– Иван, держи ее!..
Здоровый, сильный мужик схватил девушку. Она билась, рвалась, проклинала, умоляла, целовала им руки, а они ее крепко держали, не выпуская. Круги на воде становились реже и реже, и размытые, взмокшие, колеблемые водой волосы уже не всплывали на поверхность.
– Лодку… человек тонет!.. Ло-одку… ло-одку давайте!..
На другом берегу стал сбегаться народ. Доносился стук весел, всплески, крики, переругивания… Река была по-прежнему спокойна, зеркально блестяща и невозмутима, только в одном месте торопливо выскакивали на поверхность пузыри и лопались, точно кто-то сидел на илистом дне и нарочно пускал их, а они выскакивали один за другим на гладкую, спокойную поверхность, но потом и они пропали и по-прежнему берега отражались в воде, далеко-далеко внизу синело небо, и белело тоненькое, прозрачное, сквозившее, с чуть-чуть порозовевшим краешком, одинокое облачко…
– Маша… Машечка… успокойся… успокойся, дорогая!.. Все бог даст… все опять пойдет…
И старушка со слезами счастья избегнутой опасности трясущимися руками старалась одеть дрожавшую, как в лихорадке, и уже переставшую вырываться девушку.
– Хорошо… хорошо, мама… да, да… я… я оденусь…
И, громко, неудержимо стуча зубами, она покорно продевала исцарапанные, в синяках и ссадинах руки в рукава натягиваемой на нее кофточки, не спуская расширенных на белом, как мел, лице глаз со спокойной, невозмутимой поверхности.
После больших пререканий, споров, крика, поисков, суеты доктора наконец вытащили. Он лежал на песке со скрюченными руками и ногами, с чугунным лицом. Что-то было страшное в этом неподвижном, почерневшем лице, точно таилась угроза и напоминание, что рано или поздно всех ждет та же участь.
С нечеловеческим криком бросилась к нему девушка и вдруг разом смолкла, поеживаясь, потирая руки, точно от холода, и озираясь кругом с виноватой и жалкой улыбкой; холодное, остывшее тело равнодушно жестоко таило угрозу и по отношению к ней.
– Машечка… дорогая моя… застегнись, деточка… Пойдем домой… пойдем, дорогая!
– Хорошо, мамочка… хорошо… я застегнусь…
И они пошли от берега, на котором им уже нечего было делать, поддерживая друг друга. Едва они сделали три шага, девушка вырвалась, откинула голову, глаза засверкали беспощадным огнем, налившееся лицо стало пунцовым, и она крикнула необыкновенно высоким, точно ее ударили в горло ножом, голосом:
– Я тебя… не-на-ви-жу!..
Все так же бегут слезы, все так же смотрит старушка в окошечко, все та же неотступная, неотвязная дума беспокойно томит голову: в чем неправда ее жизни? Всю себя отдала дочери, всю свою жизнь, и неужели она не имела права удержать дочь от безумного порыва? А что, если бы та утонула? Нет, нет, никогда!..
– И если бы опять повторилось то же, я опять поступила бы так же.
И старушка подымается, и с сухими, блестящими глазами, подняв голову, идет по коридору, чтобы опять завтра прийти сюда, чтобы опять терзаться муками тоски, воспоминаний, сомнения и безнадежности.
В снегу*
В темноте белела метель, развеваясь, как огромное покрывало, волнуемое ветром, застилая землю и невидимое небо. Холодные, мертвые голоса бурана, то печальные и угрюмые, то дикие и озлобленные, носились над безлюдным простором в крутящейся снежной мгле, резавшей остротой холода.
Ни малейшего признака человеческого жилья, ни малейших следов живого существа. Казалось, только в отсутствии живого человека, когда некому подсмотреть, неудержимо разыгрались необузданные силы, резал застилаемое пространство дьявольский свист, и чудилось белое колыхание колоссальной мантии невидимых призраков.
И среди этой волнующейся темноты, среди дикой вакханалии голосов почудились два туманных, смутных живых пятна.
Они слабо пробивались сквозь густую крутящуюся мертвую мглу желтизной, то застилаемые, то снова глядящие сквозь мглу.
Эти два слабых, смутных огня боролись с неудержимо разыгравшимися темными силами ночной вакханалии. И когда при пении похоронных голосов, пронизываемых сатанинским свистом, подымались, заслоняя даже ночную тьму, белые столбы, терявшиеся головами в мутной, неведомо куда несшейся мгле, живые пятна тухли, и казалось – никогда никто уж их не увидит. Но потом они опять проступали, глядели, одинокие и заброшенные. Бесчисленные снежинки носились в их лучистом, слабо брезжущем свете.
Мало-помалу они увеличивались, становились ярче и, кидая вперед светлую полосу, озаряли колеблющуюся мглу.
Ближе и ближе.
И если бы тут был кто-нибудь, он различил бы сквозь мятущийся снежный хаос, сквозь голоса и свист звуки мерного шума, отличающиеся ото всех голосов ночи, настойчивые, заброшенные и одинокие.
И как ни боролась ночь, как ни сыпала беспрерывно крутящимся снегом, как ни выл ветер на разные голоса, мерный шум уже слышался отчетливо, и два огня, покачиваясь желтым скользящим светом, озаряли перед собой погребенное под снегом полотно.
Шатаясь, светя фонарями, кутаясь в облаках пара, несся паровоз, а за ним покорно, едва брезжа занесенными снегом окнами, катились вагоны. Без перерыва, без устали сыпавшийся снег обтаивал на горячих боках машины и с тем большей злобой и настойчивостью сыпался на вагоны. Лишь колеса, говорливо бежавшие под ними, слабо чернели внизу.
Закутанный по самые глаза машинист, перегнувшись с площадки, глядел на путь, но ничего не видел, кроме желтоватого отсвета фонарей, торопливо скользившего перед паровозом, да бесчисленных снежинок, как бабочки летавших и кружившихся в огне.
– Если под Кривой балкой не сядем, так еще, может, проскочим до станции.
Молодой помощник в кожаной теплушке, с головой, также завязанной башлыком, сильными мускулистыми руками кидал уголь в раскрытую, пылавшую ослепительным жаром и жегшую лицо печь. Спину и бока леденил врывавшийся с снежинками ветер. Помощник резко, с металлическим звуком захлопнул дверцу, и жар раскаленных углей, озарявших красным светом лица и фигуры, мгновенно погас.
– Валяйте, угля не жалейте.
– Некуда больше.
Помощник отер проступивший на раскрасневшемся лице пот, надел рукавицы, взял масленку и выбрался из будки.
Целый ураган ринулся на него, тысячи леденящих рук вцепились и старались стащить с паровоза, в глаза заглядывали колеблющиеся в темноте призрачные, слабо белевшие очертания, а лицо больно секли мерзлые, острые крупинки.
Ему на секунду перехватило дыхание, и он подождал, потом стал пробираться вдоль теплого бока паровоза, крепко, почти судорожно цепляясь руками. Паровоз, тяжело дыша, шатался от неудержимого бега, и белевшее снегом на огне фонарей полотно, бешено мелькая, пропадало под ним. Ураган крутился в колесах. Темнота, снег, ветер со свистом неслись навстречу. Взорванные страшным напором сугробы дымящейся тучей скрывали путь, и тогда эти два человека, как с завязанными глазами, неслись, казалось, на гибель и смерть, а потом впереди опять показывалось несшееся навстречу, пожираемое паровозом и освещаемое фонарями, полотно.
Помощник, опрокидывая масленку, лил масло, чувствуя, как дрожит под ним дрожью нечеловеческого напряжения машина и с какой безумной быстротой работают ее сочленения. Ход был доведен до высшего предела, чтобы пробиваться сквозь наметанные на полотно сугробы.
– У Федьки Малахина морозом нос отъело. Так он в Москву ездил, новый надделали. А то, говорит, нехорошо, все скажут – от дурной болезни нос отвалился.
Помощник, присевший на узенькую скамеечку и чувствовавший, как бежит по ней непрерывное дрожание, поставив в уголок пустую масленку, стряхнул с башлыка густо насевший снег и засмеялся, потом слегка отодвинул башлык и, просунув масленые пальцы, поскреб густые, давно не мытые волосы,
– И как ловко надделали – не отличишь! Только как мороз, он обозначается, по бокам рубчики белые, швы.
– Теперь, говорят, все члены тела пришивают.
Машинист помолчал, потом проговорил:
– Положим, не все: есть которые не пришьешь.
В будке стоял такой грохот, что машинист и помощник кричали друг другу, но им казалось, что они говорят обыкновенными голосами. Им казалось, что они беседуют вдвоем в тесной, узенькой дрожащей будочке, и никого больше нет, и снежная ночь бушует кругом. Они были бессильны что-нибудь сделать, предпринять, оградить себя и этот несущийся поезд от несчастья, от катастрофы и не думали об этом.
Машинист, снова наклонившись, выглянул из будочки, и когда выпрямился – башлык, брови, усы белели снегом. Мимо, как светлячок, пронесся зеленый огонь. И этот одинокий зеленый огонек, только на одну секунду мелькнувший в темноте, точно разорвал охватывавшее этих людей в грохочущей будке среди бушующей ночи одиночество, оставив в душе след сознания, что там, среди темноты, среди снега и холода стерегут и заботятся о них живые люди.
В поезде было так, как всегда бывает. В третьем классе в полутемноте и едком дыму виднелись руки, ноги, мешки, чувалы, головы, спины, узлы, ситцевые пестрые одеяла, воняло потом, махоркой, кислым хлебом, селедками, водкой. Те, кто ехал до ближайшей станции, сидели, разговаривали; кто подальше – храпел и выводил носом, растянувшись на скамьях, на полу, под лавками, и весь вагон казался набитым, переполненным чем-то спутанным, хаотическим и бессмысленным.
Во втором классе было просторнее, светлее, чище, никто не спал, так как все спешили домой встречать праздник и должны были выходить на ближайших станциях.
В первом классе было строго, чинно, по разным углам молча сидели три-четыре пассажира, как боги, отягченные величием, обязывавшим к одиночеству и отчужденности.
В разных вагонах, присоседившись на скамьях к пассажирам, сидели кондуктора, сонные, вялые, усталые, со скучающими лицами, или храпели по служебным отделениям среди запасных фонарей, флагов, сигнальных веревок. В вагонах мерно стучало, стоял монотонный гул, нагоняя дремоту и скуку, и мертво белели окна, занесенные снегом.
Разом, казалось, без толчка все подались по направлению движения. Те, кто стоял, навалились на передние скамьи, ухватившись за перекладины, два-три узла сорвались с полок, и вещи и люди сами собой сдвинулись с мест. Крепко спавший, подложив кулак под голову, на лавке мужик свалился на пол и, приподнявшись на руках, дико закричал на весь вагон:
– Караул!.. Бьют!..
Везде поднимали головы, сонные, заспанные, протирая глаза.
– А?.. Что?.. Где?..
– Станция, что ли?
– До станции далече.
– Станцию давно проехали.
– Шибануло здорово!
– Маму-уня! Бою-юсь!..
– Пить хацу!
Послышался детский плач.
То, что наполняло вагоны скукой, тоской, одурью, монотонный непрекращающийся гул, унизанный мерными постукиваниями, смолк, и все почувствовали, что этот-то гул и наполнял поезд жизнью и смыслом. Теперь в наступившей тишине всем бросилось в глаза, как мертво белели окна и как над вагонами, то усиливаясь, то ослабевая, носился свист. И все вспомнили, что за окнами была ночь, бушевал холодный ветер и сыпался снег.
Через вагоны торопливо пробирались кондуктора.
– Господин кондуктор, по какому случаю? Али лопнуло что?
– Ничего, ничего, не беспокойтесь. Сейчас пойдет.
Но по тому, что они это бросали на ходу и торопливо захлопывали за собой двери, все чувствовали, что с поездом что-то неладно.
«Вввв… ввы-ы…» – с визгом и воем носилось за стенками и над крышами вагонов, и всем становилось жутко. Только те, кто не проснулся, храпели, неподвижно растянувшись, и их безучастное равнодушие резко и странно выделялось среди общего беспокойства
Поезд тронулся, но по толчку все почувствовали, что он пошел назад.
Опять побежал гул и мерные постукивания.
– Ребята, назад ведь пошел!
– Должно, зарезал кого-нибудь.
– Братцы, сказывают, зарезало кого-то.
– Будто ногу отрезало.
– Чего ногу… голову напрочь отнесло!
– Головушка ты моя бедная! Теперича семья-то осталась, детишки малые, несмышленые. Кто прокормит, кто напоит? О-о-о!..
Курносая, с птичьим лицом, баба вытирала углом платка нос.
– Ты чего?
– Как же, родимый, задавило кого-то, голову напрочь отнесло.
– Дура баба: корову задавило!
– Ххо-хо-хо!.. Ха-ха-ха!..
Поезд, задерживая движение, опять остановился и потом пошел вперед. Гул, все усиливаясь и усиливаясь, заполнил вагоны. Постукивания, сначала мерные и редкие, мало-помалу слились в непрерывный грохот, вагоны так качало, что сидевшие рядом пассажиры поминутно наваливались друг на друга. Все примолкли, точно ожидая чего-то.
Недолго пришлось ждать. Скрипя и визжа, сталкиваясь, с размаху стали вагоны. Мешки, чувалы, корзины – все полетело с полок. Пассажиры повалились на скамьи, на спинки сидений, на пол. Поднялся переполох. Кто бросился к двери, кто стал стаскивать и собирать имущество. Дети пронзительно плакали. Мужик, кричавший «караул», схватил громадный чувал и старался им высадить окно.
– Бей стекла, вылазь на двор!
– Крушенье, братцы!
– Родимые мои! Пропала моя головушка!.. Теперича мой-то останется, все дочиста пропьет. Которые прочие мужики в дом, а он из дому… Бились, колотились, правдами-неправдами купили коровенку с телочком, теперь непременно пропьет… Телочка-то я хотела продать. Думаю – продам да пару овечек куплю, ан свои тулупчишки-то и будут, и себе и деткам, а то хватишься-похватишься – все купи, на все деньги…
– Господа, господа, будьте покойны, ничего особенного не случилось! – торопливо проходя по вагонам, успокаивали кондуктора. – Ты чего воешь?
– Да как же, родимый, мужик-то у меня пьяница, один останется, все дочиста пропьет… Купили коровенку с телочком, думаю – продам телочка…
– Эй, ты, куда тебя черт несет? Окно выдавишь! С тебя, голого дьявола, взять нечего, а оно два рубля стоит.
Пассажиры лезли из вагонов, но, когда отворяли двери, из тьмы с воем и свистом врывался такой бешеный ветер, залепляя глаза и уши, обмораживая лицо, что все шарахались назад, захлопывая двери, – все равно в этой колеблющейся мутной тьме ничего нельзя было разобрать и расслышать.
– Чистое светопреставление, зги не видать!
Но те пассажиры, которые не выходили, все-таки лезли к выходу, желая сами удостовериться, что там делается, и через минуту, прохваченные леденящим ветром, с залепленными снегом глазами, ворочались на свои места, точно успокоенные и удовлетворенные.
– Что же машинист? Что же он смотрел?
Расчесанные седоватые бакенбарды, золотые очки, вялая и дряблая, но холеная и чисто вымытая кожа лица, бархат диванов, простор, чистота и вся обстановка первого класса строго, без послабления глядели на обер-кондуктора, опрятно одетого старичка с свистком на серебряной цепочке на груди.
– Что он смотрел, я вас спрашиваю?
– Машинист, ваше превосходительство, сделал все, что в силах, несколько раз пробивался со всем поездом. Вагоны окончательно сели в снегу. Он отцепил паровоз и стал пробиваться одним паровозом. Снег поднялся выше колес, теперь ни взад, ни вперед.
Обер-кондуктор держал себя и говорил с спокойным достоинством, и, как бы скрадывая проявление человеческого достоинства, которое он без всякого права себе присвоил, обер поминутно прикладывал, чтобы смягчить его превосходительство, к барашковой шапке руку, с почтительной готовностью глядя ему в глаза.
– Но ведь это бог знает что получается! Я должен сидеть в снегу в степи…
Кондуктор неподвижно стоял, не смея подтвердить догадку его превосходительства.
– Наконец, какое имели право пускать поезд с предыдущей станции, не узнав о состоянии пути? Послать сейчас людей на станцию, вызвать вспомогательный паровоз!