Иван Сергеевич Шмелев
Собрание сочинений в пяти томах
Том 4. Богомолье
Е. Осьминина. В поисках утраченной России
Чувства и настроения, с которыми Иван Сергеевич Шмелев приступал к «Лету Господню» и «Богомолью», можно понять по его собственным воспоминаниям о К. Д. Бальмонте: «Лет шесть, по полугоду мы жили рядом… сидели на излучинах у речки – тенистые берега… коряги, сосны, пески и кулики… Я слышал о России, все чаще о России. Мы ее искали, вспоминали… Осень… близка полночь… Вдруг шорох, неурочные шаги… и оклик тихо: «Вы еще не спите?» А, ночные! еще не спим. И мы беседуем, читаем. Он – новые сонеты, песни… все та же полнозвучность, яркость, но… звуки грустны, вдохновенно-грустны, тихость в них, молитва. Я – «Богомолье»: приоткрываю детство, вызываю. Мы забывались, вместе шли… в Далекое Святое, дорогое. Порой я видел влажный блеск в глазах… Поэт дарил меня стихами»[1].
Был и второй человек, с которым связано начало работы над романами, – маленький крестник Шмелева и родственник его жены – Ив Жантийом, Ивушка. Иван Сергеевич очень любил мальчика, много рассказывал «про былое, про Горкина, про праздники, про богомольцев… и это дало ему повод зафиксировать свои воспоминания в книге, чтобы я потом читал»[2], – вспоминал Ив. Первая глава «Лета Господня», которую впоследствии Шмелев поставил в середину «Праздников» – «Рождество», – начиналась так: «Ты хочешь, мой милый мальчик, чтобы я рассказал тебе про наше Рождество?» Обращаясь к Иву, Шмелев обращался, конечно, ко всем детям эмиграции. «Воспитать русских детей в духе русской культуры» – эту задачу наши писатели считали главной. Вслед за «Нашим Рождеством», опубликованным в январе 1928 года, последовали: в феврале – «Наша масленица» с посвящением А. И. Куприну, которое было снято только во втором издании «Праздников», в апреле – «Наша Пасха", в августе – «Яблочный Спас», в ноябре – «Царица Небесная», а в январе 1929 года – «Наши Святки» (впоследствии глава «Обед «для разных»). Все они были напечатаны в парижской газете «Возрождение»: напомнить о праздниках Шмелев хотел не только детям:
«В круге церковном мы знаем «недели памяти»: о Фоме, о блудном сыне, о Самарянине, о слепом, о расслабленном, о Женах Мироносицах. Такие памяти есть у всякого народа, во всех религиях: это потребность духа. Эти «памяти» связаны крепко с жизнью, – как бы ее прообразы, вехи, путеводительные столбы ее. В нашей случайной жизни, такой неверной, они – «памяти» эти – так порой знаменательны для нас. Есть в нас и от Фомы, и от блудного сына… Но есть и от милосердного Самарянина, и от Жен Мироносиц. Наше здесь пребывание – великое испытание и научение. Наша здесь жизнь – соборность. Мы связаны круговой порукой, и должны верно держать ее, иначе мы пыль и дробь, и ветер развеет нас»[3]
Так, от своей тоски и ностальгии, на берегу полночной реки, от рассказов крестнику до поддержки соотечественников на чужбине шел Шмелев к «Лету Господню». Так родился рисунок годового круга, связанного с церковными праздниками и их отражением в жизни мирян. В марте – апреле 1929 года Иван Сергеевич уже начал писать подряд главу за главой (и печатать в том же «Возрождении»): «Чистый понедельник», «Ефимоны», «Мартовская капель», «Постный рынок», «Благовещенье» – именно с них потом и начнется его «русская эпопея».
Вероятно, по поводу начала были у него и некоторые сомнения. Дело в том, что далее главы печатались в следующем порядке: «Птицы Божьи» («Руль», декабрь 1929), потом в 1930 году в газете «Россия и славянство», январь – «Круг царя Соломона», апрель – «Розговины», июнь – «Троицын День», июль – «Царский золотой». Он сопровождался стихами Бальмонта, в рукописном варианте которых мы обнаружили следующий подзаголовок: «Ивану Сергеевичу Шмелеву, после прочтения им вслух рассказа «Царский золотой», – заглавного рассказа в книге о Русских праздниках». Приведем здесь это стихотворение:
Как видно из посвящения Бальмонта, с «Царского золотого» предполагалось начать «Лето Господне». И в этом, конечно, был свой резон. Череда радостных, светлых, таких вещественных и предметных «Праздников», где каждая глава как будто окрашена в свой цвет, должна начинаться торжественным золотом, царским золотом. Темой державности, верности устоям. А вслед за этим – вереница памятных дней с объяснением религиозного смысла каждого праздника и обрамлением бытовыми подробностями околоцерковной жизни, с отрывками из тропарей, стихир и кондаков, псалмов. Шмелев рассказал о порядке богослужения, например на Троицу, об убранстве церкви в Великий пост, Троицын день, Преображение Господне. О благочестивых обычаях мирян: «крестах» на Крестопоклонной, куличах и пасхах на Пасху и др. Эмигрантский богослов А. В. Карташев приносил Ивану Сергеевичу десятки томов из библиотеки Духовной академии, а Часослов, Октоих, Четьи-Минеи и Великий Сборник писатель купил себе сам. Из Севра, пригорода Парижа, он ездил на службы в столичное Сергиево подворье…
Но Шмелев все-таки изменил ход своих «Праздников». Он начал «Лето Господне» с грустного «Великого поста», а «Царским золотым» открыл «Богомолье», которое писалось и печаталось подряд в «России и славянстве» в 1930–1931 годах. Тем самым «Праздники» связались с «Богомольем». Связались не только в действии и героях, но и в теме. Если «Лето Господне» – путешествие во времени, церковный годовой круг, то «Богомолье» – путешествие в пространстве, дорога в Троице-Сергиеву лавру. Цель же этого путешествия одна – покаяние. «Лето Господне. Праздники» начинается и завершается Великим постом. В «Богомолье» взрослые идут к исповеди и причастию, ребенок – для беседы со старцем о. Варнавой Гефсиманским (1831–1906).
Стремление покаяться, прикоснуться к святыне, жажда праведности, желание жить no-Божьи и было, по Шмелеву, идеалом России, внутренним стержнем, который держал всю русскую жизнь. Скажем об этом словами И. А. Ильина, ближайшего друга и единомышленника Шмелева: «Русь именуется «Святою» и не потому, что в ней «нет» греха и порока; или что в ней «все» люди – святые… Нет.
Но потому, что в ней живет глубокая, никогда не истощающаяся, а, по греховности людской, и не утоляющаяся
Существует и еще одна интерпретация «Богомолья», темы покаяния в романе. Принадлежит она Бальмонту и не столь адекватно, конечно, выражает идею Шмелева, как ее всегда выражал философ Ильин. Но с этой скорее поэтической вариацией на тему «Богомолья» при всей ее спорности хотелось бы также познакомить читателя. Это цикл «В защите» с подзаголовком: «Посвящается Ивану Сергеевичу Шмелеву»:
Если первая часть «Лета Господня. Праздники» (отдельное издание вышло в 1933 году) напрямую связана с общественно-публицистической деятельностью Шмелева, то вторая – «Радости – Скорби» имеет более частный, личный, бытовой характер. Собирая в книгу газетные очерки («Радости» по большей части также печатались в «Возрождении»), писатель не включил в «Лето Господне» как раз те главы, которые имели некую политическую окраску. Условно их можно объединить под заголовком «Россия и иностранцы» («Мартын и Кинга», «Небывалый обед») и даже – «Россия и будущая революция» («Лампадочка», «Страх»). Интересно, что первые два очерка были созданы в самом начале работы над «Радостями» в 1934 году вместе с главами «Петровками» и «Ледоколье» (в январе 1935-го – «Михайлов день»). Затем Шмелев прерывает работу над романом, пишет первый том «Путей небесных», «Старый Валаам», «Крымские рассказы», но в декабре 1936 – январе 1937 года снова возвращается к своему замоскворецкому циклу, правда, ненадолго – в «Возрождении» в январе печатает «Покров», а «Лампадочку» и «Страх» – в «Иллюстрированной России» в январе – феврале 1937 года. И только в декабре того же года берется за роман вплотную, с главы «Филиповки», где впервые начинает прослеживаться основной сюжет «Радостей – Скорбей»: болезнь и смерть отца. Он и будет далее развиваться в главах «Ледяной дом», «Говенье», «Вербное воскресенье», «Крестный ход», «Крестопоклонная», «На Святой», «Егорьев день», «Радуница» (все это публиковалось в «Возрождении» соответственно в январе, феврале, марте, апреле 1938 и в январе, марте, апреле, июне и июле 1939 года).
Тема и сюжет «Радостей – Скорбей», как известно, автобиографические. Но, обрабатывая эту тему по сравнению с газетными вариантами, Шмелев убирает «знание» о смерти взрослого рассказчика, который несомненно присутствует в книге рядом с рассказчиком-ребенком, и оставляет только предчувствия и предсказания. Сначала – случайные обмолвки, неясные приметы, общее беспокойство – пророчество юродивой, сны, распустившийся цветок… Все неумолимее приближается несчастье… Наконец, само страшное падение с лошади… После «Радуницы» Шмелев дописал еще «Рождество» и две части «Именин» (опубликованы соответственно в «Возрождении» в январе и апреле 1940 и в «Парижском вестнике» в январе 1943 года). На этом «Радости» были закончены.
«Скорби» печатались в газетах гораздо меньше – только «Москва», «Серебряный сундучок» и «Соборование», – все в послевоенной «Русской мысли» в июне, декабре 1947 и в феврале 1948 года. Помимо каких-то внешних обстоятельств можно предположить, что Шмелев не хотел давать в прессу самое личное и самое горькое, ибо сюжет «Скорбей» – борьба с болезнью, улучшение и ухудшение состояния, молитвы, надежды на исцеление, таинства, приготовления к смерти и, наконец, кончина и похороны отца.
Но так ли уж беспросветна эта скорбная книга? Еще в «Богомолье» Горкин, ведя ребенка по Святой дороге и показывая ему болезни и страдания, говорит: «От горя не отворачивайся». Но запрещает находиться в трактире рядом с пьяницами: «Не годится на грех смотреть». Страдания и смерть не так страшны, как страшен грех – об этом говорится в «Радостях – Скорбях». Отец героя был добрый человек, за него «молельщиков много», он исповедался и причастился, соборовался перед смертью – значит, смерть ему не страшна. Шмелев описывает таинства исповеди и елеосвящения, цитирует «Канон молебный при разлучении души от тела», церковную службу по усопшему…
Получается, что в «Праздниках» рассказывается о родовых обрядах православной веры, о том, как жить по вере, а в «Радостях – Скорбях» – как умереть в вере, спасая свою душу. «Душе моя, душе моя, восстани, что спише» – этот кондак из «Великого канона» св. Андрея Критского, читаемый Великим постом, приводится в первых главах «Праздников». И те же слова повторяются вновь как часть «Канона молебного на исход души» в последних главах «Скорбей» Они как бы замыкают, окольцовывают книгу. Возможность спасения души, бессмертия – вот что важно для Шмелева. Это-то и придает его книге, несмотря на скорбность содержания, свет и радость, о которых он писал Ильину 4 апреля 1945 года: «Закончил 2-ую часть «Лета Господня», – а большие главы, самые тяжелые для сердца, – болезнь и кончина отца – завершил осиявшим меня светом и нашел заключительный аккорд… И воспел: «Ныне отпуща-ешь…»[7].
Но для нас «Лето Господне» связывается не только с судьбой отца; эта «русская эпопея» связана с жизнью России. Отец всегда возникает в книге на фоне Москвы. И на «бытовом уровне»: он устраивает в городе иллюминации, балаганы, сплавляет лес по Москве-реке; и – внутренне, душевно. Перед смертью читает стихи о Москве, с высоты Воробьевых гор, любуясь городом, вдруг замечает: «А где же Чудов?., что-то не различу? <…> а раньше видал отчетливо. Мелькнуло чуть… или глаза ослабли?»
Глаза, конечно, ослабли; но ведь когда Шмелев писал эту главу, Чудова монастыря в Кремле уже не было! Как не было и Воскресенского, и Страстного монастырей, и храма Христа Спасителя, и Афонской, и Иверской часовен, и церквей – Воскресения Словуще-го, Константина и Елены, Косьмы и Дамиана, Никиты Мученика, Параскевы Пятницы, Спаса на Бору, Троицы в Лужниках – и даже Сухаревой башни, столь не случайно упоминаемых в «Лете Господнем». Потому-то и видит Шмелев Москву всегда «в туманце» – это туман умиленной памяти. Потому, когда в сцене похорон он пишет: «Я знаю: это последнее прощанье, прощанье с родимым домом, со всем, что был о…» – мы понимаем, что его книга тоже прощание с родным домом, с родной Москвой, с Россией – которые были.
Но если не страшна смерть отца, то не страшна и утрата России. Ибо то, что составляет ее нетленную сущность, утратить невозможно. Идеал неуничтожим. А ведь именно идеал, а не только бытовую, подробную, этнографическую оболочку показывает Шмелев. Он изображает не просто замоскворецкую среду, но благочестивых людей, бережно хранящих Предание и знающих Священное Писание. Этим-то его книга и отличается от других «ностальгических» романов эмиграции: «Жизни Арсеньева» Бунина, «Юнкеров» Куприна, «Путешествия Глеба» Зайцева. Его Россия – православная Россия. И как душа человеческая неуничтожима, так – воспользуемся словами Ильина – неуничтожима и душа Родины: «О младенческое сердце нашей России, ныне соблазненное и страдающее, но не погубленное и непогубимое вовек! О сияние родного солнца! О благодать родных молитв! И все это не «было» и не «прошло». Это
К этому, как нам кажется, и пришел Шмелев в своих поисках «утраченной России». И потому так светлы и радостны страницы его скорбной эпопеи, и потому так светел цикл Бальмонта, посвященный всему роману:
1
2
3
4
Лето Господне
Два чувства дивно близки нам –
В них обретает сердце пищу –
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Наталье Николаевне и Ивану Александровичу Ильиным посвящаю
Праздники
Великий пост
Чистый понедельник
Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий Пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый Понедельник, и все у нас в доме чистят. Серенькая погода, оттепель. Капает за окном – как плачет. Старый наш плотник – «филёнщик» Горкин, сказал вчера, что масленица уйдет – заплачет. Вот и заплакала – кап… кап… кап… Вот она! Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, назолоченый пряник «масленицы» – игрушки, принесенной вчера из бань: нет ни медведиков, ни горок, – пропала радость. И радостное что-то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа начнется», – Горкин вчера рассказывал, – «душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому Дню готовиться.
– Косого ко мне позвать! – слышу я крик отца, сердитый.
Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, – редко кричит отец. Случилось что-нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был прощеный день. И Василь-Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках – «всех прощаю!». Почему же кричит отец?
Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар, – священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный… – так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надомной колышет.
– Вставай, милок, не нежься… – ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. – Где она у тебя тут, масленица-жирнуха… мы ее выгоним. Пришел Пост – отгрызу у волка хвост. На постный рынок с тобой поедем, Васильевские певчие петь будут – «душе моя, душе моя» – заслушаешься.
Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий Пост. И Горкин совсем особенный, – тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое, – чистый сегодня понедельник! – только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой. Такие – угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью, и весь пост будет с ними пить чай – «за сахар».
– А почему папаша сердитый… на Василь-Василича так?
– А, грехи… – со вздохом говорит Горкин. – Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, пост. Ну, и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли… по закону-то! Читай – «Господи-Владыко живота моего». Вот и будет весело.
И я принимаюсь читать про себя недавно выученную постную молитву.
В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запахом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли постную, голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, – по субботам он сам зажигает все лампадки, – всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», и я напеваю за ним, чудесное:
Радостное до слез бьется в моей душе и светит, от этих слов. И видится мне, за вереницею дней Поста, – Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым счетом светит в эти грустные дни Поста.
Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается, и надо готовиться к той жизни, которая будет… где? Где-то, на небесах. Надо очистить душу от всех: грехов, и потому все кругом – другое. И что-то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь – «такое, как душа расстается с телом». Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещет и плачет – «увы мне, окаянная я!» Так и в ифимонах теперь читается.
– Потому они чуют, что им конец подходит, Христос воскреснет! Потому и пост даден, чтобы к церкви держаться больше, Светлого Дня дождаться. И не помышлять, понимаешь. Про земное не помышляй! И звонить все станут: помни… по-мни!.. – поокивает он так славно.
В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зовущий благовест – по-мни… по-мни… Это жалостный колокол, по грешной душе плачет. Называется – постный благовест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бедному, до самой Пасхи. В гостиной надеты серые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная картина, – «Красавица на пиру», – закрыта простынею.
Преосвященный так посоветовал. Покачал головой печально и прошептал: «греховная и соблазнительная картинка!» Но отцу очень нравится – такой шик! Закрыта и печатная картинка, которую отец называет почему-то – «прянишниковская», как старый дьячок пляшет, а старуха его метлой колотит. Эта очень понравилась преосвященному, смеялся даже. Все домашние очень строги, и в затрапезных платьях с заплатами, и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно, Великий Пост: раскатишься – и сломаешь ногу. От «масленицы» нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже заливную осетрину отдали вчера на кухню. В буфете остались самые расхожие тарелки, с бурыми пятнышками-щербинками, – великопостные. В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа, и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, – такая прелесть. Я хватаю щепотками, – как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, «кресты» на Крестопоклонной… мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар – лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва… А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам… а кутья с мармеладом в первую субботу, какое-то «коливо»! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а…великая кулебяка на Благовещение, с вязигой, с осетринкой! А калья, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчиками… а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, сладкая-сладкая «рязань»… а «грешники», с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Неужели и т а м, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное! И почему все такие скучные? Ведь все – другое, и много, так много радостного. Сегодня привезут первый лед и начнут набивать подвалы, – весь двор завалят. Поедем на «постный рынок», где стон стоит, великий грибной рынок, где я никогда не был… Я начинаю прыгать от радости, но меня останавливают:
– Пост, не смей! Погоди, вот сломаешь ногу.
Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучается, Сын Божий! А Бог-то как же… как же Он допустил?..
Чувствуется мне в этом великая тайна –
В кабинете кричит отец, стучит кулаком и топает. В такой-то день! Это он на Василь-Василича. А только вчера простил. Я боюсь войти в кабинет, он меня непременно выгонит, «сгоряча», – и притаиваюсь за дверью. Я вижу в щелку широкую спину Василь-Василича, красную его шею и затылок. На шее играют складочки, как гармонья, спина шатается, а огромные кулаки выкидываются назад, словно кого-то отгоняют, – злого духа? Должно быть, он и сейчас еще «подшофе».
– Пьяная морда! – кричит отец, стуча кулаком по столу, на котором подпрыгивают со звоном груды денег. – И посейчас пьян?! В такой-то великий день! Грешу с вами, с чертями, прости, Господи! Публику чуть не убили на катаньи?! А где был болван-приказчик? Мешок с выручкой потерял… на триста целковых! Спасибо, старик-извозчик, Бога еще помнит привез… в ногах у него забыл?! Вон в деревню, расчет!..
– Ни в одном глазе, будь-п-кой-ны-с… в баню ходил-парился… чистый понедельник-с… все в бане, с пяти часов, как полагается… – докладывает, нагибаясь, Василь-Василич и все отталкивает кого-то сзади. – Посчитайте… все сполна-с… хозяйское добро у меня… в огне не тонет, в воде не горит-с… чисто-начисто…
– Чуть не изувечили публику! Пьяные, с гор катали? От квартального с Пресни записка мне… Чем это пахнет? Докладывай, как было.
– За тыщу выручки-с, посчитайте. Билеты докажут, все цело. А так было. Я через квартального, правда… ошибся… ради хозяйского антиресу. К ночи пьяные навалились, – катай! маслену скатываем! Ну скатили дилижан, кричат – жоще! Восьмеро сели, а Антон Кудрявый на коньках не стоит, заморился с обеда, все катал… ну, выпивши маленько…
– А ты, трезвый?
– Как стеклышко, самого квартального на санках только прокатил, свежий был… А меня в плен взяли! А вот так-с. Навалились на меня с Таганки мясники… с блинами на горы приезжали, и с кульками… Очень я им пондравился…
– Рожа твоя пьяная понравилась! Ну, ври…
– Забрали меня силом на дилижан, по-гнал нас Антошка… А они меня поперек держут, распорядиться не дозволяют. Лети-им с гор…не дай Бог… вижу, пропадать нам… Кричу – Антоша, пятками режь, задерживай! Стал сдерживать пятками, резать… да с ручки сорвался, под дилижан, а дилижан три раза перевернулся на всем лету, меня в это место… с кулак нажгло-с… А там, дураки, без моего глазу… другой дилижан выпустили с пьяными. Петрушка Глухой повел… ну, тоже маленько для проводов масленой не вовсе тверезый…В нас и ударило, восемь человек! Вышло сокрушение, да Бог уберег, в днище наше ударили, пробили, а народ только пораскидало… А там третий гонят, Васька не за свое дело взялся, да на полгоре свалил всех, одному ногу зацепило, сапог валеный, спасибо, уберег от полома. А то бы нас всех побило… лежали мы на льду, на самом на ходу… Ну, писарь квартальный стал пужать, протокол писать, а ему квартальный воспретил, смертоубийства не было! Ну, я писаря повел в листоран, а газетчик тут грозился пропечатать фамилию вашу…и ему солянки велел подать… и выпили-с! Для хозяйского антиресу-с. А квартальный велел в девять часов горы закрыть, по закону, под Великий Пост, чтобы было тихо и благородно… все веселения, чтобы для тишины.
– Антошка с Глухим как, лежат?
– Уж в бане парились, целы. Иван Иваныч фершал смотрел, велел тертого хрену под затылок. Уж капустки просят. Напужался был я, без памяти оба вчерась лежали, от… сотрясения-с! А я все уладил, поехал домой, да… голову мне поранило о дилижан, память пропала…один мешочек мелочи и забыл-с… да свой ведь извозчик-то, сорок лет ваше семейство знает!
– Ступай… – упавшим голосом говорит отец. – Для такого дня расстроил… Говей тут с вами!.. Постой… Нарядов сегодня нет, прикажешь снег от сараев принять… двадцать возов льда после обеда пригнать с Москва-реки, по особому наряду, дашь по три гривенника. Мошенники! Вчера прощенье просил, а ни слова не доложил про скандал! Ступай с глаз долой.
Василь-Василич видит меня, смотрит сонно и показывает руками, словно хочет сказать: «ну, ни за что!» Мне его жалко и стыдно за отца: в такой-то великий день, грех!
Я долго стою и не решаюсь – войти? Скриплю дверью. Отец, в сером халате, скучный, – я вижу его нахмуренные брови, – считает, деньги. Считает быстро и ставит столбиками. Весь стол в серебре и меди. И окна в столбиках. Постукивают счеты, почокивают медяки и– звонко – серебро.
– Тебе чего? – спрашивает он строго. – Не мешай. Возьми молитвенник, почитай. Ах, мошенники… Нечего тебе слонов продавать, учи молитвы!
Так его все расстроило, что и не ущипнул за щечку.
В мастерской лежат на стружках, у самой печки, Петр Глухой и Антон Кудрявый. Головы у них обложены листьями кислой капусты, – «от угара». Плотники, сходившие в баню, отдыхают, починяют полушубки и армяки. У окошка читает Горкин Евангелие, кричит на всю мастерскую, как дьячок. По складам читает. Слушают молча и не курят: запрещено на весь пост, от Горкина; могут идти на двор. Стряпуха, стараясь не шуметь и слушать, наминает в огромных чашках мурцовку-тюрю. Крепко воняет редькой и капустой. Полупудовые ковриги дымящегося хлеба лежат горой. Стоят ведерки с квасом и с огурцами. Черные часики стучат скучно. Горкин читает-плачет:
–..и вси… свя-тии… ангелы с Ним.
Поднимается шершавая голова Антона, глядит на меня мутными глазами, глядит на ведро огурцов на лавке, прислушивается к напевному чтению святых слов… – и тихим, просящим, жалобным голосом говорит стряпухе:
– Ох, кваску бы… огурчика бы…
А Горкин, качая пальцем, читает уже строго:
«Идите от Меня… в огонь вечный… уготованный диаволу и аггелам его!..»
А часики, в тишине, – чи-чи-чи…
Я тихо сижу и слушаю.
После унылого обеда, в общем молчании, отец все еще расстроен, – я тоскливо хожу во дворе и ковыряю снег. На грибной рынок поедем только завтра, а к ефимонам рано. Василь-Василич тоже уныло ходит, расстроенный. Поковыряет снег, постоит. Говорят, и обедать не садился. Дрова поколет, сосульки метелкой посбивает… А то стоит и ломает ногти. Мне его очень жалко. Видит меня, берет лопаточку, смотрит на нее чего-то и отдает – ни слова.
– А за что изругали! – уныло говорит он мне, смотря на крыши. – Расчет, говорят, бери… за тридцать-то лет! Я у Иван Иваныча еще служил, у дедушки… с мальчишек… Другие дома нажили, трактиры пооткрывали с ваших денег, а я вот… расчет! Ну, прощусь, в деревню поеду, служить ни у кого не стану. Ну, пусть им Господь простит…