Иван Сергеевич Шмелев
Собрание сочинений в пяти томах
Том 6. История любовная
Е. Осьминина. «Рыцарь саблю обнажил…»
В 1927 году в Париже в русском журнале «Современные записки» начал печататься роман Ив. Шмелева «История любовная». По воспоминаниям одного из издателей, нетерпеливые читатели являлись в редакцию за гранками, не желая ждать очередного номера с продолжением. Получилось точно так, как предсказывал сам Иван Сергеевич:
«За „читабельность“ ручаюсь. Полагаю, что читатель будет сердиться, что приходится дробить. Вещь ЛЕГКАЯ. Будто сидишь в кинемо и – всякие представления! На макароны не задаюсь. Вопросов не ставлю и не разрешаю. На небеса в детском аэропланчике не мечусь. А просто – запускаю „монаха“ и „змея“. „Героев“ не имеется, а жители. „Любовей“ больше, чем достаточно… „Циник“ имеется и даже 1 1/2 циника Романтизма – хорошая доза есть. На… С прищуром. Вот какой товар-то! Много „стихов“ всякого сорта. Есть такой даже: „Рыцарь саблю обнажил, свою голову сложил!“ Или: „У одной-то глаз подбитый, у другой – затылок бритый, третья – без скулы!“ Не подумайте, что это всё героини! Нет, мои героини (две) – прямо к-р-р-а-савицы, с небо-голубыми глазами, а одна даже – бельфам!
Есть даже такие стихи:
Но есть и лирические:
Одним словом – гимн любвям! Вот подите, как все это преломляется. Но надо – для очистки и отчистки с жизнью»[1].
Письмо это сразу настраивает на шутливо-бытовой стиль романа о гимназической любви; но сначала надо сказать о жизненных прототипах и реалиях произведения.
Описанный дом на Калужской улице – это дома 15, 17, принадлежавшие купцам Егору Васильеву и Сергею Ивановичу Шмелеву[2], а домом 19 владела мещанка Анна Ивановна Карих Дом, где произошло убийство, фигурирует в рассказах «Кошкин дом» (1924) и «Миша» (впервые: Возрождение. 1928, 8 февр.). В начале двадцатых годов Шмелев собирался написать роман «Кошкин дом», связанный, вероятно, с каким-то сильным детским впечатлением. Мещанское училище на Калужской площади – впоследствии Горный институт. Церковь Ризоположения – Донская улица, 20, а вот «часовня» была разрушена в двадцатые годы – это часовня Ферапонтова Лужнецкого монастыря на Калужской площади.
Словесник Федь-Владимьгч – Ф. В. Цветаев (1849–1901), дядя известной поэтессы, инспектор Московского учебного округа и преподаватель 6-й гимназии в Б. Толмачевском переулке, где учился Шмелев. Женька Пиуновский – друг детства. Его дальнейшая судьба описана в очерке «У плакучих берез» (1915, впервые в сб.: В помощь пленным русским воинам. – М., 1916). Старец Варнава – преп. Варнава Гефсиманский (1831–1906), встречи с которым изображены в рассказе «У старца Варнавы» (1936, впервые: Православная Русь. 1936. № 1). Синеглазая девушка, промелькнувшая на последних страницах книги, – будущая жена писателя О. А. Охтерлони (1875–1936). Она училась в Патриотическом институте в Петербурге и приехала на каникулы к родным, снимавшим квартиру в доме Шмелевых. Там молодые люди и познакомились. Сцена с поцелуями у забора, как нам представляется, где-то подсмотрена или пережита – она описана в неоконченном произведении «Зобово логово» (1918): там героев зовут Гриша и Сима Однако по поводу основного сюжета книги Шмелев писал: «Рассказ, как увидите, (или роман) бытово-психологический, с юмором. Могут думать, что это и от автобиографии. Нет, могу заверить. Автор здесь – в кусочках. Но, конечно, через ЕГО глаза пропускались»[3].
Авторские «глаза» прежде всего в общем настроении романа: мечтах ранней юности, упоенной литературой и грезами о будущем.[4] Шмелев сам начинал с Жюля Верна, Майна Рида, Мариэтта и Эмара; их стилизованное «присутствие» легко обнаружить в романе. Приведем еще один автобиографический «кусочек» из очерка «Книжный человек» (1917): «…Август, холодеющие вечера, галки в стаях. По садам – тихие, грузно завешанные рябины. Бывало, прибежишь из гимназии и – в сад: не оборвали ли рябину, оставленную до морозов? Залезешь на нее, устроишься в развилке сучьев и почитываешь „Великого предводителя аукасов“. И ешь до оскомины упруго-лопающиеся горькие ягоды. А сам – далеко-далеко, и какие чудесные дали видишь!.. И сердце бьется высоким чувством, и душа жаждет чудесного геройства».
В этом состоянии – жажде чудесного геройства – наш молодой человек и сталкивается с низкой прозой жизни. Тут и вторжение в его стилизованные грезы сочной и грубой замоскворецкой речи; и мыло «Конго», которое олицетворяет «одуряющие ароматы Востока»; и смешные ситуации, когда «прекрасная из Муз» егозит с кучером и конторщиком. И наконец, общая литературная аллюзия к «бедному рыцарю», к «Дон Кихоту», которого наши герои читают на той самой рябине. Вспомним романсы, сравнения горничной («Дульцинея с тряпкой»), двоящуюся пару: герой – Женька и Дон Кихот – Санчо Панса (причем попеременно). И презрение к земной пошлости во имя возвышенной любви к «прекрасной даме».
Но Шмелев не был бы Шмелевым, если бы сохранил тон этой нежной насмешливости и не начал бы, по обыкновению, свой серьезный, скорбный и высокий разговор.
Роман построен весьма прихотливо. Первые восемнадцать глав (больше трети книги) посвящены подробному описанию одного-единственного весеннего дня, когда, в общем, ничего особенного не происходит. Но потом темп повествования сразу и резко меняется. События разворачиваются все быстрее и быстрее – за четыре дня герой увидит кровь, убийство, смерть, которая подходит к нему совсем близко.
Критик и философ И. А. Ильин, разбирая «Историю любовную», выделяет «три драматически-трагических столкновения», которые выстраивают сюжет. Первое: убийство старика и молодой («Грех» из повести «Весной» – так назвал Шмелев свою первую публикацию из романа; впоследствии это почти не измененная глава 34, где изображены молодая и бык) Второе: смерть кучера, запоротого быком (бык – «живой символ безудержного инстинкта»).[5] «Это две попытки одолеть грех – слепым отвращением и слепою храбростью. Два крушения: кровавое преступление и ненужная смерть. Приближается развязка»[6].
Она связана уже с самим героем. Вот он выстоял вечерню и вышел из церкви во время полиелея (который возвещает «переход душ наших из Египта греха и заблуждения к вере во Христе»[7] – конечный путь героя). Но пока он направился в Чертов овраг – глухое, гнилое черное место, где ему, в любовном свидании, открылось уродство героини: «темные, кровяные веки, напухшие, без ресниц, и неподвижный, стеклянный глаз». Потрясенный, он заболел, три недели бредил на грани смерти, видя странные картины: толстые змеи в черно-зеленых пятнах, пунцовые жирные цветы, бык…
Все это символы. От традиционного любовного романа (критика не зря сравнивала его с «Первой любовью» Тургенева) Шмелев переходит к новой прозе: символической. Здесь значимы все мелкие детали Всякий раз, когда герой думает о грехе, ему представляется этот черно-зеленый змей (змей с фрески Страшного суда в Троице-Сергиевой лавре) или бык – традиционный для прозы Шмелева символ «плотского», животного (рассказы «Свет разума», «Москва в позоре», «Это было»). Овраг противоположен не только церкви, но и зале в доме, где герой настраивается на молитву и любуется на аквариумных рыб: рыба – известный христианский символ Устами одного из персонажей писатель напрямую объясняет и болезнь, и выздоровление, сцену омовения героя: «У вас вот горе было, мозги горели… а это в очищение! Послал Бог! <…> И Иоанн Златоуст говорит. „Опалитесь и обновитесь!“ В глазок попало?.. А вот когда в сердце оружие пройдет, горе… – надо живой водой омыться, от Писания: „Аз есмь вода живая“!»
Наконец, об основном сюжете книги Шмелев иносказательно пишет уже в первом письме: о «монахе» и «змее». Монах – это порода голубей, а голубь – символ Святого Духа. Змей – искуситель рода человеческого. Их борьба – это борьба Добра и Зла, чистоты и греха.
Наш герой, пятнадцатилетний гимназист, «бедный рыцарь», вступает в ЭТУ борьбу. И одерживает победу.
Если в «Истории любовной» борьба добра и зла, чистоты и греха происходит в душе одного человека, то во втором предлагаемом читателю романе «Солдаты» она должна была развернуться в огромном масштабе, в ДУШЕ РОДИНЫ. К сожалению, роман остался недописанным, практически – лишь начатым, и мы можем говорить, в сущности, только об истории замысла.
«Солдатская» тема вошла в творчество Шмелева со времен первой мировой войны. В эмиграции Иван Сергеевич начал с публицистики: с воззваний, статей, открытых писем об инвалидах войны, туберкулезных, калеках; о студентах. Судьбе белых офицеров в эмиграции посвящены и большие публицистические статьи, и ряд рассказов[8]. Шмелев был членом бюро при центральном комитете по устройству дня русского инвалида, собирал как непосредственно пожертвования для бывших воинов, так и материалы для литературного номера газеты «Русский инвалид», где публиковались и его наброски к «Солдатам»: «Метельный день» (ноябрь 1924), «Гроза» (май 1926), «Проводы» (1928), «Душный день» (май 1933), а также глава из «Иностранца» (май 1938).
Связано все это было с судьбой сына писателя Сергея Шмелева. Валясиком (имя денщика в «Солдатах») звали именно его денщика[9]. Сергей был отравлен газами на фронте первой мировой войны и болел туберкулезом. Служил у Деникина, в Туркестане, при Врангеле в Крыму, где после установления советской власти и был расстрелян. Конечно, в эмигрантской судьбе его сверстников, оставшихся в живых, Шмелев видел возможную судьбу Сергея. И все «военное» творчество писателя – венок памяти на могилу сына.
Отсюда и особенности «звучания» этого творчества, наиболее хорошо видные в сравнении. Так, например, И. А. Ильин в своей «белой» публицистике подчеркивает мотив сопротивления – «сопротивления злу силою». Шмелев же – жертвенность, страдание, мученичество. Для него добровольцы – символ страдания русского: «ИМ ставили капканы, их предавали, их продавали, выбрасывали с пароходов в эвакуациях, оставляли больных и раненых в полях, в станицах. Предавали в тылах <…> Сотни тысяч ИХ полегли в боях, сотни тысяч умучены по чрезвычайкам, брошены в овраги, в ямы, в реки, в моря…» («Крестный подвиг»). И в «Солдатах», рассуждая о своей профессии, герой подчеркивает главное: «К смерти всегда готов – будь чист <…> Наше дело – самое страшное из искусств. Игра со смертью…» Лучшие из набросков к роману – «Зеркальце» (впервые: Иллюстрированная Россия. 1932. Май), «Душный день» – о смерти брата героя и переживаниях отца.
Военную прозу Шмелева следует сравнивать с «генеральской» и «офицерской» прозой: произведениями П. Н. Краснова, А. И. Деникина, К. С. Попова. Скажем сначала об их отличии (кроме общего художественного уровня, хотя справедливости ради надо отметить, что генералы писали совсем неплохо). Шмелев куда более демократичен, народен и даже – простонароден. «Он – белый. Он монархист-консерватор с демократическим оттенком[10]», – совершенно верно замечала о Шмелеве В. Н. Муромцева-Бунина. Для Краснова солдаты – «серая масса». У Шмелева денщик Валясик и самобытные огородники[11] получились едва ли не лучше красавчика главного героя. И назван роман именно «Солдаты», а не «Офицеры» (очерки А. И. Деникина, 1928) или даже «Гг. Офицеры» (очерки К. С. Попова, 1929). Эти очерки писались одновременно с основной работой над «Солдатами», причем не без помощи Шмелева, соседа Деникина и Попова по летнему отдыху в Капбретоне.
Но общий пафос и Шмелева и всех идеологов Белого дела сходен. Сходны и идеи: верности долгу, полковым традициям, чести, служения – как служения России. Со словами Ю. Семенова на зарубежном съезде (1926): «Все должны считать себя связанными общим обетом и, живя будничной жизнью рабочего, шофера, банковского служащего и т. д., каждый должен знать и помнить, что не может не быть он воином за великое дело России»[12] – прямо перекликаются рассуждения героев «Солдат»: «Надо, чтобы идея охватила массы, чтобы все были как бы в круговой поруке, как бы в приказе у России… чтобы все были, как верные ее солдаты».
Об этом же Шмелев писал, когда пояснял замысел романа: «Начало происходит в мирное время, в захолустье, где стояла воинская часть. Офицер Бураев – один из многих моих героев, долженствующих впоследствии появиться. Дальше в романе я предполагаю изобразить эпоху войны, потом он перекинется за рубеж.
Мои „Солдаты“, – не только военные, – я к ним в будущем причислю вообще всех тех, кто стоит за свою идею: журналистов, писателей, общественных деятелей и просто сильных духом русских людей»[13].
Соответственно в противоположность им были и «несолдаты». Шмелев объяснял К. С. Попову: «Сейчас приступил – и плотно, кажется, – к великой (по размерам) работе „Солдаты“, где постараюсь не только дать СОЛДАТА, русского солдата-офицера, но пущу перышко по всей России, по многим несолдатам: когда солнце сияет гуще, виднее – тени»[14]. 1928–1929 годы – пик работы над «Солдатами». В 1929 году Шмелев пишет А. И. Деникину: «…летом, „Солдаты“ и „Иностранец“».[15]
Однако «Солдаты», начало которых печаталось в № 41, 42 все тех же «Современных записок» за 1930 год, были резко оборваны, продолжения так и не последовало (хотя Шмелев говорил: «Хочу взяться за роман „Солдаты“, ДОЛЖЕН закончить его»[16]). И «Иностранец», намеченный еще в 1925 году[17], писался в январе – апреле 1938 года в швейцарском пансионе Schloss Holdenstein bei Chur. Задумывался он также чрезвычайно широко: «Здесь будет дана душа Европы и Америки и – русской культуры. Посмотрим, – это ВСТУПЛЕНИЕ в „СПАС ЧЕРНЫЙ“».[18] Судя по письмам, к так и не написанному «Спасу черному» относился и рассказ «Родное», начатый еще в России и впервые опубликованный в одноименном белградском сборнике в 1931 году. Однако и «Иностранец» был оставлен после первой публикации в «Русских записках» в № 4–5 за 1938 год. Почему?
Сам Шмелев отвечал на вопрос об исчезновении «Солдат» так «…потому что я приостановил его. Мне показалось тогда не под силу развитие моей темы. Роман должен объять необъятное <…> Получается не роман, а целая эпопея. Широта горизонтов меня смутила»[19].
Современники приводили другие причины. Так, Кс. Деникина вспоминала: «Я помню, когда он задумал писать „Солдаты“ и приходил к нам читать каждую главу. Антон Иванович, возможно осторожнее, отмечал неправильности и неточности в описаниях военного быта. Их было очень много, так как Шмелев никогда близко не прикасался к военной среде и имел о ней довольно смутное представление», – и далее с несомненным знанием дела жена генерала объяснила: «Так, его пехотные офицеры носили саблю или палаш; командир полка являлся на бал с револьвером у пояса, а штык висел прикрепленный к седлу кавалериста… В конце концов, он бросил этот роман и, насколько я знаю, никогда его не дописал»[20].
Весьма распространено было мнение и о том, что «левые» круги эмиграции затравили Шмелева, просто не дали ему дописать «Солдат». Действительно, Руднев, один из редакторов «Современных записок», ужаснулся «черносотенным духом, с привкусом еще какой-то небывалой у нас в журнале полицейщины черносотенной (сцена ареста нелегального, напр.)»[21]. За этим быстро последовали две отрицательные рецензии на «реакционно-охранный роман» (в «Воле России»), на «политлитературу» (в «Последних новостях»). Всю эту историю много лет спустя с негодованием разобрал К. Рудинский и подвел итог «Мудрено ли, что после соответствующей обработки он (И. С. Шмелев. –
Интересно, что с Рудинским оказался солидарен историк А. А Кизеветтер, которого, в общем, трудно упрекнуть в «правых» симпатиях: «Мне жаль, что „Солдаты“ Шмелева куда-то исчезли. Все кричали, что эта вещь бездарна. Это, конечно, вздор. Вещь очень талантлива. Ссылками на бездарность хотели просто прикрыть неудовольствие на то, что Шмелев рисует военных сочувственно, тогда как согласно политическому „хорошему тону“ требуется обливать военных презрением»[23].
Со всем этим можно согласиться, и материал все-таки был «чужой», что для такого «бытовика», как Шмелев, создавало довольно ощутимые сложности. И замысел оказался весьма (а в «Иностранце» – даже слишком!) обширен и энциклопедичен. И критика была жестокой.
Но позволим себе и мы некоторую догадку-версию. Представим дальнейшее развитие событий в романе. Уже достаточно четко обозначены полюса: консерваторов и революционеров, военных и интеллигенции – как полюса добра и зла[24]. Понятно, что они должны будут столкнуться на всем огромном русском поле. Несмотря на прекрасные слова о долге, служении и идеале, из истории Отечества мы прекрасно знаем, кто победил в дальнейших событиях (к которым только начал подходить Шмелев). Ему надо было бы изобразить полный триумф Зла, его торжество, силу, победное шествие по полям нашей несчастной родины. А в «Иностранце» – масштабно показать чужую культуру, которая для Шмелева была ничуть не менее враждебна, чем большевизм, и в которой он тоже не видел торжества добрых сил.
По всей вероятности, всего этого он больше не мог изображать. Он уже отдал дань горю, скорби, негодованию и отчаянию. Не зря Ильин поместил «Историю любовную» (непосредственно предшествовавшую «Солдатам») «как бы на грани, на водоразделе обеих групп»: темных и светлых произведений. Вслед за «Историей…» у Шмелева стали преобладать именно «светлые» произведения: «Богомолье», «Няня из Москвы», «Лето Господне», «Старый Валаам». Мы встретим лишь несколько небольших «темных» рассказов. Шмелев больше не мог и не хотел писать о Зле.
В русской литературе мы найдем множество писателей, которые сильно, талантливо, полно изображали Зло: от Гоголя до Горького (не говоря уже о веке двадцатом). Активное, сильное, торжествующее Добро написать, по всей видимости, гораздо труднее.
И в этом смысле Шмелев – уникальный писатель. Ему удавался идеал. Удавалось Добро прекрасное, побеждающее. Причем удавалось с истинной художественной силой. Герои – сильные, благородные, добрые люди. Будь они простыми замоскворецкими мастеровыми, кучерами, плотниками, или купцами, или священнослужителями, или военными, как старый полковник из «Солдат», – все они ЖИВЫЕ, зримые, реальные. Или природа прекрасная – яблони в цвету, сирень благоуханная, весенние тополя. Каждая страница Шмелева расцветает перед нами в дивную картину. Картину гармонии, благодарения и благословения всего сущего.
Удавалось это Шмелеву потому, что он сам носил в душе искру того огня, который видел везде. И которым освещал все. Огонь этот – огонь веры. Сам он был в какой-то степени рыцарем, который «саблю обнажил» в борьбе со злом. Или солдатом, служащим России, чести, добру. Можно сказать, рыцарь, солдат. А можно и – ВОИН ХРИСТОВ.
История любовная
I
Была весна, шестнадцатая в моей жизни, но для меня это была первая весна: прежние все смешались. Голубое сиянье в небе, за голыми еще тополями сада, сыплющееся сверканье капель, бульканье в обледенелых ямках, золотистые лужи на дворе с плещущимися утками, первая травка у забора, на которую смотришь-смотришь, проталинка в саду, радующая
А в эту весну все как будто остановилось и дало на себя глядеть, и сама весна заглянула в мои глаза. И я увидал и почувствовал всю ее, будто она моя, для меня одного такая. Для меня – голубые и золотые лужи, и плещется в них весна; и сквозистый снежок в саду, рассыпающийся на крупки, в бисер; и ласкающий нежный голос, от которого замирает сердце, призывающий кошечку в голубом бантике, отлучившуюся в наш садик; и светлая кофточка на галерее, волнующая своим мельканием, и воздух, необыкновенно легкий, с теплом и холодочком. Я впервые почувствовал – вот весна, и куда-то она зовет, и в ней чудесное для меня, и я – живу.
Необыкновенно свежи во мне запахи той весны – распускавшихся тополей, почек черной смородины, взрытой земли на клумбах и золотистых душков в тонкой стеклянной уточке, пахнувших монпансье, которые я украдкой, трепетно подарил на Пасхе нашей красивой Паше. Ветерок от ее накрахмаленного платья, белого с незабудками, и удивительно свежий запах, который приносила она с собою в комнаты со двора, – будто запах сырых орехов и крымских яблок, – крепко живут во мне. Помню весенний воздух, вливавшийся вечерами в окна, жемчужный ободок месяца, зацепившийся в тополях, небо, зеленовато-голубое, и звезды такие ясные, мерцающие счастьем. Помню тревожное ожидание чего-то, неизъяснимо радостного, и непонятную грусть, тоску…
На ослепительно-белом подоконнике золотая полоска солнца. За раскрытым окном – первые яркие листочки на тополях, остренькие и сочные. В комнату мягко веет свежей, душистой горечью. На раскрытой книге Тургенева – яркое радужное пятно от хрустального стакана с туго насованными подснежниками, густыми, синими. Праздничное сиянье льется от этого радостного пятна, от хрусталя и подснежников, и от этих двух слов на книге, таких для меня живых и чудесно-новых.
Я только что прочитал «Первую любовь».
После чудесного Жюля Верна, Эмара и романов Загоскина начало показалось неинтересным, и, не поспорь мои сестры – кому читать, и не скажи лохматый библиотекарь, прищурив глаз, – «ага, уж про „первую любовь“ хотите?», – я бы на первой странице бросил и взялся бы за «Скалу Чаек». Но эти два обстоятельства и удивительно нежный голос, призывавший недавно кошечку, так меня растревожили, что я дочитал до флигелька против Нескучного, – в наших местах как раз! – до высокой и стройной девушки в розовом платье с полосками, как она щелкала хлопунцами по лбу кавалеров, стоявших перед нею на коленях, – и тут меня подхватило и унесло…
Дочитав до конца без передышки, я как оглушенный ходил по нашему садику и словно искал чего-то. Было невыносимо скучно и ужасно чего-то стыдно. Садик, который я так любил, показался мне жалким-жалким, с драными яблоньками и прутиками малины, с кучками сора и навоза, по которым бродили куры. Какая бедность! Если бы поглядела Зинаида…
Там, где я только что побывал, тянулся старинный, вековой парк с благородными липами и кленами, как в Нескучном, сверкали оранжереи с ароматными персиками и шпанской вишней, прогуливались изящные молодые люди с тросточками, и почтенный лакей в перчатках важно разносил кушанья. И
Я смотрел на серые сараи и навесы с рыжими крышами, с убранными до зимы санями, на разбитые ящики и бочки в углу двора, на свою измызганную гимназическую курточку, и мне было до слез противно. Какая серость! На мостовой, за садом, старик-разносчик кричал любимое – «и-ех-и груш-ки-дульки варе-ны!..» – и от осипшего его крика было еще противней. Грушки-дульки! Хотелось совсем другого, чего-то необыкновенного, праздничного, как
Милая!.. – призывал я в мечтах кого-то.
За обедом я думал о стареньком лакее во фраке и перчатках, который нес
Я старался себе представить, какое у ней лицо? Княжна, красавица… Тонкое, восковое, гордое? И оно выступало благородно-гордым, чуть-чуть высокомерным, как у Марии Вечера, с полумесяцем в волосах, которую я видел недавно в «Ниве»; то плутовато-милым, как у Паши, но только гораздо благородней; то – загадочно-интересным, неуловимым, как у соседки с удивительно нежным голосом.
За обедом я ел рассеянно. Мать сказала:
– Чего ты все мух считаешь?
– Заучились очень, екзаменты все учут… – вмешалась Паша.
Меня ужаснуло ее неблагородство, и я ответил:
– Во-первых, «екзаменты» не у-чут, а сдают! И… пора бы научиться по-человечески!..
– Какие человеки, подумаешь! – сгрубила Паша и стукнула мне тарелкой.
Все глупо засмеялись, и это меня озлило. Я сказал – голова болит! – вышел из-за стола, ушел в свою комнату и бухнулся головой в подушку. Хотелось плакать. «Боже, какая у нас грубость! – повторял я в тоске, вспоминая, как было
И опять выступала Зинаида. Не совсем
Где-то она была, где-то ждала меня.
…Будто мы в океане, на корабле.
– Блинчиков-то покушайте… – услыхал я знакомый шепот.
Это – Паша. Она сунула на кровать тарелку и убежала, перебила мои мечты.
Без особого удовольствия я поел блинчиков. Навалившаяся тоска не проходила. Я принялся опять перечитывать «Первую любовь», но меня послали в библиотеку менять книги. Сестра сказала:
– Спроси продолжение Тургенева, два тома.
Мне показалось, что будет
Стыдясь посмотреть в глаза, я спросил у лохматого:
– Пожалуйста, продолжение Тургенева… два тома! Лохматый понюхал книги, ткнувшись очками в каждую взглянул на меня насмешливо, – показалось мне, – и, напевая под нос – «прродолжение… прродолжение!» – отметил и выдал книги.
– Не задерживайте, все спрашивают «Первую любовь»! – сказал он строго из-под волос, и показалось, что он посмеивается. Я спустился в Александровский сад, присел на лавочку и стал отыскивать «продолжение». Но продолжения не было.
На обратном пути я зашел, как всегда, в часовню и приложился ко всем иконам, «чтобы все было хорошо». И тут была мысль о Зинаиде. Старичок в скуфейке потрепал меня по плечу:
– Пошлет тебе Угодник-Батюшка за твое рвение!
Я так растрогался, что положил на тарелочку копейку, и у меня не хватило на верхушку конки. Дорогой я сокрушенно думал, что Бог, пожалуй, накажет за такие мысли. Вот и иду пешком, – может быть, в наказание? И стало жутко: не провалиться бы на экзаменах!
Дома я взялся опять за книгу. Дочитав, как Володя прыгнул с высокой оранжереи к ее ногам и как она осыпала его поцелуями, я почувствовал такое волнение, что заструились буквы и страшно забилось сердце. Я испугался, что сейчас будет разрыв сердца, как у нашего булочника под Пасху, и стал креститься, призывая Великомученицу Варвару. «Может быть, это предупреждение, за дурные мысли? Господи, отпусти мне грехи мои!» Мне стало легче. Я намочил лоб квасом и пошел прохладиться в садик.
Я обежал его раза три, но мысли меня не оставляли. «Милая!..» – говорил я в небо, лаская словом. И то, что вчера случилось, казалось теперь чудесным.
Вчера я ходил по садику, разбивал каблуками лед. Самая-то последняя полоска, и вот – весна. На сарае сидел наш «Рыжий», кошачью весну правил, как говорила Паша. И вдруг я услышал возглас: «Боже мой, они раздерут Мику! Ми-ка! Мика!» От этого я вздрогнул. Это был нежный голос, небесный голос! Он потянулся к сердцу, и сердце мое заколотилось. «Ради Бога, молодой человек… пугните оттуда Мику… забегите сзади и пугните!» Я вертел головой и ничего не видел. Какая Мика? Откуда голос?! «Ах!.. – услыхал я капризный шепот, – какой вы… право! Да она же на столбике, в голубом бантике! Ну, кошечка!» И я наконец-то понял: кричали от соседей, за забором.
«Рыжий» уже поднялся и шел по крыше. На беседке, разинув пасть, горбился и водил хвостом незнакомый мне черный кот, встрепанный и колючий, злобный. А между ними, на столбушке забора, вылизывала грудку Мика, в голубом бантике. Я сразу сообразил – в чем дело. Я выбежал из сада, пугнул со стороны двора Мику, запустил в черного кота картечью и заработал «браво»! «Мика, Микочка… глупышка! Иди, Мика!.. Пожалуйста, еще пугните!..» Мика еще сидела на заборе, откуда разливался голос. Я наскоком пугнул ее, и она пропала за забором. «О, как же я вам благодарна, молодой человек! – услыхал я ласкающий, нежный голос. – Вы сберегли мне Мику, мою радость! Она еще совершенная девочка, а эти коты ужасны… Они бы ее разодрали! Ах, как я вам благодарна, милый! Нам мешает забор, а то, кажется, я бы вас расцеловала! Ах ты, глупенок ты этакий, Микушка!» И я слышал, как целовали Мику. «Спасибо и… до свиданья!» – услыхал я сочный, прелестный голос, словно меня самого поцеловали. Я что-то пробормотал, не помню. Когда я прильнул к забору, было поздно: мелькнула синяя юбка, и застучали каблучки на галерее. А в ушах ласково играло – «до свиданья!».
Это показалось теперь чудесным.
Щелястый забор к соседям представлялся совсем – как
И в томительном ожидании и страхе я прикладывался к щелям в заборе.
Там был дворик одного вихрастого, странного человека. Вихрастый с утра до вечера громыхал опорками по двору, гоняясь за петухом с метелкой, и кричал на жильцов за беспорядки. Иногда ему отзывалась с галереи новая жиличка, толстуха в бородавках, что они с дочкой самые благородные и выносят помои всегда в необходимое место, «а не середь двора, прости Господи!». Вихрастый расшаркивался с метелкой, возя опорками, прижимал руку к сердцу и уверял, что это не к ним относится, а к этим свиньям-бахромщицам, с нижнего этажа. Гришка недавно назвал его – «дурак истошный», и последнее время я с интересом к нему приглядывался. А после одного разговора даже возненавидел.
Еще до Мики, только что переехали жильцы, я удивился, каким тоненьким голоском заговорил вдруг вихрастый.
– Я их, будьте покойны, уж допеку! – услыхал я дурацкий голос. Вихрастый стоял под галереей, как генерал, и яростно потрясал метелкой. Толстуха смотрела с галереи. – Свиньи необразованные! Воздух такой роскошный… самый весенний климат, приятно на воле чайку попить… и портят всякими нечистотами! Ну, скажите, пожалуйста?!.
– Да как же можно! Самая гигиена начинается… – поддакивала ему толстуха.
– А льют и льют! А у благородных людей и помоев не может быть!..
– Какие у нас помои. Дочка у меня образованная, доктора бывают… самые умные разговоры всегда у нас…
– Да я же… Ради Бога, не принимайте же на ваш счет… умоляю вас!.. – расшаркивался вихрастый, возя опорками. – Все мы, как благородные люди, и примите извиняющий поклон за неприятность, и… если вашей барышне какое беспокойство, и за платой не погонюсь, сгоню свиней! Моя мечта… в моем доме, чтобы только благородные, как семья! А перед женской красотой я всегда преклоняюсь. Имейте в виду… я человек решительный!
Меня возмутила его дерзость. Говорить так о барышне!.. Дурак истошный!
Фамилия его была Карих, и я одно время думал, что это немец, пока этот Карих не сдернул меня с забора. Но это случилось раньше. Он так меня дернул за ногу, что полетел вместе с сапогом, и так ругался, что я сразу понял, какой он немец.
На карихином дворе и жила
– Ба-тюшки, груди-то как видать… ма-тушки, страм глядеть!..
Она увидала, что я подглядываю, – а в доме никого не было, – и стала вертеться пуще и охорашиваться, как глупая.
– А что, хорошенькая я стала, правда?… Блондиночка какая!.. – сказала она, вертясь, и выпятилась, как пьяная.
Я смутился и убежал, а Паша запрыгала и засмеялась. Она мне очень понравилась, но было чего-то стыдно.