– А ежели… а ежели да ничего не было…
Епишка мгновенно размяк. То, что Акулина не сопротивлялась, не кричала, не звала на помощь, не клялась, не отказывалась, а только сказала эти простые и страшные слова, – поразило его.
Его била лихорадка, нож выпал. Акулина поднялась, потерла бок, отрусила юбку и, как ни в чем не бывало, стала заниматься стряпней, но глаза ее злобно и презрительно горели.
Епишка с минуту постоял, трясясь как в лихорадке, и, заикаясь, проговорил:
– Куля… Акулина… – потом выскочил в двери и закричал не своим голосом: – Братцы… братцы, человека было зарезал… вяжите меня… полицию!..
Акулина с изменившимся лицом мгновенно бросилась за ним, схватила за волосы, с непостижимой для нее силой втащила в хату, надавала пощечин и швырнула в угол, а дверь приперла поленом.
– Ах ты, черт пестрый, ишь чего выдумал… Ах ты, окаянный цыплок!.. Да будь ты трижды проклят от меня, анафема, скуластая морда!.. Ах ты, мать ты моя, пресвятая богородица, чего затеял, приблудный идол конопатый!
С этих пор хомут плотнее сел на шее Епишки, и он уже не пытался протестовать.
На дворе стояла черная ночь, но никто из окраинцев не спал, и во всех окнах виднелся огонь. Светилось и оконце Епишки. Все были в сборе: солдат, ребятишки, Акулина – приодетые и празднично настроенные. Сам Епишка, лохматый и грязный, сидел с наклоненной, перехваченной ремешком головой на низеньком обрубке, торопливо колол шилом зажатый между коленями старый сапог и, пропустив щетинки, разводя руками, быстро протаскивал с легким свистящим шумом дратву.
Горько было у него на душе: даже встретить праздник по-христиански он не мог, – возле лежала целая груда рваной, старой, заскорузлой обуви. С тех пор как на окраине появились лавки с готовой обувью, Епишка часто сидел без работы, зато под праздники ему несли целые горы всякой рвани для починки и, чтобы не упустить заработка, он встречал праздник с шилом и дратвой, а иногда прихватывал и первый день.
Солдат был в начищенных сапогах, чисто выбритый, с подкрученными усами и выглядел молодцом и ухарем. Ребятишки старательно мазали салом головы, Акулина надевала новую шерстяную юбку.
Солдат присел на лавку, закинул ногу на ногу, вытащил кисет, трубку, набил ее корехами, закурил, пыхнул вонючим, едким дымом и, ни к кому в особенности не обращаясь, проговорил:
– Вот это так.
И от этих как будто незначащих слов Епишке стало нестерпимо больно, точно его шилом в сердце укололи.
– И куда правда на свете делась, – заговорил он в тоске. – Никого человек не просил, не ублаготворял, и вот тебе взяли родился на свет… Здрасьте!.. Ну, куда же с ним. Зачали его кормить и тиранить и, замест того чтобы ему помереть, выкормили из его босяка… Ах ты господи, где же она, правда, на свете? Ну, хорошо. Вырос, значит, ума не вынес, тут бы его в солдаты забрить али в острог – нет, женился, семейством обзавелся. Ну, ежели уж так припало, так живи в любве и согласии – так нет, опять наоборот того… Теперь человек работает, трудится – подожди, сбавь прыти, зараз пришли магазинщики, навалились и зачали давить, зачали последний дух выпущать… Хорошо. Где же она, правда? Хоть бы знать, есть на свете правда-то али, може, ее и совсем?..
Епишка, оторвавшись на секунду, посмотрел взглядом измученного, истосковавшегося человека на солдата. Тот крякнул, выпустил огромный клуб дыма, переложил ногу на ногу и проговорил:
– Правда, она есть, без правды никак нельзя, правда, она беспременно есть.
Шило, сверкая на коптившей лампочке, то и дело кололо толстый сапог, за печкой тренькал сверчок, ребятишки отмывали руки от сала, опасливо протягивая их, боясь брызнуть водой в рот и оскоромиться.
– Да-а, – заговорил солдат, держа углом рта трубку, подняв брови и глядя поверх носа на тлеющие огнем корехи. – Старушка одна воспитывала детей, дочь померла и сын помер от холеры, от обоих одиннадцати человек осталось. Не выбросишь… Вот так. Воспитывала, и только и было у ней, что иглой заработать. Каждый день с зари садится, ночью встает… Одиннадцать штук. Помоги-то никакой. Вот так. Время-то идет, глаза стали хуже, зарабатывать труднее, не поспеваешь за день, а ребятишки каждый день едят, в рот им каши горячей! Взяла она грех на душу и по воскресным дням стала шить. Ну, хорошо. Соседям-то зазор. Что, говорят, бога обираешь, день его сквернишь. Да. Дознался поп, зараз донесли ему. «Негоже, говорит, так-то, помни, говорит, день субботний, еже святити его». Заплакала она, а в воскресенье, глядят соседи, опять за иголкой. Вот так. Только подошла страстная, урвалась старушка, пошла отговеться, а батюшка епитимию наложил, наставление дал и велел на петровках еще отговеться: тогда, сказывает, и причастия сподобишься. Вот так. Заплакала грешница великая, поклонилась до земли, пошла – и как села за иголку, так светлый праздник ветрел ее с иголкой. Да. Ребятишки-то, как овцы, бесперечь едят, в рот им каши с маслом горячей до слез!..
Солдат, не выпуская трубки из зубов, придавил пальцем горячий пепел и, сопя, опять подняв брови и глядя поверх носа в трубку, стал сосать… Ребятишки, примостившись кто на табуретке, кто на лавке, кто на полу на корточках, смотрели ему в рот так, как будто хотели съесть его совсем с трубкой.
– Ну, прошло сколько время, бегла старушка мимо церкви – шитво относила – и вошла в церковь, хочь перекреститься. Вошла и боится пройтить вперед, не блюла заповедь господню, не почитала его воскресный день, грешница, – и стала недалече от дверей, молится и плачет и не смеет глаз поднять… Глянул на нее народ, и все повалились на колени. Стоит она, братцы мои, ногами не на земле, а на воздухе, так сказать, аршин от земли, стоит, молится и плачет и ничего не замечает… Да, вот так.
Ребятишки глядели на солдата круглыми, полными испуганного внимания глазами. Акулина, поджав тонкие губы, не то насмешливо, не то сердито, точно желая сказать: «Это меня не касается», – завязывала в салфетку крохотную пасху и четыре яичка. Солдат молчал, посасывая трубку, спокойный, уверенный, как художник, положивший последнюю черту, последний мазок.
Епишка, все время протягивавший, разводя в обе стороны руками, с легким скрипучим шумом дратву, тыкавший шилом и внимательно слушавший – не показывая, впрочем, виду – рассказ солдата, вдруг стал плохо различать стежки, тыкая шилом не туда, куда нужно, и раза два уколол палец. Что-то набегало ему на глаза, какая-то прозрачная подвижная пелена, и он, поднимая брови, старался смахнуть ее ресницами.
«Буммм!..»
Откуда-то издалека донесся первый удар и, слабо колеблясь, замер среди черной ночи, стоявшей за окном, но в ушах Епишки все еще звучало слабое, нежное, грустное гудение.
Все перекрестились.
«Бум… бум… бум… бум…»
Удары, все такие же слабые, далекие, но торопливые, тревожные, один за другим, напоминавшие набат среди ночи, и в то же время веселые и радостные, вызывавшие представление множества огней, сияния, долетали среди ночи и умирали у черного, молча глядевшего темнотой оконца.
– Собирайтесь, ребятишки. Васька, бери пасху, да не разбей тарелки, постреленок, – говорила Акулина, покрываясь большим ковровым платком.
Солдат выбил о каблук трубку, спрятал в карман и проговорил:
– Чудно – отчего это на пасху ночь завсегда такая темная бывает?
Ребятишки надели шапки на густо смазанные салом волосы и, толкаясь, направились в дверь, а за ними Акулина и солдат. Потом Акулина на минуту воротилась, приоткрыла дверь и глянула на Епишку из-под коврового платка, надвинутого на тонкие брови, острыми черными глазами.
– Ты же гляди, а то не поспеешь… придут за работой, а она не будет готова.
Дверь затворилась. Епишка остался один.
Сладкая и острая боль щемила измученное сердце. То, что рассказал сейчас солдат, поразило и потрясло его. Так вот она – правда-то! Так вот как на свете-то! Так пусть же его, Епишку, только три раза в жизни назвали Епифаном Васильевым, пускай он кормит полюбовника своей жены, пускай он праздник встречает с шилом и дратвой в руках, пусть нищета, проголодь, пусть злая жена, неустанное горе, пусть так, – но ведь есть же где-то большая правда для трудового народа, только Епишка никак не может ее угадать.
И торопливо одна за одной падали светлые капли на заскорузлые, черные, пропитанные варом руки Епишки, на сверкавшее острием шило, на дратву, на пахнущий товар сапога, зажатого между коленами, и так же торопливо, тревожно и весело звучало за черным молчаливым оконцем: «бум… бум… бум…»
Жара и грузчики*
Поднявшееся из-за огромных цистерн нефти на том берегу солнце скользит первыми лучами по светлой поверхности реки. Вода, чуть-чуть колеблясь, сверкает в черных промежутках между боками закопченных пароходов, барж, лодок, беспорядочно теснящихся у строго и молча подымающейся над водой гранитной набережной, в дальнем строящемся конце которой бухают, падая с двухсаженной высоты, чугунные бабки каперов, вгоняя выглядывающие из воды концы брусьев.
Набережная, во всю ширину заваленная бунтами хлеба, тюками, коробами, бочонками, железом, штабелями леса, досок, угля, земледельческими орудиями, между которыми теряются рельсы, проснулась и принимается за свою обычную работу. За ночь пришло много судов и сверху по реке и с моря, и день обещает быть горячим.
Человек двадцать рабочих расположилось возле бунтов хлеба. Кто лежит на мешках животом книзу, кто сидит, обхватив колена руками, задумчиво глядя на реку. Несколько человек играют засаленными, грязными, мятыми картами, сидя на земле вокруг тумбы, от которой тянутся к пароходам и баржам канаты и цепи.
Все одинаково оборваны, загорелы и босы. У одного в руках истоптанные головки от сапог.
Перед ним стоит мальчик лет двенадцати с кожаной сумкой на спине, с шилом, молотком, дратвой в руке.
– Сколько обои оправить? – спрашивает сумрачно грузчик.
Мальчик, жестикулируя, выкрикивает:
– Пятак с семишником, меньше не возьму, хошь ты што хошь…
Грузчик хмыкает.
– Да и дурак ты. Два раза шилом ширнуть да раз молотком стукнуть.
– Дай-ка я тебя ширну в одно место! Хошь пятак?
Грузчик молча надевает головку на ногу и растягивается по земле.
– Ну, четыре копейки… Хошь режь, меньше не могу! – с азартом и испуганно кричит мальчик, наступая на грузчика.
Кругом собирается кучка, все стоят молча и с ленивым любопытством смотрят. Косые, еще не успевшие разгореться лучи солнца забираются между навесами, между бунтами, больше и больше завоевывают набережную, тени становятся короче и резче. Свежий утренний, еще не успевший насытиться пылью воздух уже наполнен лязгом, грохотом, перебегающими свистками, звоном, криками. И среди проснувшегося оживления странно видеть эту лениво и неподвижно расположившуюся кучку оборванных людей.
– Ква-асу, квасу хорошего!..
– Папиросы… кошельки… портмоне… всякого товару первого сорта! Пожалуйте, честные господа!
– Пирожки-и, пирожки горячие!..
Торговцы с лотками, с корзинами, бублишницы, квасники с тележками снуют по набережной.
– Три копейки хошь? Руби на месте, лопни мои глаза… одних гвоздей на две копейки!
– Два раза шилом ширнуть да раз молотком стукнуть, – упрямо твердит тот же хриплый бас.
– Отдавай-ай концы… – несется по реке.
Слышится шум падающих в воду канатов. Подходит приказчик в сапогах дудкой, в помятой соломенной рыжей шляпе, в крахмальной грязной рубахе, с большим животом, по которому разъезжается концами грязный чесучовый пиджак.
– Чего лежите?
И вместе с этим в воздухе, как дым от махорки, виснет едкая брань с оттенком добродушия и благорасположения.
Никто из рабочих и бровью не шевелит, продолжая играть в карты; лежат на животе, глядят, обхватив руками колени, на реку.
– Вот те Христос, провалиться на сем месте!.. Две копейки!
– Два раза шилом ширнуть да раз молотком стукнуть.
– Какого же вы, сто чертов, лежите!.. Разбогатели?
– Вишь, брюхо-то у тебя поменело, отполовинилось, мы и сыты.
– Ну, будя баловать! Целковый с четвертаком – и гайда выгружать.
– Заткни себе его в брюхо!
– Разжирели, дьяволы! Пятак накидываю.
– Куды с винновым хлапом?
– А ты што лезешь ему супротив масти! – говорит один из партнеров, выкатив глаза на другого,
– Пирожки, пирожки горячие!..
– Папиросы, портмоне… сладости!..
Бронзовое лицо приказчика понемногу становится медно-красным.
– Да вы что же морды-то воротите? Заелись!
Грузчики по-прежнему сосредоточенно заняты своим бездельем и не обращают внимания на приказчика.,
– Вот тебе сказ, – говорит один из них, слегка повертывая лохматую голову в его сторону, – вот тебе сказ: целковый с полтиной на рыло, и веди зяраз, – и точно заранее предвидя, что предложение не будет принято, и словно помогая себе, он ругается, перевертывается с брюха на спину, закладывает руки под голову и глядит в тонко сверкающее голубое небо.
– Васька, да ты окстись, ты ополоумел, что ли!.. Полтора целковых!.. Обтрескаетесь! Ты глянь, солнце-то где поднялось… С полден зачнете работать – и полтора целковых!
– А ты глянь-ко на воду-то, – говорит насмешливо кудлатый грузчик, скосив глаза на реку и улавливая сквозь хаос звуков привычным ухом знакомый шум колес, – никак, вашего хозяина.
Приказчик глядит на реку, и шея его из медно-красной становится багровой. Шлепая колесами по веселой сверкающей воде, шел сверху пароход, все больше и больше вырастая пузатой, неуклюжей и в то же время развязной фигурой, и все яснее доносились шипение пара, вздохи черной трубы и торопливое шлепанье красных колес по воде, взбившейся белой, рассыпающейся пеной. Как скромные скучно-добродетельные дамы, тащились позади на буксире широко рассевшиеся баржи. Приказчик заскрипел зубами и ласково выругался: «Хоть ложись да помирай, выгрузи к сроку, а рабочих нет».
Приказчик состоит на службе в весенние и летние месяцы, и за эти месяцы только и получает жалованье, остальное же время года он свободен и от службы и от жалованья. И хотя летом получает много – по семьдесят рублей в месяц, но к этому времени набирается столько всяких нужд неотложных и острых, долгов, не терпящих отлагательства, что все жалованье тает, и зиму вновь приходится жить в долг, закладывать вещи.
Зимой он ничего не делает, спит, курит, ходит по базарам, по трактирам, сидит по целым часам на лавочке перед домиком и смотрит вдоль улицы, иногда до бесчувствия напивается. Летом совершенно преображается и работает по восемнадцати часов в сутки. Когда же бывает спешная погрузка и грузчики, при электрическом освещении, работают день и ночь, ему в течение суток, а то и двух, не приходится ни на минуту сомкнуть глаз.
Он снял шляпу и отер зажатым в кулак платком проступивший на лбу пот и, отдуваясь, с шумом выпустил из себя воздух.
– Ну, ребята, говорите дело, будя ломаться-то как свинья на веревке. Рупь сорок, а то пойду – макаровская артель ослобонилась, будете сидеть без дела, вас теперь никто не возьмет.
Несколько человек беспокойно поднялись. Это все был бездомовный народ, зиму коротавший по ночлежкам, в притонах, занимаясь попрошайничеством, мелким воровством, случайной работой. Когда же взламывался лед и приходили первые суда, вся ватага высыпала на набережную и оставалась тут до осени. Тут они кормились, тут работали до упаду, гуляли и пьянствовали до зеленого змия. И грузчики то лениво валялись, дожидаясь, пока приказчики набьют цену, то ходили за ними, униженно кланяясь и продавая друг друга за гривенник.
– Да вы куда? – проговорил, приподнимаясь на локте, Васька, все время лежавший на спине и глядевший в небо. – Вот дубье! Не видите – брешет. Какие теперь артели? У него, вишь, два аглицких парохода стоят, хочь лопни, да грузи, за каждый день просрочки – сто целковых.
– Получай, готово, – говорит мальчик, вколачивая последний гвоздь в подошву и подавая головки грузчику. – Давай две копейки.
Тот сумрачно роется в штанах, вытаскивает монету и внимательно рассматривает ее с обеих сторон.
– На. Небось и двух ден не проносишь.
– От пятницы до субботы носи без заботы! – уже весело и насмешливо говорит мальчуган, вскидывая сумку с инструментом на плечи, и через минуту слышится его выкрикивающий удаляющийся голос: «Подметки кому накинуть – чисто, аккуратно, без запросу, дешево!»
Накатившиеся друг на друга вагоны сталкиваются с железным звоном и грохотом.
– Что же, братцы, как вы обо мне понимаете, что же я вам лиходей, что ли? Ежели бы это от меня, я бы и по трешне дал, сам знаю – работа чижолая, ну, главное, хозяин… Сами знаете, летом только и кормлюсь… У меня, братцы, у самого семейство, и я в ваше положение очень даже вхожу…
Приказчик говорит сладко, и ему самому начинает казаться, что он входит в их положение, понимает всю тяжесть их труда и несправедливость низкой расценки, и поэтому ругается ласково и заискивающе; рабочие же ругаются спокойно, серьезно и деловито, как уверенные в себе люди.
– Шлюпку дава-ай!..
– О-оой… О-о-о-о!.. О-оох, ребятушки!.. Ой, смерть!.. Братцы, решите меня!.. О-о-о!..
Эти стоны, негромкие и подавленные, выделяются среди лязга, среди звона, среди паровозных свистков, среди криков и брани и щемят сердце. Четыре дюжих рабочих несут на лубках корчащегося, с мертвенно-бледным лицом грузчика, – придавило. Полицейский, придерживая шашку, с многозначительным лицом идет сбоку, стараясь почему-то попасть в ногу с несущими раненого.
– В ногу, черти!
– Ква-асу… ква-асу хорошего!..