Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 8. Усадьба Ланиных - Борис Константинович Зайцев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Борис Константинович Зайцев

Собрание сочинений в пяти томах

Том 8. Усадьба Ланиных


И. Гращенкова. Театр Бориса Зайцева

Последнее десятилетие – вторая жизнь Бориса Зайцева на Родине. В возвращении его обширного многогранного наследия. Всего: рассказов, автобиографической тетралогии, мемуаров, «житийных портретов», романизированных биографий, путевых очерков. Всего, кроме пьес. Они не печатаются, не читаются, не являются предметом исследования специалистов. Скорее всего причина этого в весьма критической и категоричной авторской оценке, данной за несколько лет до смерти в одном из личных писем: «Да я никакой драматург. Это меня Чехов сбил. Театр не мое дело»[1].

Скромный, благородный, требовательный к себе, бесконечно уважительный к великим, достаточно ли он был объективен к себе?

Театр вошел в жизнь Бориса Зайцева – студента. И, конечно, Московский Художественный в первую очередь. Интеллигентная, передовая молодежь видела в МХТ храм и кафедру. Борис бегал еще в театр «Эрмитаж» на Каретном ряду и видел ранние спектакли, первые опыты театра поэтического реализма. Художественно-общедоступного. И полвека спустя прекрасно объяснил эту «влюбленность»: «Каретный ряд, дом Мошнина… „Царь Федор“, „Чайка“… Счет времени вели: до „Чайки“, после „Дяди Вани“… Это все наше… Глубокая честность, очень русская простота, нелюбовь к позе, ходулям и штампу»[2].

Несколькими годами позже Борис Зайцев отдал дань увлечению символистским театром. Бывая в Петербурге, субботние вечера проводил в Театре на Офицерской. Режиссура Вс. Мейерхольда, звезда Веры Комиссаржевской, эстетические идеи Вяч. Иванова и Г. Чулкова – в поле зрения его интересов. Зайцев – театральный зритель несомненно повлиял на Зайцева-драматурга, на формирование мира и стиля его пьес.

«Верность» – пьеса, опубликованная в 1909 году, и тогда же она появилась на сцене «Нового драматического театра» на Мойке, в постановке режиссера-мхатовца А. Санина. Собирался ее поставить и сам В. И. Немирович-Данченко.

К этому времени у прозаика Зайцева сложилась своя манера письма, выработался свой стиль. И было имя писателя лирического, импрессиониста, пантеиста, мастера малой формы. В этом литературном русле складывалась и драматургия, которую можно рассматривать как особую форму его беллетристики, как прозу в диалогах. Влияние Тургенева и особенно Чехова отмечали тогда многие критики. «Чехов. Вошел. Покорил. Отравил», – впоследствии так напишет Зайцев.

Его пьесы действительно программно следовали чеховской традиции. Обращение к внутренней жизни обычных людей, к их интимным чувствам и переживаниям, к сложностям их семейных отношений, к показу их повседневной, обыденной жизни. Герои Зайцева – его современники, жившие рядом в Притыкине, в Москве, в тех же арбатских переулках, учившиеся в Московском университете, сидевшие в зале МХТ. Он так хорошо знал, понимал и чувствовал их нравы, быт, язык.

Владельцы ветшающих дворянских усадеб, студенты, гимназисты, учителя, управляющие, ученые, профессора, изучающие искусство, дамы от искусства. Старики и дети, жены и мужья, пасынки, племянницы, свояченицы, шурины, – вот кто населяет зайцевские пьесы. Они исповедуются друг перед другом, выясняют отношения, спорят об искусстве, обедают, танцуют, играют в шахматы и футбол. А в это время гибнет любовь, рушатся семьи, обрываются жизни. Умирает престарелый глава семьи, бросается в пруд любящая безответно молодая девушка, стреляется сын, счастливым соперником в любви которому является отец.

При внешней ослабленности сюжета – сверхнапряженный психологизм, переливы настроений, динамика душевных состояний. Первоэлементы Бытия – Жизнь, Любовь, Смерть, взятые в контексте моральных и метафизических проблем. И обычное, знакомое приобретает масштаб, философичность, поэтичность, драматизм. Любовь в ее земном и небесном измерениях, плотская и духовная, к ближнему и к Богу царит безраздельно в драматургии Бориса Зайцева (пьесы «Любовь», «Верность», «Пощада»). Конечно, не случайно так поименованы три его первые пьесы. В их названиях сформулировано истинно христианское мироотношение автора.

В его пьесах одушевленная природа была не фоном, не средой, но своеобразным действующим лицом от автора. Весь годовой природный цикл в рамках одной драмы. Меняющийся цвет неба, тщательно прописанный в ремарках. Жизнь сада, озера, реки. Радуга, венчающая финал. И человек, живущий и умирающий в этом космосе. Он этого не сознает. Но это понимает автор, а за ним и зритель. Пантеизм и космизм взгляда на мир и человека отличали Зайцева от его великого предшественника и учителя. Так же как мощное религиозно-философское умонастроение, в принципе не свойственное Чехову. «Все от Бога и во всем Бог» – это зайцевское.

Нет сомнения, ясным, спокойным умом, доброй, чуткой душой Зайцев понимал и чувствовал, что его Россия, его культура входят в полосу кризиса, упадка, тяжелейших испытаний. «Предвестие-предчувствие» разлито в пространстве всех зайцевских пьес, в их атмосфере, настроении, освещении. Поэтому угасает жизнь дворянских гнезд, распадаются интеллигентные семьи, отцы и дети перестают понимать друг друга. Но при этом примирение с жизнью, приятие жизни, освещенные истинной Верой – фундаментальное в мировосприятии Зайцева. Его светлый, умиротворенный лиризм так контрастен скорбно-ироническому чеховскому лиризму.

Следуя путем новой драматургии XX века, основоположником которой был Чехов, Зайцев сохранил себя, свою самобытность. И были правы те критики, которые умели это увидеть. Так очень точно сказал один из них о пьесе «Усадьба Паниных»: «Первая пьеса, завещанная русскому театру Чеховым»[3].

Она стала вершиной театра Зайцева, потому что была поставлена Евгением Вахтанговым. Талант, дух новаторства, имя режиссера – вот что поспособствовало ее большей известности и тому, что она из всех зайцевских пьес оставила самый заметный след в истории русского театра последних предреволюционных лет. А благодаря энтузиазму студийцев, с которыми Вахтангов поставил этот спектакль весной 1914 года, велись протоколы репетиций, сохранившие многие бесценные факты его рождения[4].

Для Вахтангова, уже известного актера МХТ, начавшего заниматься режиссурой и педагогикой, «Усадьба Лапиных» стала дебютом в его первой студии – «Студенческой драматической студии». Но это был не его выбор. Студийцы прочли пьесу, которую назвали «Наша „Чайка“» и уговорили Вахтангова ставить ее. Их она увлекла сразу, а к нему интерес и понимание пришли в процессе работы, в спорах с учениками, в общении с автором.

Студенты Коммерческого института, составившие ядро театральной студии, были ровесниками молодых героев «Усадьбы Ланиных», жили их чувствами и настроениями, были так же влюблены в жизнь, друг в друга. Всех охватило какое-то опьянение. Истинный педагог, Вахтангов всячески поддерживал это эмоциональное состояние, направляя его в русло театра переживания. Ему в этом очень помогал Зайцев. Он часто приходил на репетиции, смотрел, слушал, пояснял, вносил поправки.

В молодых людях драматург встретил редкое понимание и единомыслие. Они разделяли сочувственное, нежно-любовное, грустное отношение Зайцева к своим героям. Поняли их жизнь. Полюбили усадьбу. Они почувствовали умиротворяющее звучание финала. После разрыва, >\ода, самоубийства, смерти старика Ланина над разоренным дворянским гнездом вставала радуга, как знак продолжающейся жизни, как символ мира в душах.

Вахтангов, напротив, считал, что в усадьбе – гнойники человеческой жизни и из нее нужно уйти поскорее. А радуга казалась холодным и равнодушным дыханием космоса над этим погибающим миром.

26 марта 1914 года на Воздвиженке, в Охотничьем клубе состоялась премьера. Играли в костюмах, в гриме. Свое место заняла на сцене «устроительница всяческих кавардаков» Венера из папье-маше. Вдоль всего портала поставили ящики с сиренью. Цветы были искусственные, но благоухали, щедро опрысканные одеколоном «Сирень». Спектакль был решен режиссером и художником Либаковым «в сукнах». Это модное нововведение не встретило понимания писавших о нем.

«Красота ланинского имения, парк, „тургеневщина“ сада – все было заменено грязными, мятыми, серыми тряпками (что означает на театральном жаргоне новаторов „играть в сукнах“). И режиссер г. Вахтангов проделал дыру в одной из этих грязных тряпок и заставил исполнителей восхищаться роскошью природы…Додумался господин режиссер… Итак дружными усилиями „артистов“ и „режиссера“ пьеса Бориса Зайцева провалена»[5].

Так из провала родился театр, который через 12 лет получит имя «режиссера» Евгения Вахтангова. И пусть из актерского состава только двое – Б. Захава и К. Котлубай – сделают сцену своей профессией, а другие уйдут в жизнь врачами, учителями, инженерами, такого начала своей судьбы никто не забудет, начала в театре Зайцева. С ним не хотелось расставаться и родилась идея поставить вместе «Пощаду». Что помешало ее осуществлению?

Через полгода «Усадьбу Ланиных» поставили у Корша. В духе военного времени (уже три месяца шла мировая война!) театр усилил репертуар отечественной, серьезной драматургией. Режиссер В. Татищев, пришедший из театра Незлобина и известный постановками русской классической прозы (Гоголь, Л. Толстой, А. Гончаров), сделал добротный спектакль. Пресса писала: «Декорации такие, что хоть и самому Художественному впору, но играли плохо»[6].

А между тем были заняты звезды театра Ф. Корша: Волховская, Неронов и прима – Э. Кречетова. Они играли чистую мелодраму, играли по-старому. На премьере в зале сидели Л. Андреев, И. Бунин, С. Юшкевич, А. Толстой, писатели, друзья. Спектакль шел с аншлагами. Ободренный успехом, вслед за «Усадьбой Ланиных» Татищев поставил и «Ариадну».

Драматургия Зайцева, принадлежавшая новому направлению, сопротивлялась традиционной режиссуре. Но даже сквозь нее светила его литература, о чем один из критиков написал так:

«Запах трав, яркие звезды, красивые, изящные речи, нежные, грустные, обвеянные любовью женщины – вот пьеса Бориса Зайцева „Усадьба Ланиных“. Может быть, это не пьеса, не драматическое произведение для сцены, но это одна из элегий Бориса Зайцева»[7].

Последняя из опубликованных его пьес «Дон-Жуан» вышла в 1922 году, году прощания Зайцева с Россией. Она не была поставлена и так и осталась драмой для чтения.

Когда сегодня читаешь пьесы Бориса Зайцева, вышедшие в свет за период 1911–1922 гг., они захватывают, как живая литература, достойная своего места в его наследии.

Тексты, материалы постановок, отзывы прессы, воспоминания участников, фотографии актеров, режиссеров, декорации, костюмы, собранные вместе, они и станут театром Бориса Зайцева.

А то, что изложено выше, лишь заявка темы, определение предмета исследования – так сказать, театр Бориса Зайцева в первом приближении.

Ирина Гращенкова

Рассказы разных лет

Земля*

Оба эти мордвина – отец и сын появились в имении случайно, вынырнув из каких-то глухих углов своей Мордовии.

Это были странные люди: тощие, длинные, совершенно похожие друг на друга и еще на кого-то третьего: они мало разговаривали, много работали и так много ели, как будто на родине постоянно голодали.

По-русски коверкали, между собой же говорили на некрасивом, бедном языке, и в их речи можно было уловить постоянно одни и те же слова и обороты.

Когда они попадались на глаза барину, он смеялся и говорил:

– Посмотрите, разве это люди? Это просто мордовская мякина! Да-с, труха какая-то ходячая и больше ничего.

И веселый барин был прав: тощая мордовская мякина вылезала из них по всем швам, росла вместо бороды на лицах, выглядывала из узеньких желтых глазок.

Когда вечером худой мордвин в синей пестрядинной рубахе, с платочком на голове, повязанным вроде как старушки носят сетки, садился с трубочкой на завалинку и угрюмо мурлыкал себе под нос – это не он сидел, а какое-то отражение, тень других десятков и сотен мордвов, появлявшихся рядами из земли и безмолвно сходивших в нее. Его странная песенка, рыжеватая бородка клоком вниз, узенькие, потухшие глазки, какая-то ранняя сгорбленность – все, казалось, случайно повисло на нем и спокойно перекочует на другого – на сына, например, когда придет время.

В один тихий июльский вечер они ушли так же неожиданно, как и появились; никто их не провожал и никто не знал, зачем они ушли отсюда, куда идут и что имеют в виду; перед отходом они вынули из грязного мешка кусок дерева, на котором было изображено что-то вроде иконы, сурово и мрачно помолились ему, потом поклонились на все четыре стороны, взяли длинные палки и побрели. Собаки не узнали их и залаяли.

За усадьбой они сразу попали в тихую, кроткую рожь; мягкой волной ходили колосья, синели у дороги запыленные васильки и кое-где стебли были запачканы дегтем. Тут кругом царствовала и росла земля, везде была природа и все было в ней.

Тут в воздухе висели разговоры колосьев, пряный пот травы по низинам, тут все тихо и радостно шевелилось и жило особенной, нелюдской жизнью.

Таинственно наливался ржаной колос, вылезал голубенький цветочек льна; коренастый овес качался рядом, шуршал с кострецом; каждый полз, лез, знал, что долезет и чувствовал, как хорошо жить под ясным небом и глядеть в такие дали – прозрачные, созерцающие. Каждому, от ласточки до навозного жука, было приятно смотреть, как ласково ходят над полями последние солнечные лучи, как побрякивают бубенцы на большой дороге и белеет далеко-далеко у лесочка колокольня.

А мякинные мордвины шагали дальше и дальше; из-за поворотов дороги, в желтеющем море ржи были видны только их головы, и казалось, что они не идут, а все стоят на одном месте; но они безостановочно зарывались все дальше и дальше в глубь хлебов, мира, первобытности, эпоса; и потом, когда они совсем уж пропали, стало похоже на то, будто хлеба совсем поглотили их и они опять вернулись внутрь природы и земли, которая произвела их; как будто их захлестнуло плодородие и сила здешних мест и как будто их теперь насыщают довольством и радостью.

Чуточку свежело уж; в последних солнечных лучах танцевали колонкой пегенькие мушки, по лугу, где девки убирали сено, растянулись от копен длинные тени и сами девки отсюда издали казались не то девками, не то красно-желтыми цветами; и даже вернее было, что они были растениями, как и мордвины, как деревни и церкви и все, что находилось тут под владычеством всемощной земли. Земля же по-прежнему радовалась и царила.

Соседи*

I

В конторе, где служила Мэри, ее не любили. Особенно не любили сослуживцы-барышни. Говорили, что она гордячка, «фантазерка», аристократка – и мало с ней разговарили. Но Мэри мало обижалась и глядела, по обыкновению, безучастно по сторонам своими огромными, бледно-зелеными глазами с тяжелыми темными веками. Это был красивый бордюр для глаз – они казались светлее и бездоннее, но барышни простить ей этих глаз не. могли. Не прощали и стройной фигуры.

Раздражало еще и то, что когда, например, на перерыве сходили вниз пить чай, Мэри сидела за своим стаканом, «как истукан», глядела при этом не на то, на что полагалось, и не слушала совсем того, что было интересно. Глядела она так себе, куда-то – в сторону, как будто там за окном и стенами был кто-то нужный для нее, – а этих как будто не было. И слушала она тоже что-то свое, особенное, а иногда улыбалась – опять неизвестно было чему. Когда холодно звали ее к начальству: «Марья Сергеевна», она шла лениво и не торопясь, и стояла, пока начальство кипятилось и разносило.

– Рассеянны мы очень, мечтаний-с в нас много этих, фантазий, – не от пира сего, видите ли мы… Здесь работницы нужны, сударыня, а не фантазерки. Да-с, работницы. Зарубите это себе на носу.

Начальство захлебывалось, а Мэри поворачивалась и шла назад. И совершенно у ней не было такого вида, – будто ее высекли, какой бывал вообще у барышень в таких случаях.

Это опять раздражало.

– Она думает, – шептались барышни, – что если у нее отец генералом был, так ее и пальцем тронуть нельзя. Посмотрим!

Но так же равнодушна была Мэри и на улице, где никто не знал, что умерший ее отец был генералом. Когда она в шестом часу вечера проходила из конторы домой по бойкой, шумной улице, поношенные и наглые мужчины в длинных, балахонами, пальто и с подсученными брюками с азартом заглядывали ей сбоку в лицо, стаями ходили сзади и бормотали что-то, как глухари на току.

И раз, когда один, особенно усердный, залез ей чуть не прямо в лицо неприличными распушенными усами, она так длинно и самоуверенно высунула ему язык, и так оскорбительно долго не прятала его в себя, что даже распушенные усы сконфузились и отстали.

По утрам, каждое воскресенье, Мэри выбиралась из строгой маленькой своей комнатки, на четвертом этаже, и уходила бродить – уходила надолго и возвращалась домой усталая и побледневшая.

Ни знакомых, ни родных у нее не было тут, и, наверное, она знала, что ни за что не столкнется в этих своих скитаниях ни с кем, кто приподнял бы шляпу и сказал: «Здравствуйте».

Дул ли мокрый ветер, летел ли снег или стромкий осенний ветерок подхватывал с панели и крутил воронкой желтые зубчатые листья, – всегда она, без мысли и цели, как белая птица чайка, которую ветер кидает то туда, то сюда над морем, блуждала то по одному и тому же месту взад и вперед, то вдруг уходила далеко на взморье, как будто что-нибудь нужно ей было там, и слушала, как шуршат и поют волны. Пела она и сама. Напевала бродя, под грохот и шум экипажей, и голос ее казался ей чистым, верным-верным и тонким, как ниточка с катушки.

Ничего не было слышно даже идущим с ней рядом, но ей это было все равно: сама она слышала и любила те звуки, которые шли из нее – и этого довольно было; глаза у ней в это время были остановившиеся, водяные, и людей она тогда не видала: как будто тянули у ней перед глазами пеструю ленту, а из чего она состояла, – нельзя было разобрать. Но иногда в толпе ее зацепляли, или кучер кричал на нее, когда она переходила улицу, и тогда она вздрагивала, ворочала своими глазищами и бормотала: «Мерзавцы».

А вечерами сидела дома в своей каменной клетке и бесконечно пила чай и читала. Когда же надоедало, ходила из угла в угол и опять пела – длинно и нежно. Так жила она – и раз, когда пела в угрюмые зимние сумерки, – услыхала ответ. Она остановилась, потом села. Но это был ответ. Почему ответ? Неизвестно было почему, но это было так.

– Кто он? Кто он? – мелькало в ее голове, пока она слушала. Он был как будто далеко, как будто был запрятан в подвале и завален камнем, но был и близко, и это чувствовалось.

Мэри сидела и слушала.

Вся она как будто развернулась, и как будто открылись в ней новые входы, куда вливались эти звуки, важные, нежитейские, и укладывались близко, стройно и понятно, как будто заранее там было все для них приготовлено.

– Как хорошо! – твердила она по временам и качала головой. – Как чудесно! Как чудесно!

II

С этого дня чуть не каждый вечер перекликались они из своих каменных нор. Пела Мэри – он молчал, но потом как будто тянуло и его сказать из стены ей что-то свое, и начинал играть он, а Мэри знала, что это он играет ей, то есть себе, и когда он кончал, пела ему, то есть опять же себе.

– Я молода, – думала Мэри; – но он не молод. Он очень не молод. Он строг и нежен, чист и одинок.

Насчет самих звуков она скоро сообразила, что это хорошая старая фисгармония; но какой и кто сам он, такой близкий уже и понятный ей, только значительнее и суровее, – она совсем не представляла; казалось ей только, что лучший, сокровеннейший угол ее души – угол, в котором жило уже божество, пересажен в другую клетку и оттуда тянется к ней.

Как-то она спросила хозяйку, чья квартира там за толстой стеной и кто ее сосед. Хозяйка ухмыльнулась, и толстая рожа у ней расползлась по всем швам.

– Кто живет? – переспросила она. – Мешают вам должно очень, барышня. Сказать-то им неловко, конечно… У них квартира своя, даже ход с другого подъезда. Чудачина один, старичок такой там живет… не знаю, поп ли их немецкий, что ли. При кирхе он при ихней жил прежде, ну, а теперь старость, вот и забавляется. Неугомонный такой, чтоб ему. Каждый вечер в дуду свою дудит.

– Это не дуда, – сказала мрачно Мэри, – это фисгармония. Скоро Мэри решила пойти к нему. Долго она волновалась

и прикидывала, но потом решила, что ничего, и пошла.

– Что я ему скажу? И для чего это все? – думала она, пока подымалась по лестнице, но поздно уж было думать: она звонила и через полминуты ее вели по темному, чадному коридорчику в комнату старика.

– Здесь, – сказала седая чухонка в очках и толкнула дверь. – Герр Тернер дома.

Мэри вошла.

Комната была большая, полупустая, и холодная: какой-то особенный запах – пустоты, ветхости и въевшегося табачного дыма стоял в ней, и один цвет господствовал: пыльно-серый.

Герр Тернер в больших железных очках сидел в высоком кресле и читал.

– Кто там? – спросил он и поднял на Мэри глаза. – Я почти слеп и потому извиняюсь, приблизьтесь, прошу вас.

Глаза у него глядели прямо и уверенно из-за круглых стекол очков, и что-то вечное и немое было в этих пустых местах, где переливалась прежде и била жизнь.

– Я пришла к вам, я к вам пришла, герр Тернер… – начала Мэри, сбиваясь и теряя обычную холодноватость. – Я вас слушаю, и каждый вечер сама тоже… пою. Вы меня простите, – она вдруг сдавленно и неестественно засмеялась, – я хотела вас видеть… Кто вы такой… почему такой, такой…

– Сядьте, барышня. Здесь стул. Я рад, что вы пришли. Я знаю вас. Я плохо вижу, но ничего.

Герр Тернер говорил задумчиво, и голос у него был глухой и тусклый, как будто шедший из давних веков, из строгих и бедных монастырей.

– Я знаю даже, зачем пришли вы, хотя знаю, что вы не можете рассказать этого. Я знаю вас. То есть… душу вашу знаю. А это все, сударыня. Да.

Он помолчал.

– Сорок лет, о-о, целых сорок лет был я органистом в кирхе, сударыня, и служил духу. Есть ли выше что-либо, чем служение духу? О-о, сударыня, вы молоды и вам свойственно было бы еще резвиться… смеяться… любить… напевы ваши говорят не о том. О-о, мы понимаем друг друга.

– Скажите, – спросила вдруг Мэри, – вы совсем одни живете тут?

– Да, да, один. Вот только это, – он медленно встал и подошел к фисгармонии, – вот это мне близко и дорого… через это беседую я в долгие вечерние часы с великими гениями прошлого. Да, с теми, кто стоял вблизи… кто носил в себе, сударыня, отражение, лик Бога. Когда служил я Богу в храме, Он близок был иногда и мне… и внизу… да, тогда бывали минуты, когда плакали и стенали внизу слушавшие. И сам я сидел тогда чистый и умиленный, вдохновенно перебирая педали своего органа. Слезы текли тогда по моим щекам… какие это были слезы, сударыня. Но теперь другой играет в кирхе.

Герр Тернер опустил голову и замолк.

– Там за толстой каменной стеной вы живете… Знаю. Бедны вы. Горды. Так. О-о, не возражайте, я вижу все же достаточно еще. Но где же те, кто любит, защищает, холит вас? Где те, кто бросил вас в этот мир?

– Непонятного тут ничего нет, – сказала Мэри, – я нездешняя ведь, и живу одна. Прежде было богатство, были родители, но теперь ничего этого нет, и родителей нет, а осталось только одно, что я генеральская дочка. На меня много за это обижаются, но благодаря этому… я не умираю с голоду.

– Не умираю с голоду… Дайте вашу руку. Подойдите сюда, ближе к окну. Видите, там улица. Тут три улицы сходятся вместе – как много народу! Здесь дурной город. Здесь люди сильно питаются, едят много кровавого мяса, и души их пропитаны мясом. У них нет душ. Смотрите, какие ходят они… Они непрестанно икают, так как жирно кушают; глядите, как самодовольны они… как дороги и ненужны их одежды. Вот едут кареты, вот странные высокие одноконные экипажи на огромных колесах. Далее: вон катятся на самодвижущейся машине, и лица сидящих радостны и горды; они с кажущейся небрежностью ведут разговор… Смотрите, сколько счастья на их лицах… они рады, что ни у кого из снующих вокруг нет такой же машины… О, сударыня, здесь, в бедных холодных комнатах… среди пыли и ветхости… здесь живите вы, в одиночестве и строгости. Будьте строги и печальны, ибо не из кушающих мяса вы.

Мэри опустилась на коленки и припала к его ногам.

– Слушайте, слушайте, мой учитель, – говорила она, давясь словами, – отчего все это так? Отчего нет никого другого, кроме вас… вот как вы… о, Боже мой! Послушайте, дорогой мой отец, неужели нигде и совсем нет таких… настоящих людей и ведь должны ж они быть, есть же они где-нибудь… а, а где, где? Ведь кого ж любить?

– Любите Бога, – повторял герр Тернер, гладя ее по волосам. – То любите, что высоко… чисто… Не смущайтесь. Не уступайте… больше всего: тем не уступайте.

Через полчаса, когда Мэри выходила, седая чухонка, запиравшая за ней дверь, остановила на ней свои подслеповатые, слезящиеся глаза.

– Герр Тернер замечательный человек, – сказала она важно. – Герр Тернер очень замечательный человек. Много народу ходило к нему, но теперь его забывают. Знаете ли, он стар, слаб, но когда он играет и молится, мы – я и еще одна родственная мне девица – плачем и тоже молимся… А вы, фрейлейн, тоже лютеранского вероисповедания?

Мэри не сразу ответила. Потом чуть улыбнулась и сказала:



Поделиться книгой:

На главную
Назад