Она подошла к самому обрыву и злобно топнула о выступавший камень; он дрогнул, отломился и полетел, как будто снизу властно требовали его к себе; за ним обвалилась глыба и, шурша, съехала со своего места, у самой ее ноги. Она побледнела и отодвинулась на шаг.
Но тут подбежали две славные девушки, с острова, смуглые и тонкие, с красными лентами в волосах. Они испугались, что она так близко от опасного места – там изгородь даже; они затараторили по-южному, а она улыбалась, и все трое отправились на склон, за цикламенами.
Но и после цикламен, внизу, дома, она по-прежнему ощущала в себе накаленное железо, – то самое, от которого она кидалась из стороны в сторону и попала сюда.
Приходил горячий вечер, и хотя над морем был ветерок, но казалось, он летит далеко с юга, от Африки и Туниса; под него трудно было заснуть, он охватывал пламенным покрывалом голову, заставлял кровь сильнее бегать в венах и рождал дикие сны.
Так видела она постоянно погони за собой; она спасалась куда-то с маленькой дочкой на руках, но не было выхода – все двери в последней комнате заперты. Тогда девочка становится котенком – рыженьким с темными пятнышками; но откуда-то напускают громадных котов, – они сразу растерзывают детку, и ничего уже нет, кроме клочков мягкой шерсти.
Так в бешенстве, ужасе и слезах просыпалась она после мрачных ночей.
В окнах стоял дымный зной. Из туманов над водой подымался огнедышащий пик; это уже на материке.
Временами он давал о себе знать; гудели удары где-то вглуби, точно призывали к бунту и хотели уничтожить, разнести всю эту землю.
Тогда по океану шли тяжелые волны; казалось, что некогда и сам остров вышел на свет и солнце после такого же мятежа, и ему знакомо это. Злобный пламенный бог был заключен где-то ниже подошвы этих скал и наводнял воздух и все вокруг своим дыханьем.
Цикламены никли тогда на вершинах, и голова мутилась даже днем.
Однажды, в такой полдень, женщина была наверху. Она глядит в ту сторону, домой, где ее мука. Из вулкана подымаются коричневые клубы.
– Если бы я была Антигоной или Медеей, я б заколола себя, и была бы Трагедия, с божествами и коротким мечом. Но все же… – она переводит дух, – проклятые, проклятые!
Небо и океан; они молчат; они как будто благословляют кровь и скорбь; ветерок шипит в сухих травках, маленькие камешки скатываются в пропасть. Тогда, заложив руки за голову, закрыв глаза, она вдруг двигается вперед. Она идет прямо, ровными шагами к обрыву, где когда-то человек бросил письмо. Подходя, она не замечает, что скоро уж
Вот оно летит. По дороге голова бьет об острый выступ скал – уже внизу. Яркая кровь кидается туда же в темный, пламенный океан. Там красное соединилось с синим. Был слышен всплеск, но те утесы пустынны, они слишком остры и недосягаемы – никто не видал ее.
Часть третья
Ночь. Тепло и слегка туманно. Давно спят на острове. Очень, очень молчалив океан. Он не бьет волнами о скалы, не гудит – это его сокровенный час; он один, в своей недвижной стихии, точно темный царь, нерождавшийся, бессмертный. На вершинах, во времена благословляющей ночи, цикламены радостно дремлют и благоухают; их корни во влажной земле, покоящейся и питаемой океаном; сверху же они открыты взорам светил.
Тучи звезд слабо плывут по небу; они медленно подымаются из-за горизонта, рождаются для ночи, проходят свой постоянный путь и погружаются в океан, из которого вышли. Таково восхождение и неизменное обручение звезд.
Великий океан, глубокий владыка, принимает приходящих к нему.
Деревня*
В большом доме бабушки тепло, много разных вещей, видно, что живут тучно; все пропитано бабушкой, ее теплой, хлопотливой жизнью. Кофе жирный, вкусный, к нему гренки, как любил Крымов. Вот и кофе отошел, и отобедали. Дед пришел красный, потный, за обедом ел много борща, на кончике уса у него повисла капустка; потом пошел спать, и спал тоже крепко, как Крымов в эту ночь, как и все здесь. Комната будто дрожит от дедушкина сна; в гостиной темнело слегка, сгущалось что-то, стояло очень много мебели, и стояла она тут давно. Какой-то уют был в гостиной старой бабушки, а сама бабушка, в многолетней кофте, в галошах и теплом платке, вечно бродила то по дому, то по усадьбе: то отворяла старые сараи и рылась там, вытаскивала разные нужные и забытые шубы, то перекладывала яблоки в чулане, и всегда ее обволакивало что-то здешнее, прочное, чего не возьмешь ничем. Крымов после обеда лежал на диване в гостиной и смотрел, как растут сумерки; что-то особенное истекало от кресел, дивана, ковров, на которых столько сидело, ходило, которые видели рождение Крымова и долгую, будничную жизнь деда с бабушкой, разговоры об овсе, деньгах и о жизни. Они как будто спрятали в себе кое-что от этого овса и жизни. А вдалеке неугомонные, хлопотливые бабушкины шаги в прихожей, кладовушках и кухне. Крымову захотелось спать, по-хозяйски, с храпом.
Но вот колокольчики. Гость, сосед. Принимают его в сумерках, и опять разговор; но старой, умной, нелюдимой бабушке, которая вечно что-то свое думает бродя, – скучно. А гость длинный, на несколько часов; впереди самовар и ужин, а пока он все журчит, рассказывает, Крымов слушает, его завораживает этот человек; жаль, нельзя лежа слушать. Картофельные ямы, сгнила в них картошка. Бьет шесть, зажгли уже лампы, выходит дед, умытый, здоровый, веселый. Сильные степные люди хохочут, целуются, дед берет гостя за талию, все идут пить чай. Самовар на столе, белый хлеб, твердое, желтоватое масло.
Поздняя осень: Крымов бродит по усадьбе. На перекрестках он часто сталкивается со старой бабушкой; она все такая же мрачная и хмурая. За ней следом бегают индюки и индюшки; в амбаре, где в закромах мука и овес, она смотрит, как выдают, и в это время кофта у ней запачкана белым. В молотильном сарае идет молотьба. Рано утром, в ненастных потемках, когда ветер рвет во все стороны, работники копошатся в людской, идут с фонарями, сонные и угрюмые, в сарай. Там мглисто светят их фонари в туче пыли из-под молотилки, и люди швыряют в полутьме снопы, швыряют, швыряют, подают, молотилка ест и вздымает тучи пыли, а вечером, на заре, когда ветер стихнет, – замирает воздух, небо, и низко над пашней летит черный ворон на верстовой столб; все смолкает, и люди мерят зерно. Зерна насыпают кучи, оно текучее, * гладкое. А земляные люди рады зерну, хоть и чужому. Особенно пахнет в это время в сарае, а дальше за сараем рыхлый чернозем, глубокий-глубокий, как бабушкина простая и всегдашняя дума; как то, что течет в мозгу Крымова, бабушкина внука, когда он бродит по вечерам в тех местах.
Издали, в полутьме вечера, березы вокруг усадьбы сливаются в одну глухую, гудящую стену, а сбоку торчат лохматые риги; на них по вечерам собирается воронье; в этих сумерках они глядят ночными жителями; и далеко по горизонту ходят свинцовые облака.
По сторонам дороги, по глубокой пашне огромные черные комья и пласты земли; в полутьме они кажутся больше и линии их круче и причудливее; будто лицо глубокой земли изборождено и взлохмачено кем-то. Там лежит она, грубая и чудная, а небо хмурится и темнеет, и уж летит сбоку, косо, упорный осенний дождь. Земля хлюпает и чмокает, черная жижа под ногами, а Крымов с наслаждением бредет под мелким боковым дождем, мимо побуревшего жнивья, полукругом, к грубо сработанной, коричневой деревушке. В это время там, за черно-туманной завесой, все возят могучее зерно; здешние мужики и бабы в деревушке хлопочут, раскладывают свою пеньку, доят коров, ходят на поденную, возят лес.
Черный обворожительный ком-земля кипит и бурлит, сечет себя дождем; гонит вверх тонкие росточки зеленей, кормит и поит мужиков и здорового, кряжистого деда.
Глухо гудят сторожевые березы вокруг усадьбы.
Дед ходит по саду с другим дедом, который снимает у него сад. Тот старик – старшина; он выше крымовского деда, борода у него как снег, и очень длинная, в руках толстая палка. Идет дождик, седой, важный старшина собирается уезжать. Ему подают вороного жеребца, здоровенного, похожего на сына старшины, что сидит, правит. Жеребец подхватывает, грязь, грязь, шипя, летит из-под копыт и колес; ветер треплет седую бороду.
А дед опять торопится. Вдруг он видит непорядок: подпасок гонит дойных коров рысью, щелкает длинным кнутом, пугает их. Дед сердится, машет в воздухе палкой, кричит, багровеет, а ветер треплет его резиновое пальто; осенний ветер бурлит и клокочет, рвет березы, гонит облака над лохматыми деревушками, что разлеглись кругом; дождик взмачивает сырую глубокую землю, куда уходит нога деда по щиколотку. И когда дед приходит обедать, лицо у него обветренное, весь он пропитан запахом поля, которому нет конца.
После обеда Крымов с дедом едут на ярмарку. Дед правит сам, и они едут быстро; лесочки, взъерошенные деревушки в полях, черные рытвины и косогоры. И там, на площади, месят ногами грязь, бродят сыны народа, покупают глиняную посуду, щелкают орехи, торгуют пахучие кумачи; хрустит брюква, уплетают пряники, пахнет дегтем, сермягами, грязно, и облака собираются сесть на головы гуляющему народу, темным толпам, что ходят взад-вперед.
А когда Крымов с дедом едут назад, по грязи тянутся подводы, телеги с пьяненькими с ярмарки. Пьяненькие орут, вспоминается запах кумача, слегка темнеет уж; хмурый сумрак дышит, подводы сливаются, кажется, что по всей дороге сплошь ползут бесконечные обозы, везут народ куда-то; угрюмо-пьяный народ поет песни и едет в разные стороны; будто тронулись куда-то в поход жители черной земли; тяжелый ворон засел на столбе на перекрестке и не хочет улетать, – Крымов с дедом совсем к нему близко. Дома же Крымов опять лежит в полутемных комнатах и прислушивается к чему-то; ему кажется, будто он слышит грубую работу в усадьбе: доят молоко, мычат коровы…
В груди крепкой и грубо сделанной деревенской земли идет тоже работа, и эту работу Крымов тоже как будто чувствует. Вот стоят живые плотные деревья, по хлюпающей грязи лошадь с трудом везет в горку бочку с водой из пруда, и земля раздается под колесами как живая, а рядом падают листья с клена.
Но как будто он начинает и дремать, будто он прислонился уже головой к тому, на чем покоится вся эта земля, чему она близка; бочка с водой въезжает в дерево, деревья наполняются пьяненькими с ярмарки. Крымов погружается в крепкий, горячий деревенский сон.
В темнеющей роще свистит ветер; в ней небольшие котлы, вроде плиты под открытым небом; под котлами огонь, а в них варится, бурлит картошка для свиней. Ее насыпают в котлы до краев, сажают мальчугана смотреть за ней, чтоб было что есть толстобрюхим, гладким боровам. А борова лежат там коротконогие, похожие на тюленей, какое-то ходячее сало, лежат, ждут ножа; и когда глядишь на такого, как будто уж видишь, как плавно и легко погружается тонкий нож ему под горло. Много нужно картошки для них, они все лежат, смотрят в одну точку и жуют; они ужасно много могут съесть; как будто это лежат готовые колбасы, всасывающие жирные пиявки. И темным вечером над котлами для варки мощно гудит ветер в березах, гонит низкие тучи над взлохмаченными пашнями, над черными грядами, из которых недавно, всего несколько дней назад, вытаскивали эту картошку.
Вечером в сырой день по усадьбе то тут, то там движется фонарик, топают и чмокают в грязи сапоги молочниц и работников, ругань временами вырывается из темноты. Ужасно грязно у скотного двора. Всегда из-под ног и из стойл послушных жирных скотов, что стоят там, сочится эта мощная удобряющая сырость, от которой пахнет теплом и силой, и земля в этом месте на улице черна и жирна. А там, за стойлами и перегородками, тоже тепло, стоят и жуют жвачку тучные коровы, тихие темные скоты. Вечером при тусклом свете двух-трех фонарей здоровенные бабы молча выдаивают их. Молоко пахнет, тонкие струйки его методично брызжут, в ведре пенится, а корова сонно жует и отрыгивает. От одной к другой выцеживают их молочницы, а воздух все густеет, все теплее становится, и сильнее пахнет молоком.
Позже, когда молоко в тяжелых ушатах стащено в молочную и процежено, когда все огни в усадьбе потушены и молочницы спят сном рабочего человека, этот теплый, животворный запах не покидает их.
А на следующий день утром режут борова. Режет за сараем холодный микроцефал с узким, вытянутым вперед лицом – Игнат. В это время ветер страшно свищет в сторожевых березах и тяжелые вороны летят ухабами, наискось. Ветер раздувает пламя, которым палят тушу борова.
Так шумит осень в деревне. И уж ярко зеленеет озимь, рождаются в усадьбе новые обитатели – пестрый теленок, маленький человечек, сын застольной кухарки, пара жеребят. Скоро зима. Крымов знает это и ждет только снега, санного пути.
Крымов с дедушкой едут. Дорога дальняя. Много верст, заворотов, проселков до станции, а метель метет. Полверсты от усадьбы – ее уж не видать. Снегу еще немного, грубые, переделанные из розвальней сани стучат временами о глыбы закоченевшей грязи. На козлах – на деревянной поперечной дощечке – бывший солдат в армяке. Ногам его тесно; вероятно, он все время упирается коленками в передок, а пристяжных, напротив, запряг длинно, и теперь никак не может заставить их везти – везет один коренник.
Странный воздух в снежных полях, дико крутит ветер и метет полосами снег. Взъерошенные, брюхастые лошаденки бегут лениво по родным полям, в снеговом просторе. В шубу набивается снег, она пахнет мокрым мехом, а сани поминутно идут в раскат. Дед ругает солдатообразного на козлах, а ветер, подвывая деду, носится по полям. Вот тучи снега сильнее и гуще обдают сбоку вихрастых лошаденок, деревянную некрашеную дугу, деревянные поскрипывающие сани. Всюду дерево, и веревки мерзнут и становятся каляными; на козлах человек, у которого в мозгах свежепахнущее дерево, стружки; Крымову кажется, что и он наполняется тем же деревом; песни полей и снега, ветра, воющего над могучей землей, околдовывают его. В этих звуках, в медленном, тугом ходе мыслей в голове солдатообразного, в ненужных, неожиданных толчках саней, в грубой бараньей полости, скатанных клубах шерсти на брюхе и боках лошадей, – Крымов ощущает одно, простое и великое, чему имени он не знает, и что любит глубоко.
«Правей, правей», – кричит дед, но едут как раз влево, сани стукаются обо что-то, кренятся, дед наваливается на Крымова; а впереди, чрез узкий проезд между сугробами, надо нырять в деревуху, полузанесенную, растормашенную ветром, с космами соломы на крышах сараев, полуголыми ребятишками, латаными, слепыми окнами. Она страшно похожа на другую и третью, что разлеглись тут, по бесконечному пути Крымова с дедом. Путь будет мимо многих засыпанных снегом оврагов, затуманенных метелью лесочков, косогоров, бурьянов.
Крымову кажется, что скоро он заснет под свист ветра и будет видеть большой сон о полях, метелях, деревне и черной земле.
Завод*
Утром, в девятом часу, Шарль Брюно подъезжает к Сыромятной. Рысак его кормлен белым хлебом, и пролетка плавно летит мимо заводского забора. Ветром несет облака пара и дыму, а солнце полыхает в них лучами, точно это золотые волны. Брюно крутит ус; сбоку плывет теплая полоса от печей; за забором трубы, крыши, курится шлак и злобно визжит круглая пила. Поворот, ворота, Шарль легко спрыгивает. Прямо – красный ящик, контора. Сухое Шарлево тело сбрасывает пальто; вот он в правлении, в заказах, подрядах. Вокруг кишат комми, стоит гуденье мастеров, волосатых подрядчиков. Шарль коротко бросает слова. Твердый, четкий мозг его будто выстукивает телеграммы. Десятки меньших мозгов, в очках, пенсне, красных и черных галстуках, движутся вокруг. Трещат ремингтоны, пишут перья; чертят, спорят, ходят.
Так идут часы. Становится жарче, люди теплеют, что-то плавится внутри, и толстяки начинают пыхтеть. Солнце ложится из окон светлыми квадратами. Снимают пиджаки и пишут тише. Кассир за решеткой шуршит бумагами и сопит, как тюлень в клетке. За окнами раскаленно-плывучий воздух, пыль, гам. В нем снуют из конторы в завод несвежие люди, в рубашках фантази, – носят ведомости, бегут с приказаньями. Иногда бредут запаренные мастера с печей. Потом снова непрерывным потоком – монтеры, десятники, директор.
Со стороны завода тяжелый грохот, как от железных листов; и вдруг – резкий удар, точно огромным молотом раскололи чугунный котел. Мастерские, рядами и отбегая вбок, разбросаны как стальные коробки.
В самом центре их – паровые котлы и электрическая станция. Под котлами в топках горит каменный уголь медленным, раскаленным пламенем; пары под страшным давлением покорно скопляются в сухопарнике и текут наверх, в машины. Здесь высокая зала, много свету, однообразно рычат динамы; электротехники стоят у медных приборов, как автомобильные шоферы. И все время воздух тихо, мощно ухает, масляный пот дымится под ползунами и царят спокойные силы, прозрачно-холодные и невидимые.
Старый директор, с палочкой, пересекает залу, оглядывая все вокруг опытным, острым взглядом; выйдя наружу, он бредет к гвоздильне проездом между корпусов. Вдали, на башне электрические часы сбрасывают стрелку с минуты на минуту, и во всех отделениях, как по команде, соскакивают десятки других. Директор сверяет свои. Мимо него катят на вагонетке дымные глыбы – шлак, в уродливых изломах, с рдеющей коркой. Сзади, в облаках пара, тени рабочих.
От гвоздильни издали – глухой шум: кажется, где-то ревет водопад, длинно, на одну ноту. Но когда директор отворяет три двери, одну за другой, грохот сразу охватывает его сплошным кольцом. Узенькие станочки идут в два ряда, в них что-то беспрерывно дергается и кривляется, как детские паяцы; стальные челюсти, ручки, ножки, сразу бьют во все стороны, и из-под их клешней безостановочной струей летят гвозди.
Он морщится, идет в другой конец, к седенькому мастеру Блоху. Воздух орет без умолку железными нотами; что-то мертвое разделяет всех; над станками гнутся хмурые фигуры; они подливают масла, щупают временами теплые гвозди; их гаснущие мозги как бы прикованы к этим пляшущим уродцам.
Сверху дрожит и задыхается туманный свет.
Улыбаясь, наполовину знаками директор объясняется с Вдохом, стоя на галерейке; сквозь стекло над ними видно небо, как из парника; а внизу – как вчера, завтра и послезавтра. Туман от грохота. И когда начальство уходит, Блох, кривоногий эльзасец, продолжает стоять по-прежнему. Изо дня в день, много лет он служит на этом мостике, пишет на конторке, смотрит, как грузят гвозди в ящички, как угрюмые глухари гнут свои спины, – и все молчит, молчит. Трудно понять, что выражает его ожелезившее лицо.
Директор идет среди мотков проволоки к своей калитке. Здесь надо немного в горку; он оборачивается, переводя дух. Сзади весь завод, – угрюмые груды с трубами, выступами и углами. Бурлят печи для сталеварения; бьет молот; в тишине дремлют магазины с изделиями; а вдалеке, на дворе, сложены штыки железа в пакетах.
Солнце жжет; раскаленные крыши дрожат в жаре; надо всем пыльное облако.
Но вдруг электрические часы сразу соскакивают на двенадцать, и сейчас же, будто в ответ им, ревет гудок. Все быстро бросают работу. Из тянульных, литейных гурьбой бредут рабочие. Со станков сбрасывают ремни, они мрут. Завод глохнет, полуденное пламя наполняет его.
Рабочих в воротах ощупывают ловким движением, и они черными лентами ползут по слободам. Там они моются, завтракают, и сидя перед низкими оконцами, глядят на улицу. Шарль, натягивая перчатки, уносится в город на холостую квартиру. Обедают мастера-чехи, конторщики, служащие. Старенький Блох ковыляет домой и хмуро молчит, будто ему вечно слышны гвалт станков и знакомые железные голоса. Директор устало пьет пиво на балконе под шум топольков. Из-за стены на него летит гарь.
Только сталелитейной нет отдыха: ей нельзя остывать, и сейчас, за толстыми стенами, глубоко внутри плавится металл; вот ломают пробку, золотой поток брызжет в формы, летят фонтанами огненные звезды, будто это расшалившийся фейерверк. Сверху, с печей, смотрят мастера, в беспокойстве, через синие стекла; огонь проникает до костей, и лица у них опухло-бледны. А внизу кишат рабочие, как при наводнении; на глазах их черные выпуклые очки, и они точно водолазы снуют под золотистыми выстрелами. Пыхтя, громыхая, подползает паровой кран, с железной рукой, повисшей наискось. Маленький машинист управляет им; как уродливое насекомое, кружит он вокруг своей оси, спускает лапу, спокойно цепляет сотни пудов и тащит в воздухе. Печь иссякает; сталь похожа на лаву, и появляются мрачно-красные тоны; стропила, груды болванок, рабочие с наглазниками – тухнут; по-прежнему дымный полумрак и дальний визг пилы.
Солнце клонит за полдень; пыль, зной, будто стон над мастерскими; железные крыши млеют; люди горят у машин, сбрасывают рубашки и голой кучей бегут к душам; трепещущие тела сразу ежатся под холодом, стекает наработанная грязь, – и опять к станкам, в прокатную. Около брусьев красного металла рубашки сохнут как в огне, от них идет пар, и кажется, что сейчас выпарятся и сами мозги.
А рядом гудят вальцы, сквозь них ползут мягкие комья железа, как красные тянушки. Их гонят взад-вперед, они плющатся, вытягиваются лентой, извиваясь, и твердые рабочие ловко цепляют их крючьями, возвращают опять; все тоньше, злее, больней растягиваться, – но волокут дальше, в проволочную; и там из-под узких желобков со свистом вырывается проволока, огненным бичом, – чертит воздух зигзагом, но сейчас же ее опять ловят, и она покорно наматывается на катушку. Почерневшие и сухотелые рабочие как будто без устали воюют с ними, – если зазеваться, обовьет, прожжет. Где-то гудит, вздыхает, будто на палубе огромного корабля с тяжелым ходом машины. Мозг устает и темные пятна идут в глазах. К четырем часам жены приносят в платочках полдни. В углах, где потише, рабочие примащиваются поесть, как после большой битвы; некоторые моются, потом, крестясь, садятся за столик; и сразу становится тихо: гул, грохот где-то далеко, как будто дух благообразия посетил это место.
Но время тянет дальше, вперед; снова они бросаются в пекло, снова здания, стекла, камень в дымном чаду; кажется, будто из людских тел выходит горячий туман. И около вальцов, по-прежнему чередуясь и взмывая яркой лентой, вылетает проволока. Вот она длинным концом охлестнула кого-то; льют воду, тащат в больницу, пахнет горелым телом, и вокруг лица бледней.
Но солнце закраснело в стеклах корпусов; засияли в закате медные проволоки, – опять гудок. Снова бредут рабочие: сталевары со слезящимися глазами, гиганты-молотобойцы, прокатчики и молчаливые глухари из гвоздильной. Все они – отдельными струями: бледно-хмурые, прокаленные огнем, возбужденные, одеревеневшие. И последними – чернорабочие. В воротах красное солнце обливает их всех усталыми лучами. Они смотрят на воздушные громады над своими слободами и понуро расходятся по сторонам.
Трудно двигать ногами в передвечерней хмаре. Тяжелое утомление на всем. Засеревшие в пыли мастерские хрипят еще, но гвоздильня уже молкнет, точно ее водопад отведен в другое место; кажется, что и всем этим дымным массам надоело стучать и грохотать. Толстые чехи, паспортисты, чертежники плетутся по домам. В чахлых садиках вокруг конторы появились самовары; старый директор пьет у себя на балконе чай со сливками; но сбоку дымит вагранка, и рядом снует маленький паровозик, портя нефтяными остатками тополя. И у всех самоваров, во всех беседках, где пиво, чай, сельтерская, – тяжелые груди и глаза с красной поволокой.
Рабочие же дома умываются и тоже пьют чай с побледневшими лицами. Но в маленькие оконца льет растопленный воздух с сухой пылью. И скоро плац за заводом чернеет кучками. Тяжелые группы сидят, стоят, вяло бросают орла и решку, сонно курят, лежа на спине, глядя в небо. И кажется, что это выбросили на берег бедных рыб, которым нечем дышать.
Солнце багрово закатывается. Красный дым, муть надо всем. Женщины с детьми идут домой, девушки бегут в рощу. Там, среди сосен и песочных ям появляются босяки; на огородах вокруг кончают работать, и бесстыдные бабы отдаются по канавам. Сохнет капуста от зноя, пахнет нечистотами; ржавыми полуконусами торчат баки для нефти. И издали – со свалок на завод и плац надвигается жаркая, вонючая туча; медленно развертывается она сухим пологом и осторожно пропитывает все уголки домов, садиков, комнат. Если смотреть, она стоит за рощей, призрачно бурея.
Пожелтевшие люди прячутся по домам; чехи тяжело дышат, пьют пиво и ругаются в своих беседках; директор чахнет, берет прохладную ванну и ходит с расстегнутым воротом. А издали, от заставы, где хутор золотарей, выезжает обоз – в город и к заводу. Темнеет, у ограды затрепыхали фонари, будто на нее надели сияющий пояс. Плац опустел, рабочие крестятся, ужинают, ложатся спать. Скоро огни у них гаснут и их кривые улочки пропадают во тьме, сливаясь с домами и глухой чернотой. Временами в ней летят мимо завода яркие поезда, как тяжелые пули. Они прорезывают ночь своей грохочущей струей и гинут где-то вдали.
Голубой свет дрожит сквозь многостекольные стены прокатной, и завод кажется синеватым фонарем. Поздно ночью к нему подползает обоз бочек. Сонные золотари покачиваются на передках, и весь их отряд похож на цепь тараканов. Они подбираются к красному корпусу, налаживают свои трубы, расставляют узкие бочки, – качают. Вдруг красный свет вспыхивает в воздухе, над сталеварной, и резкими волнами ложится вокруг, обнимает лачуги, крыши и вырисовывает все мелочи. Как бы огненные столбы встают друг за другом и рвутся в небо, бросая на облака мощный сноп. Золотари почесывают вшивые головы и с жутью глядят на фейерверк. Но вот выпуск кончился, все гаснет. Снова сияют шары, шуршат вольтовы дуги.
А они сосут, сосут. Служащие глубоко спят вокруг по домам, набирая сил на завтра. Сторожа и дозорные бьют в колотушки и хмуро стерегут чужое добро. Насытившись, бочки трогаются. Снова грубые сиденья, вонь, смутный ход пары в дышло, колеи и завеса пыли. Впереди роща, сзади пылает завод. Они вздыхают, оборачиваются на странные чудища и бормочут что-то. Настает глубокий ночной час. Золотари молчат; тяжко кряхтят мастеровые по хибаркам, спят дети, худые женщины, красноносые немцы на заводе. Директор видит во сне деревню. Шарль же спит заграничным сном у себя на пустой даче, а завтра готов вскочить с петухами и мчаться на сыромятную.
Ласка*
Мы со старшиной очень долго бродили у него в саду. Время зашло за четыре, жар свалил и было очень светло, покойно. У старшины огромнейший сад, – когда мы забрели в дальний глухой его угол, не верилось, что мы в большом селе: тихий воздух, свет, белоснежная борода старшины казались библейским – глубоким, утишающим. Может, старшина и не такой совсем, но тут его речи тихи, он ужасно благообразен и седовлас; и даже в такую Божию благодать и теплынь во всегдашней своей черной чуйке.
Выходя, мы почтительно распрощались, он важно снял картуз и приветливо гладил бороду. «Не извольте беспокоиться, все будет. Все устроим как надо».
А мой Орлик танцевал слегка на привязи, над ним вьются золотые мухи, гнедизна его тоже отливает золотистым – какой милый конек! Всего три года, он еще тоненький, но видна уже порода и благородство – вон как он вздрогнул, всхрапнул прозрачно-розовой ноздрей. Но-но, но-но-о… Шажком. Шаг у него воздушный – чуть-чуть, точно боится обидеть землю ударом: легенький-легенький, весь на пружинах.
Мальчик. Откуда такое? Как будто Ивана Ильича мальчишка. Да, просить заехать. Как же, помню. Нынче у него доктор этот будет – Иван Ильич, деревенский клуб. «Что ж, садись, дядя, подвезу!»
Дяде-то всего лет десять, сопливый несколько, и имя такое: Савоська. Однако, малый не дурак и даже в своем роде мил.
Р-раз, вспрыгнул на задок дрожек, как тушканчик-заяц, сидит смирно, занятно ведь на дрожках прокатиться. Рысью, с барином, да через все село!
Вот тут у них школа; за ней прудик, ракитки, и далеко видно, очень далеко. Сады старшины темно зеленеют плотной массой, но там, за светлым прудом далекий полукруг горизонта; хлеба, небо. И вот сейчас, пока мы едем, все это обтекают светлой волной лучи; мягко-мягко они льют себя, свою любовь и прелесть на траву, пруд, ветлы, барышню на крылечке; победно блистают в стекле. Это июньская благодать, – да, я уверен, солнце мирволит нам и верно лучи посмеиваются, нагревая худенькую пупуньку моего Савоськи.
Иван Ильич, конечно, рад: можно поговорить, пофилософствовать и выпить чайку на крылечке. Здесь у него самая середка села; вот мы сидим за безногим столиком, тянем чай, – а вокруг, по селу, потихоньку идет своя жизнь! Бабы белят холсты на мураве, гуси щиплют травку, медленно бредет пьяный и над дорогой тихо золотится пыль. А к Ивану Ильичу, несмотря на мирный час, беспрерывно идут – то один, то другой. Он сияет, лоснится, и кажется, это играет в нем все тот же горячий чай, что вливает он в себя чуть не с полудня.
Кто же, все-таки, этот доктор, о котором он мне говорил? – Доктор? Неужели не знаю? Да не может быть! Лыжин, объездной такой доктор, за шпитонками смотрит – чудак большой руки, а человек хороший, ничего сказать нельзя – хороший. «В особенности лошадок любят; да и так очень добры – ко всем-с». Да, да, замечаю, вон там запылило по дороге, дрожечки как у меня и фигура мешком, земская фигура.
«Они уж мимо нас никогда не проедут-с, у них так заведено».
Что ж, пока мы распиваем чай, он там будет опрашивать питомиц, разных белобрысых пигалиц, Сенек, Ванек. Издали видно, как шагает медведем, – а там дальше старая церковь, облупилась слегка даже, крест выхвачен золотом и вокруг зигзагами ласточки. Почему они любят так эти сияющие кресты? Верно, весело их ласточьим душам реять в воздухе вокруг такой чудесно золотой штуки.
«Они уж давно вашего Орлика насматривают, потому – много наслышаны».
Наконец, мы и допили; и он бредет, тюлень. «Вы погромче, они на ухо туговаты». Что же, если хороший человек, можно и горло поутрудить.
Да впрочем, понимает, все же, довольно славно, – привык, должно быть, – по губам. Глаза маленькие, умно-добрые, и такая улыбка: сразу как улыбнулся – открыл себя до самого нутра; и захотел бы спрятаться – не может. Теплом пахнуло и что-то незабудочье было в глазах. «Рад познакомиться, знаете ли, тут живешь-живешь бок о бок…» Я тоже очень рад, разумеется. Что же, все в разъездах? Да, конечно, ездить много приходится, ну, да это что! Работать привык. Всю жизнь на ногах – да и работа хорошая. Вот раньше служил, – в болотах дело было, так даже уши потерял. Тут-то еще ничего. Ездишь, ездишь, всего все равно не выездишь, а ведь какая страна-то! И все тебя знают, смотришь, наблюдаешь.
Рассказывает охотно. И народ любит. Есть в нем такая нотка, глубокая, с трепетом. «Их узнать надо, знать, да, тогда поймешь. И вот, – на моих глазах растут. Пробуждаются, знаете ли, растут!»
Ах, доктор, доктор, такой толстый, пыльный, со вспотевшими вихрами – я вижу вас в деревне! Да и не в одной деревне, – вы кружите на своих дрожечках по всему уезду, и всюду вы такой же теплопахнущий и рассказываете вольные мысли, как древние «братья» в посконных рясах. И так же даже детей лечите, и любите детей, только милостынку не сбираете; впрочем, верно очень голы, как-никак. Ну, вот, дошло и до Орлика дело. Хороший конек? Конечно, недурен. Это, кажется, по вашей части. Встал, надел полотняный картуз, через плечо сумка – к Орлику. Орлик не отпрянул – хорошего человека видно за версту. Улыбнулись друг другу, доктор треплет его по шее. «Хорошее созданье, страсть люблю лошадей! Только чтоб кузнец не заковал, – анафемы эти кузнецы!» Обхаживает, оглядывает Орлика, заглянул в рот. «Вот и мой – тоже неплохая лошадка. Знаете, едем иной раз в поле, – вижу, устал, – я сейчас разнуздываю, подпругу отпущу, попасется, а сам сижу, любуюсь: когда лошадь ест, ужасно это хорошо».
Так он говорит, а я сижу, смотрю. Конечно, это ему идет; такой он и есть: наверно, сам корм задает, разводит садик какой-нибудь, любит детишек, и понятно, у самого ребят куча. «У них лошадям приволье, у них легко, никогда даже пбру нет». «Пбру!» Само собой понятно. Иван Ильич хихикает, и в лоснящихся его щеках играют вечерние лучи.
Прощайте, однако, доктор, до свиданья, Иван Ильич, – надо трогаться. Доктору тоже надо. Мы дружески жмем руки и садимся на дрожки. Несколько времени едем вместе, потом он сворачивает. Вон забелел его парусинный пиджак, пыль зазолотилась над ним – укатил эскулап!
А Орлик мой не торопится; да и правда, хорошо идти трусцой по широченной улице, мимо зеленой травки, ветел, холстов, – проезжая мирное сердце деревни. И ведь вот, бегают ребятенки, – что в них? Обыкновенные ребятки, кричат: «Барин, барин, дай копеечку!» – потом, когда подъеду к околице, высыпят как воробьи, унижут все прясло, самую околицу, – заскрипели, поехали! Тут уж надо леденца, непременно, это старый обычай.
Дальше – будут они встречать скот, будет пахнуть молоком, коровами и глубокое благообразие посетит деревню: после долroro, Божьего дня с трудом и честной жизнью настанет час отдохновения, все они будут ужинать.
Но, но-о, вперед, Орленок, не робей, это просто-таки мостик, чего грустишь? Ну, конечно, переехали, да и в горку подымемся без всяких хитростей. Видишь, вон – гуляют: «учительша», поповна, молодой богослов, ученик землемерный. Это, брат, по всей вероятности любовь. Надо думать, что так. Видишь, как томно выступает учительша, под мышкой у ней умная книжка, что-нибудь старое и благородное. Вот она вспыхивает вся от смеха, смех сквозит в каждой жилке молодого ее лица. Очевидно, землемер острит что-нибудь – уничтожающе, насчет предрассудков, стариков. Здесь, в светлый летний вечер он прав, и тысячу раз будут они правы, если зайдут далеко в рожь, будут петь, рвать васильки, мечтать, смотреть, как мушки золотятся в солнечных лучах. И благо будет им, когда позже, в смутной дымке, дойдут домой – медленно и значительнее, и над речкой, в благоухании, в легком тумане, будут целоваться.
А нам можно и рысью. Мы поедем безмерным морем ржей, в синеющем сумраке; временами козодой взовьется с дороги и прореет над нами с тобой, Орлик, – ты не пугайся. Он нестрашный, козодой, он только смешной какой-то, бесшумный. Покружит, покружит и сгинет в зеленой мгле, – а ржи ведут свой тихий говор, колышатся, ходят, точно думают что-то по-своему над колыбелью.
В этот вечерний час нужно быть чутким: в безмолвии нив, у истоков – можно подслушать и полюбить нечто. И не нужно разговоров, встреч, людей. Там сзади осталось село, сады, старшины, доктор, мужики, учительницы, молодежь; пусть живут они там в мире и радости: здесь, направо, налево, лежат тоже села, и так же теплятся в них жизни – неугасимыми лампадами. Мы будем ехать тихо, тихо, – в благоговении, и молчать пред равнинами, небом и Богом, которому одному лишь доступна полная радость. Потихоньку, мой Орлик, не фыркай! Ничего не бойся, шагай без страху по этой земле – она наша. Мы любим ее.
Заря*
Памяти милых сердцу
Женя не мог сказать, с какого времени начал себя помнить. Были ничтожные или непонятно-прелестные воспоминания – игра, ласка, запах летнего сада; но это тонуло в тумане детства, легендарного существования, бросающего на целую жизнь свой свет.
И лишь много позже выяснилось для него, что начало жизни проходило в деревне. Навсегда врезался двухэтажный белый дом на взгорье, почти среди села; дорога к церкви, усаженная ракитами; бело-розовая церковь с раздольным погостом, откуда видны луга, с разметавшейся «поповкой», – там жил причт. Наискось через улицу большой сад. Здесь уже слегка таинственно, и некоторое очарование представляли его дальние липовые аллеи, выходившие за село, в поле; глухие места, заросшие бурьяном и крапивой; маленький овражек, где валялись лошадиные кости и росли особенные, белые цветы.