Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 2. Въезд в Париж - Иван Сергеевич Шмелев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иван Сергеевич Шмелев

Собрание сочинений в пяти томах

Том 2. Въезд в Париж

Е. Осьминина. «Крушение кумиров»

Когда Иван Сергеевич Шмелев вернулся из Крыма весной 1922 года, друзья едва узнали его при встрече. И. А. Белоусов писал: «…вместо живого, подвижного и всегда бодрого, я встретил согнутого, седого, с отросшею бородой, разбитого человека. В Москве он несколько поправился, но страшно тосковал, что не может писать. „А писать хочется и есть о чем: сложилась повесть – „Черный Спас“!..“ – говорил Шмелев. В 1923 году он уехал за границу, в Берлин»[1]. В действительности Шмелев уехал в самом конце 1922-го и Берлин, строго говоря, тогда не считался заграницей, а был скорее «третьей столицей» России: железный занавес еще не упал.

Нельзя сказать, что Берлин принес Шмелевым какое-то облегчение. «Дорогой Иван Алексеевич (это письмо Бунину. – Е. О.), после долгих хлопот и колебаний, – ибо без определенных целей, как путники в ветре, проходим мы с женой жизнь, – пристали мы в Берлине 13 (н. с.) ноября. Почему в Берлине? Для каких целей? Неизвестно. Где ни быть – все одно. Могли бы и в Персию, и в Японию, и в Патагонию. Когда душа мертва, а жизнь только известное состояние тел наших, тогда все равно. Могли бы уехать обратно хоть завтра. Мертвому все равно – колом или поленом <…>. Осталось во мне живое одно – наша литература, и в ней Вы, дорогой, теперь только Вы, от кого я корыстно жду наслаждения силою и красотой родного слова, что может и даст толчки к творчеству, что может заставить принять жизнь, жизнь для работы»[2].

Вероятно, именно работа спасла Шмелева в это время от душевной болезни. По приезде в Париж в январе 1923 года (визу выхлопотал Бунин) Иван Сергеевич сразу включился в общественную жизнь эмиграции. Считая своим долгом рассказать миру о происшедшем в России, он пишет письма известнейшим западным писателям. Собственно, и его «Солнце мертвых», начатое в Париже и законченное в Грассе у Буниных, является также открытым письмом Европе, на которое действительно откликнулись Р. Рол-лан, Г. Гауптман, С. Лагерлвф, Р. Киплинг, К Гамсун, Т. Манн.

Он выступает на публике: так, на вечере «Миссия русской эмиграции» в феврале 1924 года произносит речь «Душа Родины»; принимает участие в работе «Союза русских инвалидов»; сближается со многими военными; пишет воззвания и даже сам собирает пожертвования. (И будет заниматься этим практически до последних дней жизни. Русские инвалиды, белые офицеры, вероятно, были связаны для него с памятью о сыне.)

Наконец Шмелев включается в газетную полемику с бывшими деятелями Временного правительства, издававшими в эмиграции самые влиятельные газеты, например с П. Н. Милюковым («Последние новости»). Сам же печатается в конституционно-монархической «Русской газете» (из произведений, включенных в настоящий том, в ней публиковались статьи «Крестный подвиг», «Душа Родины», «Русское дело», «Убийство»), национальном «Возрождении» («Драгоценный металл», «„Похоть“ совести», «Вечный завет»), славянофильской «Россия и славянство» («Мученица Татьяна», «Душа Москвы»).

И конечно, пишет рассказы – любимый его жанр в двадцатые годы, – также сначала появлявшиеся в газетах – том же «Возрождении», «Руле», журналах «Перезвоны», «Современные записки», «Иллюстрированная Россия» и многих других. Потом Шмелев собрал их в несколько сборников – «Про одну старуху» (1927), «Свет Разума» (1928) – с одним и тем же подзаголовком «Новые рассказы о России»; «Въезд в Париж. Рассказы о России зарубежной» (1929); «Родное. Про нашу Россию. Воспоминания» (1931). Оттуда, а также из посмертных изданий «Избранных рассказов» (1955) и сборника «Душа Родины» (1967) взято по нескольку произведений для данного тома.

При всей этой бурной общественно-публицистической деятельности (элемент публицистики явно очевиден в рассказах) Шмелев остается вне какой-либо определенной политической группы или партии. Напротив, он считает партийную борьбу пагубной для русской эмиграции. Необходимо, по его мнению, «стать выше республиканизма, монархизма, демократизма! Умирает мать, а дети спорят, в какой шляпе гулять ей пристало! Не любовь тут, а самовлюбленность! Каждый хочет своим средством ее спасти, пальцем не шевельнув…»[3]. Ту же точку зрения он излагает и в статье «Русское дело», и в заявлении по поводу Зарубежного съезда 1926 года, на который собрались «правые» партии эмиграции: «…во всем, что творится вокруг Зарубежного съезда, как раз и вижу – 1) нежелание найти именно Россию, а как раз желание искать какую-то СВОЮ Россию, т. е. никакую, и – 2) нежелание спорить о том, какой должна быть Россия, т. е. упорное желание идти к ней со всякими ПАРТИЙНЫМИ ПРОГРАММАМИ»[4].

Однако совершенно определенная «идеологическая» позиция у Шмелева была. Отчетливо прочитывающаяся по всем его произведениям, она коренным образом отличается от позиции дореволюционной. Испытав страшную личную трагедию, потеряв родину и сына, Иван Сергеевич пересмотрел былые идеалы, пережил «крушение кумиров» – как и многие русские эмигранты в двадцатые годы нашего столетия.

«Крушение кумиров» – речь известного религиозного философа С. Л. Франка, произнесенная им в Берлине в 1923 году и вскоре вышедшая отдельной книгой, на которую Шмелев откликнулся специальной рецензией. Сокрушенные кумиры русской интеллигенции: кумир революции, кумир политики, кумир культуры, кумир «нравственного идеализма» были свергнуты и для него. Впрочем, кумиром политики он, кажется, перестал обольщаться еще до революции. А вот остальные три кумира мы и рассмотрим здесь более подробно применительно к эмигрантскому творчеству писателя (не касаясь книги С. Л. Франка, хотя, в общем, можно говорить о совпадении их позиций).

Кумир революции… Тема революции и гражданской войны стала главной для всей русской литературы двадцатых – начала тридцатых годов. Писались на эту тему и объемные эпопеи: так, Шмелев задумывал чрезвычайно обширный роман «Солдаты» (1924–1933). Вероятно, тут не обошлось без влияния его новых «военных» друзей: генерала А. И. Деникина и капитана К С. Попова, которые сами пишут в конце 1920-х годов книги очерков соответственно «Офицеры» и «Гг. Офицеры». Шмелев бросил «Солдат», опубликовав всего несколько глав о начале века – материал был слишком велик по объему, сказалась и травля со стороны «левой» части эмиграции. Писались о революции им и романы – к ним можно отнести «Няню из Москвы»; и полудокументальные повествования – «Солнце мертвых»; и, конечно же, небольшие рассказы, в числе которых «Два Ивана», «Про одну старуху» (оба 1924), «Письмо молодого казака», «В ударном порядке» (1925), «Блаженные», «Чертов балаган» (1926), «Свет Разума», «Прогулка» (1927), «Крест», «Виноград» (1936), «Куликово Поле» (1939–1947). Некоторые из них имеют документальную основу. О рассказах «Про одну старуху» и «Куликово Поле» Шмелев писал: «Ни-когда я не БРАЛ с „рассказов“; только вот разве – в двух словах – как старуха прокляла сына, ездила за хлебом и умерла… Я создал „Про одну старуху“. И тут – тоже, в двух скупых словах – „случаи“. И все – как в связи с „потусторонним“. Первый я дал „Глас в нощи“. Второй будет „Куликово Поле“»[5]. В других рассказах мы встретим знакомых героев: дьякон и учитель из «Двух Иванов» появляются и в «Свете Разума»; дьякон также упомянут в «Солнце мертвых», как и случай с убитой работницей фермы из «Крымских рассказов». Это подлинная история, связанная с жизнью писателя С. Н. Сергеева-Ценского, который и изображен под именем художника Пинькова (в Алуште Шмелев некоторое время жил у Ценского, а потом купил себе домик рядом с его дачей). Кроме крымских впечатлений мы найдем в его рассказах и «среднерусские». Шмелев стремился охватить взглядом как можно большее пространство и показать влияние революции на представителей самых разных классов и сословий: интеллигенции, купцов, мещан, военных, крестьян… Его мастерство «сказа» тут поистине неоценимо: речь от лица персонажа дает ощущение «человеческого документа», к чему, по всей видимости, он и стремился. Одновременно «сказ» позволяет ему показать душу героя как бы изнутри, в момент ее наивысшего потрясения. Потому что в центре шмелевских рассказов – русский человек в подлинно «пограничной ситуации» – на границе жизни и смерти – от голода или неминуемого расстрела. Сознание героя мутится: он не чувствует времени и не ощущает пространства – «Каменный век» (1924), «Туман» (1928), «На пеньках» (1924), «Тени дней» (1926). Смертный ужас затопляет душу героя, вынося на поверхность самое сокровенное. «Со времен Достоевского никто в европейской литературе не проникал в ночную область человеческого духа смелее Шмелева, никто не выявлял в ней таких мрачных глубин»[6], – восторгался А. В. Амфитеатров.

Но как бы хаотично, ужасно и фантастично ни было все вокруг, как бы ни был потрясен герой, как бы ни развивались события – в рассказах Шмелева всегда ясен смысл происходящего. Ясно, где добро и где зло – в ярком и беспощадном свете разума. Это не Ремизов, у которого все взвихренно, расплывчато и сама революция оценивается неоднозначно. Шмелев ближе Бунину и мог бы, вероятно, подписаться под словами Ивана Алексеевича: «Вообще, теперь самое страшное, самое ужасное и позорное даже не сами ужасы и позоры, а то, что надо объяснять их, спорить о том, хороши они или дурны»[7]. Не зря Шмелев и Бунин посвящают друг другу рассказы: сейчас они почти единомышленники. Для Шмелева также однозначно: Зло есть Зло и никогда Добром стать не может.

А революция и есть такое Зло. Произвол, убийство, беззаконие. Причем не только Октябрьская социалистическая: «…большевизм – следствие Февральской революции с ее деятелями, – вот что понимает Шмелев. – Пришла шайка существ злой и развратной воли и, прикрывшись „народным волеизъявлением“, сумела ОБМАНОМ, СТРАХОМ И ПОТАКАНИЕМ ВСЕМУ НИЗМЕННОМУ, ЧТО ЕСТЬ В ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ПРИРОДЕ, НАДЕТЬ НА ЛИШЕННЫЙ ВОЖДЕЙ НАРОД ПОЗОРНЕЙШЕЕ ЯРМО»[8].

В критике в это время писатель приобретает репутацию непримиримого. Литературовед Н. К. Кульман пишет о нем: «Ни один из русских современных писателей не вскрыл с такой убедительностью реальное и метафизическое зло большевизма, хотя почти все в той или иной форме уделили ему внимание»[9]. Образ такого Шмелева мы найдем и в стихах Лоло (Л. Г. Мунштейна):

Тебя мы лаврами венчали В былые дни – в родном краю, Теперь ты стал певцом печали, Борцом за родину свою. Живое, пламенное слово Как «Солнце мертвых» жгет сердца. Пусть не иссякнет до конца Святая ненависть Шмелева.[10]

Но эта «святая ненависть» вовсе не была слепой ненавистью. Шмелев много думал о корнях революции, ее причинах и происхождении И свергнул следующий кумир – кумир культуры, причем культуры западной.

* * *

Здесь хотелось бы сделать отступление и во избежание недоразумений сказать несколько слов вообще об отношении Шмелева к Западу, его культуре и цивилизации.

Немецкий язык Иван Сергеевич знал с детства, французский начал учить в Крыму. Читал в подлиннике Пруста (который ему не понравился), беседовал с Томасом Манном. Оказавшись в Париже, любовался городом и парижанами с добродушной усмешкой. Писал И. А. Белоусову:

«Вообще народ приятный, очень неглупый и аккуратный. Каждый купил на Пасху шоколадного зайчика и четверку ветчины, и все очень успешно танцевали тустеп. Каждый счел долгом уехать за город, а кто не мог уехать, то делал вид, что уже уехал: спускал жалюзи и сидел во тьме – уехал! А то неприлично. Каштаны распустились в свое время, не считаясь с политич<еским> барометром, и консьержка напротив моих окон юлит от весны. Умею говорить по-французски. Езжу под землей и прохожу по Елис<ейским> Полям без страха Тени Великих со мной ходят. Нотр-Дам Вам кланяется, а старик Пантеон сочувственно жмет руку. Иногда я останавливаюсь где-нибудь в густом месте, на площади Этуали или Конкорд или у Бастилии бывшей – и спрашиваю себя, из какого это романа. В первый день Парижа повез меня наш славный поэт тезка (вероятно, Бунин – К О.) в такси-автомобильчике – по огненно-зеркальному авеню к площадям. Шехерезада и ничего не пойму. И уже когда поздно ночью пригубил я немножко – постиг, что я в Париже. И теперь еще стоишь перед Инвалидами или на мосту Алекс<андра> III… да куда я попал! Мне бы теперь по дрова ходить, или на Сухаревке дровами торговать, а тут Париж огнями голову кружит».[11]

Насколько другие описания мы встретим в его рассказах! Даже красоты города во «Въезде в Париж» (1925), например, производят отталкивающее впечатление. Все слишком тяжелое, каменное, «материальное» (точно такое же – в одном из очерков А. И. Деникина «Офицеры» – «Стальные сапожки»). Из рассказа в рассказ повторяются устойчивые образы и символы: шофер, лакей, кровь, пожар; эпитеты: мясное, плотское, бычье. Мы встретим их и в рассказах, и в публицистике, и в отвлеченных рассуждениях из частных писем: «…шоффер да „лакей“ в мире хозяйничают и все завоняли бензином и курячьим духом. У Чехова, помните: „от тебя, брат, курицей пахнет“. А тут еще и кровью все залито»[12].

Шмелев не любит теоретических рассуждений, предпочитая, как истинный художник, выговаривать мысль в образах. Но эти образы очень легко «расшифровываются» с помощью книг его единомышленников-философов. Как правило, он сам где-либо на них указывает. Так, в его дневнике мы найдем заметки о статье С. Н. Булгакова «Две встречи», которая прекрасно «комментирует» и объясняет шмелевский взгляд на европейское понятие красоты. Булгаков разбирает живопись Ренессанса и видит в ней торжество человеческого, земного, «мистическое обмирщвление», «торжество языческого мироощущения, жертвою, а вместе и орудием которого сделались деятели Ренессанса»: «И какая прямая дорога отсюда, чрез это открывается в „новое время“ с его пустотой и падением»[13].

А говоря об образах шофера, машины, камня, следует вспомнить работы ближайшего друга Шмелева И. А. Ильина. В статье «Бессердечная культура», построенной так же, как шмелевские «Два письма», он размышляет «Под многовековым влиянием языческого, а потом католического Рима люди культивировали ВОЛЮ и МЫШЛЕНИЕ <…> западноевропейская культура сооружена как бы из КАМНЯ и ЛЬДА. Здесь религия, искусства и наука (за немногими, гениальными исключениями!) холодны; а политика, техника, хозяйство и деловой оборот – жестки и суровы и вменяют себе эту жестокость в великую заслугу <…> Поэтому эти судорожные спазмы современной культуры, – революции, гражданские и международные войны, – не случайны: они суть естественные выражения сердечной жестокости, алчности, зависти и ненависти»[14].

Шмелев также считает идею революции – западной идеей («Виноград»), обвиняя русскую интеллигенцию, что она принесла эту идею в Россию. И парадоксальным образом сближает Париж и «Москву в позоре», богатых иностранцев и красных комиссаров – «На пеньках», цикл «Сидя на берегу» (1925). Кумир революции, обрушившись, повлек за собой и крушение кумира культуры.

Но этой, привычной нам западной культуре писатель противопоставляет культуру иную. Русскую, национальную, православную. Это противопоставление присутствует во многих рассказах и составляет основу цикла «Сидя на берегу». С этого цикла и начинается обращение Шмелева к прежней России, России православной.

* * *

Горячая, искренняя вера заменила прежний «нравственный идеализм» Шмелева – таков итог свержения последнего кумира. Но говорить об этом труднее всего. Что решающим образом повлияло на обращение Шмелева? Потеря сына? Мучительные раздумья о судьбе России? Страшный опыт «роковых минут» мира? Мы можем констатировать только свершившиеся изменения в его мировоззрении и творчестве.

Итак, уже работая над циклом «Сидя на берегу», Шмелев писал П. Б. Струве, редактору «Возрождения», где часто публиковался: «В записях и в памяти есть много кусков, – они к<ак>-ниб<удь> свяжутся книгой (в параллель „Солнцу мертвых“). М<ожет> б<ыть> эта книга будет – „Солнцем живых“ – это для меня, конечно. В прошлом у всех нас, в России, было много ЖИВОГО и подлинно светлого, что, б<ыть> м<ожет>, навсегда утрачено. Но оно БЫЛО. Животворящее, проявление Духа Жива, что, убитое, своей смертью воистину должно попрать смерть. Оно жило – и живет доныне – как росток в терне, ждет…»[15] В публицистике Шмелева размышления о православии как «душе Родины» появляются еще раньше.

И постепенно «Россия православная» заслоняет в творчестве писателя образ «России красной». «Крымский цикл» заменяется «замоскворецким». Уже в сборник «Свет Разума» Шмелев включает рассказ о далеком светлом – «Весенний плеск» (1925), который можно считать как бы прелюдией к «Лету Господню». Создает он и переходный цикл – не о религиозном детстве, а о колеблющейся юности, куда вместе с романом «История любовная» (1926–1927) можно отнести рассказы, собранные в сборник «Родное»: «Как мы открывали Пушкина» (1926), «Веселый ветер», «Как я узнавал Толстого» (1927), «Как я стал писателем» (1929–1930). И в сборник «Избранных рассказов»: «Как я встречался с Чеховым», «Как я покорил немца» (1934), были у Шмелева и другие рассказы об отрочестве.

Вероятно, по «времени изображения» к этим рассказам можно отнести и «Старый Валаам» (1936), заново написанный по первой юношеской книге «На скалах Валаама». Экземпляр книги привез ему писатель Б К. Зайцев из самого монастыря, куда ездил в 1935 году. Благодарный Шмелев откликнулся письмом:

«В Коневском скиту говели?! По-мню… озерко, дождик, и в сарайчике схимонах Сисой с чернобородым монашком (л<ет> 45–50) и лучок очищает от ботвы. Рассказал мне про птицу-гагару… Схим<онах> Федот… не тот ли черный монах? Ему теперь д<олжно> б<ыть> лет под 80. Именно – во пустыне были Вы <…> Хотел бы, перед недалеким концом, окинуть взором беглым все, на что молодые глаза смотрели безмятежно, юные глаза… Сколько было после.! И – для чего пережито?! Нет, лучше, пожалуй, и не „окидывать“ – взроешь душу»[16].

Но «по духу» «Старый Валаам» ближе уже к более поздним вещам Шмелева – «Богомолью» и «Лету Господню». Так же, как и в этих романах, Иван Сергеевич описывает в книге церковные обряды, в данном случае – монастырские. Объясняет, «что значит „благословение“, как положено отвечать на „входную молитву“, каков чин монастырской трапезы, в чем суть отшельничества, иконописания и др.»[17]. Начиная с 1930-х годов, писатель интересуется монастырской темой: в 1936 году едет в Псково-Печерский монастырь (очерк «Рубеж» написан по впечатлениям поездки), в 1937-1938-м – в обитель преподобного Иова Печерского в Карпатах, где был издан «Старый Валаам».

Сближают книгу с поздними вещами и размышления героев: о спасении души, о воспитании воли, о чудесах, о смерти, о молитве. Это уже тот Шмелев, который мог писать племяннице в 1948 году: «Милая моя, держись молитвой! Все мы – в испытаниях. Надо переносить, вытерпливать. Такой удел – назначенный, – м<ожет> б<ыть> избранным: закалка! Помни о Христе, о его заповедях блаженства. <…> Не отчаивайся. Мы часто не понимаем: что для нас РАНА, и что – лишь царапина!?»[18] Это тот Шмелев, который чувствует незримо присутствие мира иного. Тот, который все-таки «окинул взглядом» свое прошлое – подвел итог былым заблуждениям (обратим внимание на перекличку слов из письма Б. К. Зайцеву со строками очерка «У старца Варнавы»):

«Валаам прошел виденьем: богомольцы, люди, плеск Ладоги, гранитные кресты, скиты, молчальники и схимонахи… Кельи в густых лесах, гагара-птица на глухом озерке, схимонах Сысой с гагарой-птицей… – „все во Христе, родимый… и гагара-птица во Христе…“ – олени на дорогах, как свои… в полночный час за дверью – „время пе-нию… моли-тве ча-а-ас!..“ – блеск белоснежный храма, лазурь и золото над небом, над лесом, жития… и написалась книга, ПУТЬ открылся. Батюшка-Варнава БЛАГОСЛОВИЛ „на путь“. Дал КРЕСТИК и благословил. КРЕСТИК – и страдания, и радость. Так и верю»[19].

Сокрушив былые кумиры, Шмелев действительно обрел «и страдания, и радость» на своем жизненном пути. И светлый образ о. Варнавы Гефсиманского, когда-то благословившего писателя, витает над ним. С посещения Валаамского монастыря этот путь начался. Закончился он в православной обители Покрова Пресвятой Богородицы под Парижем 24 июня 1950 года. Это был день памяти Святых апостолов Варфоломея и Варнавы.

Елена Осьминина

Новые рассказы о России

Про одну старуху

I

…Как мы с ней тогда на постоялом ночевали, она мне про свое все жалилась. Да и после много было разговору…

В то лето я по всяким местам излазил, не поверишь… Да тифу этого добивался… а он от меня бегал! Кругом вот валятся – а не постигает! Самовольно с собой распорядиться совесть не дозволяла, так на волю Божию положил… Да, видно, рано еще… не допито. Потом один мне монах в Борисоглебске объяснил: «Два раза Господь тебя от смерти чудесно сохранил – вот ты и должен помнить, а не противляться! А за свою настойчивость обязательно бы своего добился, каждому дана свобода, да, значит, раньше уж сыпняк у тебя был, застраховал!..»

В самую эпидемию ложился, в огонь!.. И где я не гонял тогда, с места на место, как вот собака чумелая! А думают – спекулянт, дела крутит… Правда, многие меня знавали, как, бывало, дела вертел… а теперь, один как перст, гнездо разорено… По России теперь таких!.. Какие превращения видал… – не поверишь, что у человека в душе быть может: и на добро, и на зло. А то все закрыто было. Большое перевращение… на край взошли!..

Так вот, про старуху… А про себя лучше не ворошить.

Из Волокуш она, Любимовского уезда, за Костромой… а я-то ярославский, будто и земляки. Да в каждой губернии таких старух найдется. Ну, от войны да смуты ей, пожалуй что, всех тяжелей досталось. Махонькая была, сухенькая, а одна ломила – и по дому, и в поле. Легкая была на ногу, кость да жилка, и годов уж за шестьдесят. Невестка неделями от спины валялась, трое ребятишек, мелочь, – все на одной старухе. И характером настойчивая была, сурьезная. Сын, Никешка, спьяну побьет когда… – да чтобы она соседям!.. Поплачет перед печкой с чугунками – слезой-то и вытекет. И жену-то он доконал, побил шибко на масленой, у кума из-за блинов скандал затеял да в полынью с санями и угодил… привез полумертвую – на въезде и бросил, в казенку занадобилось. Калекой с того и стала.

Как старуху-то я за Тамбовом встретил – совсем уж и не узнать, шибко заслабела, и в голове уж непорядки, от расстройки. Да и все… – спокою ни у кого нет. Про себя скажу: во скольких уж я делах кружился и все в голове, бывало, держу… а с семнадцатого года стал путать. А как два раза пистолет приставляли, и гнездо все наше!.. Ну, сурьезная была старуха, горбом возила. К господам Смирновым на поденщину бегала полы помыть, пополоть, на сенокос там… У господ Смирновых делянки снимал я прежде… – имение какое было, сколько народу от них кормилось!.. – ну, деревню ее хорошо знаю, Волокуши, – округ по лесам работали. И на маслобойку гоняла, посуду мыть, – там ей снятым молочком платили, а она творожком внучат питала, – и грибы грибникам сушила, и на патошном картошку корзинами таскала, а ей патокой выплачивали… И патошников хорошо знал, Сараевых, царство небесное… – товар у них брал, глюкозу, в Иваново на красильни ставил… Как все налажено-то было, спокон веку!.. Ну, сказать, неправда была… а все будто и утряхивалось, коромысло-то ходило, и у каждого надежда – Господь сыщет… Ну, а где правда-то настоящая, в каких государствах, я вас спрошу?! Не в законе правда, а в человеке. Теперь вот правда!..

При сыне волом работала, а как Никешку на войну забрали, все на нее и свалилось. Сумела обернуться, паек солдатский исхлопотала, надел сдала, огород да покос оставила, лошадку удержала – картошку на патошный возить. И еще туфли, чуни, плела на лазареты. Эти чуни, скажу вам, по тем местам я распространил, со Звенигородского уезду, – многие кормиться стали, поправились. Ну, и она плела, по ночам, глаза продавала. А сын раз всего только и написал, как в госпитале лежал, – сулился домой с гостинцами. Свое помню: мои двое… прапорщики были, скорого обучения… – месяц, бывало, письма не получаешь и то надумаешься!.. А жили мы в достатке, и домик в Ярославле, и в Череповце мучное дело налажено, – и то какое беспокойство! А тут одна старуха, за все про все. Так и не показался. Справки ей Смирновы наводили, – ответили так, что в плену. А потом товарищ его в дом писал, что убит в бою, – через год уже. Ну, поплакала – и опять, крутись…

А тут и пошло самое-то крутило, смута… Господ Смирновых описали в комитет, выдали старухе пять пудов ржи, да хомут еще, да зеркало. Просила корову, на сирот, а ей – телка! Понятно, ей обидно, плакалась: «Куды мне хомут, у меня свой хомут!..»

«А ты не заимствуй, – говорят, – мы тебе зеркало какое дали, всего увидишь!»

Вот и поговори. А чего старуха может!

«У меня, – говорит, – кормильца убили…»

«Ну что ж, что убили… такую уж присягу принимал!..»

Все и разговоры.

А как стали тащить-то, комбедные-то эти как пошли вертеть, – опять старуху отшили: пожаловали ведерко патки, с сараевского заводу, да овцу. А на патошном восемнадцать коров было, глядеть страшно! Слышит старуха – бабенке одной пегую определили, а бабенка молодая, вдовая, без детей, с Ленькой она гуляла, с куманистом главным… Старик один так их величал, очень значительно! Кума-нисты… Ну, понятно, обидно: гулящей кобыле корову дали, а на сирот – овцу! Вот и пошла старуха к Леньке Астапову. Рассукин-то сукин был!.. Я его самолично за виски трепал, как он у меня струмент унес, – лес мы тогда сводили. Знала, понятно, и старуха, какой сукин сын-вор был, и мужики сколько его лупили… ну, а все, думается, совести-то, может, у него осталось… А дело такое было… это тоже знать нужно.

С войны он загодя еще сбег и у смирновского лесника укрывался… – он потом того лесника на расстрел присудил, в город угнали, что уж там – неизвестно. Будто народный лес продавал! Во какой, су-кин сын! Ходила старуха по грибы да на Леньку в чащах и напоролась!.. Заяви она кому следует – сейчас бы его полевым судом, как дизелтир!.. Ну, он ее, конечно, застращал: спалю! Да еще магарычу с нее затребовал, – махорки да самогону принеси, а то обязательно спалю! Въелся в ее, как клещ! Ну, напугалась, доставила ему, глупая… а он будто еще и нехорошо с ней сделал… В лесу чего кто увидит! А лесник-то про все его подвиги потом рассказывал. Во какой, су-кин сын!..

Ну, пошла она к Леньке… – а уж он так тогда поднялся – шапку, смотри, держи! Все полномочии ему, коту, от ихней власти, сам все делил-теребил по именьям да заводам и всякие пустые слова умел, без пути городит… Такого-то образования в остроге сколько угодно, – дери-крой! Ну, приходит к нему в волость, в победный их комитет… – а прозывается бе-дный! – про обиду свою уж и не вспоминает, – нужда-то уж все стирает, – в ноги им повалилась: «Призрите на сироток… ваше благородие!»

Во-от как! Она мне сама всю эту историю рассказывала, слушать неприятно. И было это для нее как знак судьбы… По народу бы теперь походить-послушать… – поймешь, какая это тайна – жизнь, чего показывает… Я так соображаю, что либо народу гибель, либо, если выбьется из этой заразы, должен обязательно просветлеть: всех посетил Господь гневом. Ну, пала перед ним: «Вовсе уж помираем, оголодали… заработать негде, сами знаете, все казенное стало… Хоть самую плохонькую коровчонку определите, с патошного-то, по вашему закону!..»

«Нет у нас плохоньких, – все первый сорт!»

Ну, в легкий час угодила. Сначала было заломался:

«А ты кто такая?., что я вас, гражданка, не по-мню!..»

Ну, объяснила: «Да Пигачовы-то мы, сироты… с Волокуш, крайний двор?..»

Признал. Надел шапку свою баранью, со звездой, палец поднял: «Пиши ей, – подручному своему адъютанту, Ваське… своякову сыну старухину, – пиши ей мандат по моему указу, что вот по ее бедности от народной власти определяю от кулаков-кровопийц Сараевых с завода корову… Как твое фами-лие?..»

Старуха говорит опять: «Да, чай, сами знаете… Пигачовы мы…»

«Мало чего, – говорит, – знаю, а мне требуется!»

Ну, форсу напустил. Имя как?.. Мнительно уж тут ей стало – допрос такой строгий, и все записывают? Думаться стало – не смеются ли уж над ней… Тут он ей и присудил: «За твою верность нашей власти даю тебе корову! Можете выбирать любую!»

У ней и ноги ушли, – не ждала! Сейчас ее на завод, – выбирай! Тут она прямо заробела. Я сараевских коров очень хорошо знал, – одна к одной, не коровы, а го-ры! По четыре сотенки были, как слоны! А сами знаете, какие у мужиков коровенки… – коза! А семеро еще коров стояло. Как увида-ла… – стоят горами, не подойдешь! И уж сдали, понятно, от ихнего ухода, а огромадные. На цепях, на каждой бляха с кличкой, с номером… А Ленька над ней куражится: «Выбирайте, гражданка Пигачова, какая на вас смотрит… Властью народной приказываю тебе – выбирай! Мандат тебе от меня на вечное владение…»

А оне все, будто одинаки, – до чего огромадные! И страшно-то ей, и бедность-то одолела… – а тут такое счастье, не передохнешь! А он-то ее дурачит, ломается: «Желаете эту, самую огромадную… первая самая корова?! Ради твоей бедности… и пущай все знают, как мы…»

И действительно, ведет к ней невиданную корову, сам ее помню, голанской породы, черно-белая, пегая, рожки, правда, не очень велики, а лик строгий… Потому я помню, что у Сараевых ее торговал, только не продали. Ведерная корова была, по пятому телку. Старуха в ноги упала, уж и себя не помнит, – и крестится-то, и плачет… Первую ведь коровку за всю-то жизнь заводит… – бедно уж очень жили. И как раз под масть, черная с белым, в хозяина-покойника…

«Может, – говорит, – смеешься?..»

Ну, не верит! А он над ней командует-мудрует, как… главнокомандующий какой: «От моего имени, полномочие по дикрету! Веди смело, никто не имеет права отобрать!.. У нас строго».

Вывели ей корову на дорогу, поставили.

«Постерегите, кормильцы… – говорит, – к куме забегу на минутку, оогословлюсь…»

Ну, тут же оборотилась, с вербочкой со святой бежит – крестится, платок съехал… Те гогочут, народ высыпал, смотрит… а старуха уж ничего не видит, не слышит, – погнала в Волокуши, домой к себе. Бежит – ног под собой не чует. Четыре версты простегала – не видала. А корова идет строго, шаг у ней мерный, бочища… – старуха близко и подойти опасается. То с краю забежит, то с головы оглянет. Морда страшенная, ноздри в кулак, подгрудок до земли, ну и вымя… котел артельный!., а глаза… – во какие, строгие, глядеть страшно, будто чего сказать могут! Тогда еще ей, старухе-то, будто чего-то в сердце толкнуло… Подогнала к Волокушам, – место глухое, елки… – ка-ак она затрубиит!.. – по лесу-то как громом прокатило! Глазища на старуху уставила, прямо – в нее мычит, жаром дышит, ноздрями перебирает-сопит, страшно старухе стало. А зимой дело было, уж заполдни. Народ по избам, старухин-то двор с краю, – никто этого дела не знает. Снег да лес, да она с коровой страшенной этой. Ну, ворота отворила, загонять… А та не желает в ворота… непривышная, понятно, к такому постою да и пуганая, что ли… петуха пугается! Рогом на петуха, бодаться-брыкаться… никак в ворота не хочет! Измаялась с ней старуха, смокла. А невестка пластом лежит, неможет. Ребятишки повыскакали, – визжать… А та еще пуще упрямится, хвостом стегает, к дороге воротит, в снегу увязла… Прыгала-прыгала за ней старуха, валенок утопила, задвохнулась… – никак! И плачет, и закрещивает:

«Красавка-Красавка… Господи Сусе, помоги…»

Никак. Стоит – снег обнюхивает – сопит, боками водит… Покликала уж старуха соседа… Старик бе-довый был, за-виствовал, что патошники, бывало, ей помогали. Ну, вышел, – бобыль он был. Рада уж старуха, что народу-то никого, еще не прознали, – деревня-то лесовая, в один порядок… И уж так-то ей хотелось корову во двор поскорей втащить, – народ-то ненавиствует, испортют еще с дурного глазу…

Ну, старик, как водится, – корову принимать, помогать… Старуха корочку ей сует, – нет! так морду прочь и воротит. Стал старик веником ее кропить-осенять, окрещивает-махает… А она к этому обычаю, пожалуй, непривышна, – пуще напугалась! Задом бить принялась – так снег и полетел! Как старуха ни исхитрялась – голову-то ей в ворота направить, – никак! Да еще рогами норовит… А тот все веником! Старуха уж стала ему кричать: «Не пужай веником… нескладный!..»

А он ей свои резоны: «Я, – кричит, – ее не пужаю!.. А коль она намоленой воды пужается… уж не от меня это, а чего-то ее не допущает!..»

Заганул ей… А она уж и допрежде заробела-надумалась… «Да чего ж, – говорит, – не пущает-то… Господи Сусе?..»

«Ну, уж это нам неизвестно, а… Господь уж, значит, не богословляет…»

А сам на нее глядит, будто чего и знает!

«И масть-то вон у ней такая… гробовая!.. Да ты, – говорит, – сама-то на глаза-то ей погляди… ну?! каки глаза-то у ей?! а?! Сле-зы у ей на глазах-то… с чего такое?!..»

Действительно… на глазах-то, глядит, слезы!.. И такое воспаление, в глазах-то, – ну, кровь живая!.. Совсем заробела тут старуха…

«Да с чего ж такое у ей… сле-зы-то?!»

А он ее опять тревожит: «Ну… нам это неизвестно, чего там она чует… а знак от ее имеется!.. Ну, ладно, – говорит, – скажу тебе, только никому, смотри, не сказывай до время… а то нас с тобой заканителют…»

Тут он ей и открыл глаза!

«Кро-овь на ней, потому! Обеих патошников… и Миколай Иваныча, и Степан Иваныча… убил Ленька!., в лесу вчера расстрелял! Прибегал с час тому Серега Пухов, от кума… шепнул!.. За дровами ездил, сам видал… – обей лежат в овражке, за болотцом, снежком запорошило… По приказу ихнему убил и печать приложил, по телехвону! Тебе-то, понятно, не сказывают, а мне-то уж известно!..»

Так старуха и села в снег! А Бедовый – его и по деревне так величали, хорошо его знаю… яд-мужик!.. – пуще ее дробит: «Ну, и дал тебе на сирот Ленька-сволота не молочко, а кровь человеческую!., коровка-то вот и чует, – слезы-то у ей к чему… Чего она тебе в дом-то принесет?! Го-ре!!.. Господь-то и предостерегает, от греху-то! Хрещенской воде силу не дает… когда это видано?!»

Так и отшил старуху, застращал. А она была божественная, хорошей жизни. А тут уж и народ, прознали, со дворов набегли, пуще ее дробят…

«Это он насмех ей… с себя отвести желает, путает… И чего только, окоянные, удумают!.. Сирот еще хотят пугать, несмышленых!..»

Да как принялись все корову дознавать – всего в ней и досмотрели! И глаза будто не коровьи, а… как у чиродея! И молоко-то теперь кровью у ней пойдет… и бочищи-то вон как раздуло!.. – чего ни на есть – а в ней есть! А корова народа напугалась – пуще мотается! да как опять затруби-ит… – так и шарахнулись!

«Ma-тушки… во, мык-то у ней!., только что не скажет!.. – как принялись тут бабы разбираться!.. – в елках-то как ходит… позывает… жуть!..»

И в одно слово все: «И ей уж не жить, посохнет от такого греха… и человеку через ее… го-ре задавит!..»

Да так настращали старуху, что и самим жуть, страшно стало.

«Теперь от ее на всех прокинется, не отчураешься1 В Потемкине тоже вон коров делили… да там барин хоть своей смертью кончился… и то бык чего начертил, троих мужиков изломал, а намедни все и погорели… А тут… да тут и не развяжешься!., в глазах у ней кровь стоит!..»

А старуха с перепугу плачет, руками от себя отводит…

«Да пущай… горе наше сиротское… – в голос прямо кричит, – пущай лучше сироты никогда молочка не увидят… ни в жись не приму такое!..? А сама-то разливается!.. – Еще давеча мне че-гой-то толкануло… Сараевы-покойники все мне, бывалычка, на сирот чего помогали, а тут… да Господь с ней!..»

И погнала старуха корову в волость. Пошла корова, как обмоленная, – диву дались!

«Во, пошла-то… гляди, хо-дом!!.. – кричат вдогон. – Господь-то как!.. Теперь пусти ее… она прямо к им наведет, к овражку… очень слободно!..»

Пригнала старуха корову в волость, к ночи уж… Ленька как раз на коне ей встрелся, – за спиной ружье, у боку пистолет. Известно, пьяный. Велел подручному своему дознать, какого ей еще рожна надо? Ну, сказала своякову сыну, – ненадобна ей корова! Ленька на дыбы, в обиду: почему мандату не покоряется, дара от него не желает принимать? А та – ничего не скажу, а не нужна. Он на нее – с конем!..



Поделиться книгой:

На главную
Назад