– Нет, вы, Никита Иваныч, позвольте, – подымается во весь свой длинный рост Мухов, играя мускулами лица, точно готовый не то заплакать, не то нанести оскорбление действием. – Мы, положим, не воспитывались в университетах, – Мухов делает особенное ударение на слове «университетах», как будто то, что он употребляет это слово во множественном числе, особенно оскорбительно для Никиты Иваныча, – но, между прочим, можем спросить вас, чем хуже чиновник всякого другого служащего, все равно – возьмите контору какую-нибудь, магазин, что ли, учительское место или там еще чего? Да там хозяин-то похлеще всякого начальства будет, там из вас всю душу вымотают! Вы говорите, тут начальство; а перед хозяином-то не навытяжку, что ли? Не по его приказанию детей родят?.. Тут что: до трех часов отзвонил – и домой, и никто тебя не спрашивает, а там все двадцать четыре часа у хозяина на счету: он тебе заплатит да свои денежки соком из тебя возьмет… А то чиновник, чиновник… Что ж, не такой труд, что ли? Ведь работают, трудятся люди, чего же их охаивать да насмехаться?..
– Вы меня не понимаете, Павел Иванович, я разве о том… Я о том, что самая атмосфера тут, дух самый…
– Да что вы мне рассказываете… что я маленький, что ли? не понимаю?.. Дух… дух, вон, у козла тоже есть… эка, дух!..
– Эх, господа, чего вы горячитесь, – заговорил Захар Степаныч, – ведь это все один переход, эволюция называется. Вот взять хоть траву. Отцветет она и согниет. Вы думаете, все тут? Нет, она не пропадет, она согниет, а почва через то оплодородится, и на место ее вырастет новая трава, выше и гуще. Так и мы. Действительно, скверное наше житье, ну только мы уйдем, а после нас людям лучше станет…
– Ну, поехала, повезла… Кто про что, а он про Ерему… Вот за твою эволюцию тебе и чина не дают!
– Ну что ж, что не дают, – Захар Степаныч при этом добродушно улыбается, снисходя к их слабости, незнанию, невежеству, – и не дают! Только другой на моем бы месте давно петлю себе приготовил или с кругу спился, а я вот, слава тебе господи, живу и пожить думаю, и веду себя дай господи каждому, вот чин получу и женюсь, и дети будут, воспитывать их буду, любить… Только вот чина этого самого не дают… и пусть себе не дают, потому это закон природы, и ежели бы я не знал, что это закон природы, я бы давно с кругу спился… Закон-с природы-с… не так, что ли?
– Пошел писать…
– Вот вам и писать. Я вот знаю, что законы в природе, и все по ним происходит, и от этого живу себе спокойно… Чина не дают… другой бы на моем месте крутился, кидался бы во все стороны, а я себе ничего, что ж, подожду… А у вас вот ничего нету такого, нет никакой такой точки, вот и плачетесь и скулите, и не на чем вам душой вздохнуть… Да!
– И о чем вы, братцы, ей-богу! Я вам вот что скажу: хоть ты чиновник, хоть начальство, хоть ты услужающий или хозяин, – все одно одинаково без бабы не обойдешься…
И, положив короткие руки на трясущийся живот и прикрыв маленькие заплывшие глазки, кругленький, пузатенький Емельяныч захохотал самым искренним образом.
Все засмеялись.
Каждый день сторож Михалыч к десяти часам подавал местную газету. Так как ближе всех к дверям сидел Захар Степаныч, Михалыч, отвесив поклон, клал газету к нему на стол.
В отделении строго соблюдалась субординация, и помощник столоначальника не смел читать газету раньше столоначальников. Тем не менее Захар Степаныч аккуратно каждое утро важно разворачивал номер, взглядывал на заголовок газеты, на заголовки отделов: «телеграммы», «внешние известия», «внутренние», «хроника», и, прежде чем на него успевали зарычать, небрежно, точно он просмотрел все, что ему было нужно, складывал и передавал ближайшему столоначальнику. Захар Степаныч не успевал прочитать и одной строки, но был удовлетворен и аккуратно каждый день проделывал то же самое.
Был канун Нового года. Зимний день тускло глядел сквозь занесенные снегом окна. Михалыч с поклоном положил газету на стол к Захару Степанычу. Тот развернул, проделал все, что обыкновенно проделывал, и положил на стол Мухову. Мухов взял, не спеша развернул и стал медлительно и со вкусом читать. Прочитал правительственные распоряжения, внешние и внутренние известия, телеграммы, стал читать местную хронику и вдруг сделал огромные глаза и посмотрел на всех так, как будто видел всех в первый раз. Он прочитал еще несколько раз одно и то же место, не доверяя своим глазам.
– Господа… господа, нас пропечатали!..
Все подняли головы и перестали шуршать перьями.
– Будто?
– Ей-богу.
Мухов не любил шутить, и чиновники потянулись к нему.
– Где? Где? Почем вы знаете, что это про нас?
– Как же, вот глядите.
– Читайте… Читайте…
Мухов стал читать, а все слушали с напряженными, или улыбающимися, или нахмуренными и испуганными лицами. В маленькой заметке местной хроники сообщалось о тех условиях, в которых приходилось работать чиновникам некоторых учреждений в городе: низкие потолки, теснота, темнота, сырые грязные стены, слепые окна, тяжелый густой воздух, и даже необходимость для некоторых работать и днем при лампах. Ничего особенного, но все разом решили, что это относится именно к этому отделению. И читали с захватывающим интересом, с бьющимися сердцами. То, к чему они привыкли, что было обычно, неизбежно, буднично, неустранимо, то вдруг в одно время будут читать, представлять себе сотни, тысячи людей, – людей совершенно незнакомых, которых они никогда не встретят, не узнают и которые их никогда не встретят. Это-то и заставляло особенно волноваться, это почему-то и было страшно важно и необычайно.
Библейская история рассказывает, что первые люди жили счастливо и ходили в саду нагие. Они проводили вместе все дни, шло время, и они не замечали его. Однажды змей, свесившись с дерева, сказал им: «Нагота ваша ничем не прикрыта». Они взглянули друг на друга и увидели, что они голые. Им стало стыдно,
Десятки лет люди служили, работали и, нагнувшись над столами, как быки ярмо, несли свою постылую работу и не замечали этих темных заплесневелых стен, низко давившего потолка, не замечали, что за стенами яркий солнечный свет, а здесь люди работают при лампах, и красноватый огонь сквозь закопченное стекло освещает их поблеклые, землистые лица, не замечали, как уходила жизнь, и вдруг посторонний, чужой, незнаемый человек пришел и бросил им несколько строк, и они оглянулись на себя и с ужасом увидели наготу своей жизни, и им стало стыдно, как первым людям, стало больно и горько.
– Ну, братцы, и здорово описал.
– Начальство теперь нос закрутит.
– Что значит литератор, образованный человек, как по косточкам разберет…
– Господа, надо обмыть статью…
– Посылай.
– Что же я один, давайте-ка…
Чиновник с шапкой стал обходить всех. Кто клал двугривенный, кто четвертак, а кто и гривенник. Через полчаса у всех, заглядывавших в комнату сторожа, лица были красные и глаза веселые и добрые.
– Господа, – возгласил перед уходом Захар Степаныч, – завтра Новый год. Непременно надо сегодня собраться да обмыть хорошенько статью. И Новый год встретить по примеру прошлых лет.
– Идет.
Условились собраться в «Золотом Якоре».
Собралось все отделение.
Бутылки, селедки, шамая, сардины, запах номера гостиницы, испитое, с отпечатком «чего изволите-с» лицо официанта, оживленные лица компании – все говорило о приподнятом настроении. Пили, говорили, чокались, проливали вино, хохотали, встречали Новый год, «обмывали» сегодняшнюю газетную статью и были в радужном, радостном настроении.
Все чувствовали себя так, будто изо дня в день шли по одной и той же пыльной и скучной дороге, неизвестно куда и зачем; кругом простиралась такая же скучная, плоская, унылая степь; сегодня дошли до станции, и им говорят: «Ну, господа, слава богу, теперь по-новому пойдет… С Новым годом!..»
И все с радостными, влажными от возбуждения лицами встречали новое и неизвестное в грядущем году, полное чреватых событий благодаря сегодняшней статье.
Захар Степаныч, покачиваясь, блаженно улыбаясь, то подымая, то опуская брови, смотрел на облезлые черные часы; длинная стрелка маленькими скачками подбиралась к короткой, которая стояла на двенадцати.
– Господа, рюмки, рюмки!.. Скорее, скорее, сейчас!..
Все, торопясь, звеня, проливая вино на мокрую, запятнанную, залитую скатерть, наполняли рюмки, стаканчики, бокалы водкой, вином, пивом, потом взяли в руки и стояли с сосредоточенными, важными, полными торжественного ожидания лицами, удерживаясь от покачиваний; вино колебалось в рюмках и играло отблеском свечей.
И среди тишины, среди густого спиртного запаха раздался голос Захара Степаныча, торжественный и важный:
– Двенадцать! Ура!..
– Уррра-а!.. Уррра-а!..
– Господа!..
– Господа, позвольте…
– Нет, уж позвольте мне…
– Нет, уж мне позвольте: я постарше вас.
– Урра-а!..
– Емельян, сыпь в рюмку…
– Господа!..
– Дай обнять… поцелуемся, брат…
– Господа, позвольте мне!.. Вот Новый год… слава богу, дожили… Мне, братцы, тридцать девятый год пошел… То-то вот, я говорю, ежели бы начальство об нас заботилось… Нет, по совести… а то что ему? Ему хорошо, какое ему дело до нас… по совести… а чиновники себе как хотят… Я так думаю, на нас обратят в этом году внимание… Ведь это что такое? В канцелярии прямо задыхаешься, невозможный воздух… Погреб, ведь мы полжизни тут проводим… Вы думаете, это зря в газетах стали писать? Не-ет, шалишь, это, значит, в высших сферах разговор пошел, а то бы тебе так и пропустила цензура такую вещь… разевай шире! Нашему-то начальству что! Сидит себе в отдельном кабинете, ему-то хорошо…
– Постой, ты, брат, того… ты, брат, не дюже, – испуганно озираясь, дернул его за рукав сосед, – может дойти, знаешь…
– Э, пусти!.. А содержание? Что такое? – нищета!.. Ну, господа, в этом году, кажется, все разрешится: я слышал, новые штаты будут, и вообще на нас начальство обратит внимание… Если уж писать стали, это дело в ходу, это, значит, мы на виду. С Новым годом!.. С новым счастьем!..
– Урра-а!.. Урра-а!..
В горло полилось вино, пиво, водка. Налили опять.
– Нет, господа, зачем… зачем начальство трогать? – проговорил, держа в одной руке рюмку, а другой вытирая мокрые усы, толстенький Емельяныч. – Не будем касаться начальства… начальство пусть себе там… не нашего ума дело. Вот жена у меня, фу-у-у, да и славная женщина! Нилочка… Ну, только действительно холодная… Так-эдак скажешь ей: «Нилочка! А?..» А она: «Чего?» – и подшморгнет носом… Ну, только и хозяйка, аж удивляешься. Я ей все говорю: «И чего ты такая, хозяйка?..» Холодная… так просто… как мешок… ей-богу! Ей все равно… Я ей иной раз говорю: «Отчего ты такая холодная? тебе все равно, что я, что энта табуретка… ей-богу». А она подшморгнет носом: «Чего?..» Ну, с Новым годом!.. Фу-у, да и женщина! Я теперь вот приду, скажу: «Ну, Нилочка, Новый год…» А?.. ей-богу!.. Ну, с Новым годом, с Новым годом, с новым счастьем, ура!..
– Уррра-а-а!..
– Позвольте вас поцеловать…
– Нет, братцы, постойте, постойте, что я вам скажу… – говорил, стараясь покрыть голоса, молоденький, новоиспеченный, с мокрым, пьяненьким лицом чиновник, – постойте, главное, что у нас из окон канцелярии ничего не видать, кроме мостовой, аллеи да облупленной стены… Подойдешь к окну: мостовая, аллея да ободранная стена… Ах ты, господи боже мой!.. Главное, скучно… Хоть бы веселый дом против построили… с красным фонарем… Ха-ха-ха!.. Все-таки это – подошел бы к окну, посмотрел бы, посмеялся… дескать… там… девицы… все такое… ей-богу!.. А то что такое?.. Ежели бы из окна да видать чего-нибудь… а то мостовая, аллея да стена облупленная… Ну, с Новым годом, господа!.. Я думаю так: с нового года веселей пойдет… С Новым годом!..
– Уррра-а!..
– Человек, еще дюжину пива,
– И водочки пару бутылочек.
– И закусочки.
– Пой!
– Братцы, а за самое главное не пили…
– Стой, господа, помолчите… Емельян, заткни глотку!.. За самое главное не пили: за того благодетеля, который об нас постарался, – за сочинителя, братцы!
– Уррр-а-а!..
– Дай ему бог здоровья…
– Уррра-а!..
– Хороший, должно быть, человек…
– Уррра-а!..
– Непременно женатый и небось штук семь детей, потому сразу вошел в наше положение…
– Если бы знать, кто такой, пригласили бы да покачали бы на руках… Братцы, наливай за сочинителя!
– Уррра-а!..
Чокались, наливали, пили, разливали, кричали, обнимались.
– Карп Спиридоныч, теперь ваша очередь: скажите речь.
Карп Спиридоныч, длинный и нескладный, в ужасе заморгал глазами: во всю жизнь он не сказал подряд больше двух слов.
– Карп Спиридоныч, скажите вы…
– Скажите, скажите, скажите!.. – раздавались голоса.
Карпа Спиридоныча подталкивали, подымали со стула, тыкали кулаком в бок. Он ежился, двигался по стулу, испуганно улыбаясь узкими бескровными губами, голубые добрые глаза делались совсем круглыми, обтягивавшая костлявое лицо кожа шевелилась набегавшими вокруг большого рта и глаз складками.
Он заморгал безволосыми веками, высоко поднял облезлые брови, потом усиленно замотал губами и языком, точно раскачивая и усиливаясь пустить их в ход, и, наконец, заикаясь, приподымаясь над столом своим длинным, рыбьим, согнувшимся под углом телом, проговорил:
– Я… я… н… не знаю, ч… что сказать…
– Говорите, говорите, говорите!..
– Нельзя, должны сказать… все говорили…
Его толкали, не давали садиться, подставляли на сиденье стула кверху палец и кололи снизу, когда он пытался садиться. Карп Спиридоныч дергался, умоляюще глядел на всех, наконец, разогнулся и опять пустил в ход губы и замотавшийся язык. Все примолкли, сдерживая готовый прорваться смех; а он, округлив еще больше голубые глаза, проговорил:
– В… в… ввсе… п… ппо-прежнему… все п… по-прежнему… – и, умоляюще, испуганно поглядев на всех, сел, торопливо моргая безволосыми веками и еще напряженнее улыбаясь тонкими, длинными, почти до самых ушей, губами.
Водворилась тишина. Улыбки застыли на влажных, приготовившихся смеяться лицах.
«Все по-прежнему… все по-прежнему… по-прежнему… по-прежнему…»
Да, да, да, все по-прежнему, ничто не изменилось; в сущности ведь никакого нового года нет, ничего нового, никакого перелома, а бутылки, колбаса, копчушки, селедки – это можно и в пятницу, и в воскресенье, и первого, и двадцатого, и двадцать первого, и в декабре, и в январе, и в мае.
«Все по-прежнему…»
Та же жизнь, та же канцелярия, те же облупившиеся стены, стол, начальство, бумаги, пыль на стот лах. Так же надо приходить в девять, уходить в два; так же дожидаться, следующего двадцатого числа, и страдать геморроем, и знать, что на улице те же понурые извозчики, те же прохожие, и никогда, никогда не подойдешь к окну с сознанием, что увидишь что-то другое, другую улицу, другие здания. И вся жизнь кажется длинным и узким коридором, и невозможно свернуть, невозможно ни на одну минуту выбраться, как будто идешь в глубокую грязь по взрыхленной колеями и лошадиными следами чернеющей дороге и чмокаешь большими, отяжелевшими от сырости сапогами…
Все, все останется по-прежнему, по-старому. Новый год… Но ведь Новый год – ложь и обман, ведь никакого нового года нет, идут все те же старые дни.