проверки вызывают в коридор. Даже с дрожью в голосе. Потому стыдно им перед особами. Ну, на страх и риск и принимаешь карточки. И выгодно бывает, когда в благодарность прибавят рублика два. Это ни для кого не вредно, а даже полезно и помогает обороту жизни. И тут ничего такого нет. Сам даже Антон Степаныч, когда завтракают с деловыми людьми, очень хорошо говорят про оборот капитала, и у них теперь два дома на хорошем месте, и недавно их поздравляли еще с третьим, по случаю торгов. А потом, с ними ведут дружбу Василь Василич Кашеротов, «первой помощи человек», как у нас про них говорят. У них всегда при себе пустые вексельки, чтобы молодым людям из хорошего семейства дать в момент и получить пользу. А совсем на моих глазах в люди вышли и в знакомстве с такими лицами, что… Даже состоят как бы в попечителях при женском монастыре и любитель, особливо обожают послушниц – и достигают, по своему влиянию и жертвам. Даже по случаю такой их специальности насчет вексельков будто некоторые очень шикарные дамы из семейств бывают с ними в знакомстве. Да-а!.. Что значат деньги! А сами из себя сморщены, и изо рта у них слышно на довольно большое расстояние, ввиду гниения зубов. Конечно, жизнь меня тронула, и я несколько облез, но не жигуляст, и в лице представительность, и даже баки в нарушение порядка. У нас ресторан на французский манер, и потому все номера бритые, но когда директор Штросс, нашего ресторана, изволили меня усмотреть, как я служил им, – у них лошади отменные на бегах и две любовницы, – то потребовали метрдотеля и наказали:

– Оставить с баками.

Игнатий Елисеич живот спрятал из почтения и изогнулся:

– Слушаюсь. Некоторые одобряют, чтобы представительность…

– Вот. Пусть для примера остается. Так специально для меня и распорядились. А Игнатий Елисеич даже строго-настрого наказал:

– И отнюдь не смей сбрить! Это тебе прямо счастье. Ну, счастье! Конечно, виду больше и стесняются полтинник дать, но мешает при нашем деле.

Вообще вид у меня очень приличный и даже дипломатический – так, бывало, в шутку выражал Кирилл Саверьяныч. Кирилл Саверьяныч!.. Ах, каким я его признавал и как он совсем испрокудился в моих глазах! Какой это был человек!.. Ежели бы не простое происхождение, так при его бы уме и хорошей протекции быть бы ему в государственных делах. Ну и натворил бы он там всего! А у него и теперь парикмахерское заведение, и торгует духами. Очень умственный человек и писал даже про жизнь в тетрадь. Много он утешал меня в скорбях жизни и спорил с Колюшкой всякими умными словами и доказывал суть.

– Ты, Яков Софроныч, облегчаешь принятие пищи, а я привожу в порядок физиономии, и это не мы выдумали, а пошло от жизни…



Поделиться книгой:

На главную
Назад