Франсуаза Саган
Не отрекаюсь…
Françoise Sagan
JE NE RENIE RIEN
Je ne renie rien © Editions Stock, 2014
© Ullstein bild via Getty Images / Fotobank.ru
© Хотинская Нина, перевод на русский язык, 2014
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2015
Да ну? Я и забыла.
Я носила мою легенду как вуалетку… Эта маска, чудесная, хоть и чуточку примитивная, отвечала моим очевидным пристрастиям: скорость, море, полночь – все, что ярко, все, что черно, все, что ведет к потере себя и тем самым позволяет себя найти. Ибо никто не переубедит меня, что, только борясь с крайностями в себе самом, со своими противоречиями, своими страстями и пристрастиями, своими выплесками, можно хоть чуть-чуть, да, именно так, совсем чуть-чуть понять, что такое жизнь. Во всяком случае моя.
Праздник – это дело тайное, святое и святотатственное. Празднуют не в перьях в ночном клубе, празднуют в темноте с кем-то вместе. Что же до черного платья, это в прошлом. Теперь я люблю наряжаться, да и жемчуг свой давно потеряла.
Алкоголь всегда был для меня добрым другом. И тем, что делят с ближним, как хлеб и соль. Скажу еще, что пила я не ради забвения жизни, но ради ее ускорения. А когда слишком ускоряешься, рискуешь не вписаться в поворот (усталость, нервы и все такое). Так что, бросив пить, я заскучала, но и только. Как бы то ни было, могу и снова начать.
В 1954-м мне были предложены на выбор две роли: скандальной писательницы или буржуазной девицы, тогда как я не была ни той, ни другой.
Я была скорее скандальной девицей и буржуазной писательницей. Единственным выходом для меня было делать то, чего мне хотелось… зайти еще дальше. Я всегда любила крайности, могла далеко зайти… И я всегда любила то, что делала. Я никогда не делала того, чего делать не любила; в общем-то, мне всегда везло, что не приходилось делать того, чего не хотелось.
Да, есть вещи, которые я предпочла бы избежать, – автомобильной аварии, конечно же, в первую очередь, ну, и еще кое-чего, что я делала по глупости, по молодости или зачастую свойственной молодости жестокости… Но мне в жизни не случалось оказаться в ситуации, когда приходится делать что-то действительно неприятное; я динамила мальчиков, как это делают все девочки, но никогда не делала никаких подлостей, ничего такого, за что мне было бы стыдно. Я думаю, что лучше обмануться в человеке, чем ему не доверять; это и есть, я уверена, единственное нравственное правило: всегда быть, насколько это возможно, предельно добрым и предельно открытым; и тогда ничего не страшно.
На какой-то телепередаче меня спросили, если бы у меня была дочь, хотела бы я, чтобы она повторила мой жизненный опыт или что-то в этом роде… Я думаю, будь у меня дочь, мне бы хотелось, чтобы в восемнадцать лет она встретила мужчину, в которого влюбилась бы, как и он в нее, и чтобы они умерли вместе, дожив до восьмидесяти лет, рука в руке. Можно ли представить себе что-нибудь более романтичное? Но беда в том, что жизнь, как правило, так неромантична, что это бывает очень редко… Чаще всего жизнь совсем не такая, какой должна быть. Люди ломаются, или что-то ломается в них. Не знаю, возраст ли тому виной, усталость, характер или образ жизни. Бывают периоды, когда такие вещи накапливаются и вы, сами не зная почему, воспринимаете это как обиду.
Мне случается думать, что жизнь – это злая шутка. Если вы мало-мальски чувствительны, то постоянно живете словно с содранной кожей. Не считая того, что просто нервничаете, раздражаетесь по любому поводу. Телевизор, дурацкая статья, замечание полицейского или консьержки – и готово дело, в вас что-то мечется, зверек какой-то, и ему страшно. Белка в колесе. Тогда вы позволяете себе выпить, словно завернуться в вату, в кокон. Как принимают лекарство, чтобы утихла боль. Постоянно что-то нужно: вот в чем ужас.
Думаю, что лучшее противоядие из всех возможных – это юмор. Взять хотя бы настроения «нового романа». Однажды, забавы ради, я начала писать «современную» пьесу вместе с Жаном Шеврье. На сцене – всего два персонажа. Дельфина Сейриг и Мишель Буке… Оба серые. Одеты в серое. Серый занавес поднимается, открывая серую комнату. Он: «Я ухожу от тебя». Длиннющая пауза. Она: «Ты уходишь от меня?» Он: «Да, я ухожу от тебя». Она: «У тебя нет билета, чтобы уйти от меня, у тебя нет билета на автобус». Он: «Это верно, у меня нет билета, чтобы уйти от тебя; без билета я не смогу сесть в автобус. У меня никогда и никуда не было билета». И так далее. Это называлось: «Разрыв». Недостаток юмора – это душевный изъян. Не люблю я этого. И еще не люблю людей, принимающих себя всерьез. Меня это просто из себя выводит, и я всегда вспоминаю полицейского, который остановил меня в туннеле Сен-Клу. Он мне говорит, да с такой злостью: «Шикарно вы смотритесь в вашем кабриолете». Я просто озверела: «А вы… вы! Вы шикарно смотритесь в вашем кепи!» «Что? Что вы сказали? Повторите! Так, сейчас вы повторите это при моем коллеге». Подходит коллега. Я послушно повторяю. Оскорбление при исполнении. Суд. Этот суд я выиграла. Вердикт был: нельзя судить человека, сказавшего полицейскому, что он шикарно смотрится…
Вкус к шутке утрачивается. Большое дело – позитив.
Такова моя натура, мне всегда хочется верить, что все будет хорошо. Когда я пересматриваю какой-нибудь фильм о Жанне д'Арк, всегда говорю себе – глупо, знаю, – что она спасется… это невозможно. С Ромео и Джульеттой – та же история. Каждый раз я думаю, что послание дойдет, что все уладится. Когда слушаю «Травиату», с музыкой накатывает надежда, я, безумная, надеюсь, что Арман вернется вовремя… Только так и можно воспринимать жизнь. Как комическую оперу, уже не раз сыгранную, конец которой известен. Отчаянно надеясь – нет, конечно, не на то, что выживешь, или что у тебя есть шанс выкарабкаться, или что ты имеешь право делать, что хочется. Но тут на помощь приходит воображение. Потому что воображение – это начало понимания. Немного воображения – и вы понимаете, почему негодяй с соседней улицы убил свою маленькую дочку кочергой. Вы не приемлете этого, но понимаете. Немного воображения – и вы можете поставить себя на место другого человека и подумать: «Как-то странно он выглядел нынче вечером, не позвонить ли ему?»
Может статься, что именно в этот вечер он собирался принять целый пузырек снотворного и ваш звонок его остановит. А может быть и так, что он пребывает в превосходном настроении и ваш звонок ему только помешает. Тогда вы будете смешны. Но мне плевать, пусть я буду смешной. Мне давно уже не четырнадцать лет. Воображение превыше уважения к человеку. Воображение – величайшая добродетель, потому что в нем задействовано все: голова, сердце, умственные способности. И добродетель эта становится редкостью. Особенно крайняя его форма – бескорыстие. Веселое и безумное бескорыстие.
Досадная мелочь. Я их не ощущаю, но, может быть, я не права. Я не думаю, что прошло двадцать лет. Иногда кажется, что прошло десять, а иногда – что сорок.
Я родилась 21 июня 1935 года между Кагором и Фижаком, в департаменте Лот, в Кажаре. Моя бабушка настаивала, чтобы все члены семьи появлялись на свет в одной и той же кровати. Моя мать, мой брат, моя сестра, я сама – все мы родились в одной кровати, в одной комнате.
Со стороны матери это люди, ничего никогда в жизни не делавшие. Они не были богаты, но владели мельницами, фермами и т. п. Мелкие провинциальные помещики, жившие на доходы от своих земель. Довольно скудно жившие, потому что Лот – очень бедный край. Мой дед всегда носил белый альпаговый костюм и имел телегу с лошадью, но в жизни не взял в руки лопату или вилы. Это было out of question[1].
Со стороны отца – промышленники с севера Франции, владевшие заводами, которые разрушала каждая война.
Нет. Я родилась там в 1935-м, но между 1935-м и 1939-м уже успела поездить. Мои родители давно жили в Париже, в квартире на бульваре Мальзерб, в ней они живут и сейчас. Мы все время жили в Париже, а месяц в году проводили у бабушки. Ну, то есть дети. А родители в это время отправлялись кайфовать в Довиль на гоночной машине. Мой отец, тоже промышленник, работал на крупную компанию, какой-то трест. Он зарабатывал тогда много денег. Когда я родилась, моя мать была моложе меня нынешней. Они оба любили праздник, отдавали предпочтение «Бугатти». Разъезжали по дорогам на большой скорости.
Ох! Да…
Говорить о себе трудно, порой присочиняешь… себя ведь помнишь плохо. Детство, например, это сложившаяся в голове картинка. Детство, которое я помню, – дом в деревне, в Веркоре, в войну. Это было время партизан, фермы горели. Мы жили в Лионе, у отца был завод в Дофине; я была слабенькая, и жили мы большей частью в деревне. Девочкой я была робкой, заикалась, пугалась любого пустяка, а перед учителем цепенела от ужаса; впоследствии это обернулось полной несовместимостью с коллежем.
Из моего детства в Дофине мне помнятся божественные вечера на террасе, парк… пруд, трава.
Я помню коридор. Коридор длиной минимум двадцать два метра в квартире моих родителей. Странная такая квартира, в духе «Семьи Буссардель»[2], где комнаты довольно плохо убраны, а гостей бывает слишком много. У меня был ослик на колесиках, и в этом коридоре я развивала рекордную скорость!
Сколько аварий у меня было в детстве… Я много падала… Я падаю на ровном месте. Я из тех, кто вечно травмируется.
Я помню, что была очень счастлива, очень избалована и в то же время очень одинока. Меня окружали исключительно взрослые: родители, брат, старшая сестра. Мой мир был ограничен семьей – которую я обожала. От этого у меня осталось странное ощущение, так меня и не покинувшее: то ли я была как будто бы взрослой с самого начала, то ли, когда выросла, осталась в детстве. В результате некоторых взрослых ценностей я не понимаю и никогда не пойму – да, наверное. Для меня никогда не существовало цензуры между детством и взрослой жизнью, и это зачастую очень мешало мне жить.
Я помню дождливые дни, когда я часами простаивала, уткнувшись носом в окно, конечно же, помню. Помню, что была большим, никем не понятым сердцем, и еще помню войну – эти воспоминания страшноватые. Но не помню, чтобы в доме было мрачно, или холодно, или не хватало воображения, а это главное.
Когда мне исполнилось четыре года, в июне 1939-го, была большая паника. Нас отправили к бабушке в Лот. Родители вернулись в Париж, так сказать, против течения, когда все оттуда бежали – это было безумие, – потому что мама забыла все свои шляпы и не могла представить, как переживет войну без шляп. А потом отец ушел воевать. Он был лейтенантом или капитаном, я уж запамятовала.
Помню, как отец, уходя, поцеловал меня в Кажаре. Брат плакал, сестра плакала, мама плакала. Понимаете, мы не знали, что это так быстро кончится. Мои воспоминания о войне довольно забавны! Отец не хотел каждый день видеть перед собой немцев, и мы поселились в свободной зоне, в Лионе, из-за учебы брата и сестры, которые были старше меня, и отец возглавил заводы в Дофине, в сердце Веркора, в Сен-Марселене, между Греноблем и Валансом, в самых неспокойных местах, какие только можно себе представить. И все ради того, чтобы уберечь детей от ужасов войны! Промашка вышла, если можно так выразиться. Мы жили там четыре-пять месяцев в году. В большом доме, который вдобавок назывался «Расстрельным». Там расстреливали людей в 1870-м.
Неприятностей у нас хватало, все время. Особенно под конец, когда немцы в тех местах совсем остервенели. Помню, например, как стояла спиной к стене с поднятыми руками… Из-за одного якобы партизана… Однажды, когда отца не было дома, он явился к нам и спросил у матери: «Немцы подходят. Можно я оставлю у вас мой фургон?» «Конечно!» – весело ответила мама. Мы и забыли об этом, пришел отец, стали говорить о том о сем. Посреди обеда мама вдруг вспомнила: «Ах да! Один парень поставил у нас свой фургон». Отец все же пошел посмотреть – а фургон-то оказался битком набит оружием. За это нас могли всех расстрелять.
Отец отогнал фургон на дальнее поле и вернулся пешком, страшно злой, ругаясь на чем свет стоит. Пришли немцы – троих их офицеров только что убили неподалеку, обыскали дом, гараж, все перерыли. Мы стояли спиной к стене, как те люди из Сен-Марселена, и дрожали. А потом тот парень преспокойно пришел забрать фургон. Наткнулся на отца, и тот – ему было тогда около сорока – задал парню по первое число. Память хранит такие вещи, потому что насилие для детей – это всегда странно, непонятно, немыслимо.
И такое происходило что ни день. Вестерн, да и только! Помню еще, как мы прятали людей у себя дома, в лионской квартире. Однажды немецкий солдат ошибся этажом и зашел к нам. Я видела, как мама очень вежливо ему отвечала, а когда он ушел, потеряла сознание.
И потом, были бомбежки. Мы не спускались в бомбоубежище: мама считала, что это бессмысленно, но однажды так грохотало, что она решила: «Наверное, все-таки для детей так будет лучше». Она в тот день сделала укладку, как сейчас помню. Мы спустились в подвал; стены тряслись: «блим… блим… блим…», и сыпалась штукатурка. Все рыдали. А мама была совершенно спокойна, и мы играли в карты! В общем, было очень весело. Я хочу сказать: совсем не страшно. Когда мы вернулись, увидели на кухне мышь. Мама упала в обморок. Она до смерти боится мышей.
Да. Не очень часто. Когда мама чудом раздобыла мешок фасоли, скорее всего, на черном рынке, мы проводили целые вечера за большим семейным столом, как будто играли в лото. Сидели все вместе перед большущей кучей фасоли и говорили: «Фасолина, жучок. Фасолина, жучок…» Два часа мы перебирали фасоль.
Как все французы, мы следили за ходом военных действий по карте на стене, втыкая в нее флажки. 21 июня 1941 года, в день, когда мне исполнилось шесть лет, немцы напали на Россию, и никто никогда так не радовался в мой день рождения. Все говорили: «Уф! Спасены!» Мой отец, хоть и отнюдь не был стратегом, догадывался, что немцев наконец остановят.
Религиозный пансион при монастыре в Лионе, он назывался школой Питра. Там было чудесно: то и дело тревоги, и нас отпускали домой. Занимались мы мало. Пели, как все: «Маршал, это мы, перед тобой, спасителем Франции». Никуда от этого было не деться. Нам раздавали витаминные галеты и гематоген. И потом, я много времени проводила в деревне, потому что была малокровной. Мне полагалось есть бифштекс. Как, впрочем, и всем французам. В этой связи мне вспомнился уморительный случай. Отец раздобыл где-то на ферме цесарку для своих дорогих деток. Мы все выстроились в ряд на пороге, встречая героя: мама, служанка и мы, дети. Победным жестом открыв багажник машины, отец торжественно объявил: «Смотрите, что я привез». И цесарка, у которой были связаны только лапки, взлетела и исчезла в небе над Лионом. Отец захлопнул багажник, и мы все ушли в дом, ни слова не говоря. Двадцать лет мы смеялись над этой историей.
По правде говоря, я была еще мала. И потом, мне в этом плане очень повезло, потому что мои родители умели нас защитить и в то же время были не обделены чувством юмора. Так что все было очень хорошо. Но я думаю: они переживали куда сильнее, чем показывали нам. Мама обладала даром смешить нас, даже когда было не до смеха. В Сен-Марселене был пруд, где мы купались. В 1944-м пришли американцы, и немецкие самолеты стали вновь нас бомбить. Во время одного из налетов самолет спикировал прямо на нас, когда мы обсыхали на берегу. Там был луг, деревья. Мы задали стрекача, как зайцы; я видела, как взлетает вокруг трава. Так вот, моя мама не нашла ничего лучше, чем крикнуть сестре: «Сюзанна, пожалуйста, оденься! Пожалуйста, оденься! Нельзя ходить в таком виде!» Был в ней этот изыск, который очень успокаивал.
Это уже после. В 1945-м вышел фильм о концентрационных лагерях, который я случайно увидела. Вот это мое худшее воспоминание о войне. Я пошла смотреть фильм про Зорро или что-то подобное, а перед ним показали журнал – эту самую хронику. Я спросила маму: «Это правда?» И она мне ответила: «Да, увы! Чистая правда». Мне потом снились кошмары. Повсюду были фотографии концлагерей. И самые жуткие ценились выше всех. Тогда я решила про себя, наверное, еще не вполне осознанно, что никогда никому не позволю сказать плохого слова ни о еврее, ни об угнетенном.
Все там же, в Дофине. В один прекрасный день к нам явились на танках белокурые загорелые джентльмены. Стояла такая дивная погода. Чудо из чудес – эти парни в танках. Всеобщее счастье. И еще я помню, как обрили одну женщину. Сен-Марселен – маленькая деревушка. Но надо было хоть кому-то отрезать волосы. Для меня, как для всех детей, не существовало нюансов: с самого начала я знала, что немцы плохие, а англичане, американцы и партизаны хорошие. И когда этой женщине обрили голову и повели ее по улице, а моя мама возмутилась и закричала: «Как вы можете? Какой позор! Вы ничем не лучше немцев! Вы поступаете как они!» – я подумала про себя: «Надо же! Все, оказывается, не так просто». Тогда впервые Добро представилось мне куда более неоднозначным, чем я думала.
Потом, к великому облегчению мамы, которая, надо полагать, в Лионе очень скучала, мы вернулись в Париж. В мирное время Лион – не очень-то веселый город. И жизнь пошла своим чередом, как раньше. Брат поступил в коллеж иезуитов. Сестра, которая в Лионе училась в художественной школе, продолжила занятия живописью. А меня определили в заведение напротив под названием школа Луизы де Беттиньи.
Я поступила не то в восьмой, не то в девятый класс и проучилась там четыре года, до пятого. Преподавали там старые девы, как правило, очень милые. Перед уроками мы молились. Это было обязательно для всех. Зато потом резвились: если уроки были занимательные, слушали, а не хотели – не слушали. Я слушала уроки французского, когда они были интересные, иногда – уроки истории, и, собственно, все. Слушала, когда мне было интересно. Знаете, есть очень хорошие учителя, у которых и уроки математики хороши, а есть очень плохие, так у них и уроки философии плохи.
А! Помню, как возвращалась домой пешком, таща за собой ранец за шнурок. Мама требовала, чтобы я надевала зимой теплые носки, но вы же знаете, девочки, даже маленькие, уже модницы, – так я снимала эти носки в прихожей, надевала тонкие носочки и в них бежала в школу. А вернувшись, снова надевала носки, чтобы не попасться. Я училась экстерном, школа была рядом, только улицу перейти, очень удобно. Я была не подарок. Кончилось тем, что меня выставили. Я повесила бюст Мольера за шею на веревочной петле на дверь, потому что у нас по Мольеру был особенно скучный урок. И еще, играя в мяч, дала затрещину, уж не помню кому. В общем, девчоночьи приключения. И так боялась сказать об этом маме – мне было лет двенадцать-тринадцать, – что спрятала уведомление об исключении. Это было месяца за три до каникул, и все это время я болталась по Парижу. Слишком далеко не уходила, побаивалась! Я вставала каждое утро в восемь часов, такая деловая, брала ранец и… не шла в школу.
Только раз в триместр. Когда родители удивились, что не получили табель, я сказала с невинным видом: «Не понимаю, в чем дело». А мы уже сидели на чемоданах. «Но ты перешла в следующий класс?» «Конечно, я перешла в следующий класс». Мне хотелось провести каникулы без забот. Осенью: «Ты готова? – сказала мне мама. – Пора идти в школу». И я пошла. Не могло же это продолжаться еще год. Пошла, будто так и надо, а сама дрожала как осиновый лист. Встретили меня, как и следовало ожидать.
«Как? Что вы здесь делаете? Вас уже три месяца как исключили!» Тогда я пошла домой и сказала отцу: «Говорят, меня исключили». Он позвонил и закатил ужасный скандал. Вот так я выкрутилась. А это было чудесно. Весна, мне лет двенадцать-тринадцать. Я гуляла. Доезжала на автобусе до площади Конкорд. Выходила на набережные и читала там часами. Читала и разговаривала с людьми на баржах.
Читала что попало. Меня сильно потрясла история лошади, умирающей на могиле хозяина. В ту пору я вообще любила мелодраматические истории. Помню, как ни странно, что прочла «Шабаш» Мориса Сакса[3]. Любопытно, правда?
Тринадцать или четырнадцать. Знаете, я была развита не по годам. Уже многое прочла. Я начала читать в двенадцать лет.
О! Они не заморачивались по этому поводу. Когда мне было года три-четыре, я брала книги и часами сидела на стуле, «читая» вверх ногами, и каждый раз вежливо спрашивала маму: «Можно?» А она мне говорила: «Да, да, читай».
В то лето, во всяком случае, я прочла «Шабаш» в числе прочего. И еще всего Кокто, Сартра, Камю. Все, что под руку попадалось. Я не могла остановиться. Записалась в библиотеку недалеко от дома, и бедная библиотекарша говорила мне: «Да вы же заболеете!» Я ехала в автобусе – два билетика – до площади Конкорд. Садилась всегда в одном и том же месте и читала, а потом возвращалась автобусом, как паинька, с ранцем в руке… Еще я гуляла по кварталу Маре. С ума сойти, сколько я ходила по Парижу той весной.
Я пробыла там три месяца, и меня исключили за «недостаток духовности». Там было смертельно скучно, и потом, я к тому времени уже была более или менее атеисткой. Прочла Камю и прочих. Да, и Превера. Я наизусть читала Превера вслух: «Бог – большой кролик», «Отче наш, сущий на небесах, оставайся на небе, а мы останемся на земле, которая иногда бывает такой прекрасной». В монастыре на такие вещи смотрят косо. Каждую пятницу в семь часов, по дороге к заутрене, я встречала полуночников, всех гуляк с улицы Берри и с улицы Понтье, более или менее удобно устроившихся у мусорных ящиков, в смокингах, с бутылками шампанского в руках, очень в духе Скотта Фицджеральда, и говорила себе: «Бог ты мой! Им живется куда веселее, чем мне!» Они громко смеялись, говорили о том, что будут делать днем, о бегах, да о чем угодно, а я… мне предстояли религиозные уроки на целых четыре часа! Я думала: «Это несправедливо».
Когда меня исключили из Уазо, родители все-таки всполошились и записали меня в школу Аттемер. Пропущу еще два или три монастыря, в том числе Сакре-Кер в Гренобле. Школа Аттемер для меня – не жизнь, а малина. Дорога туда – одно удовольствие: бульвар Мальзерб, авеню Вилье, улица Константинополя и железнодорожные пути, которые надо было пересечь. И улица Лондона. Я ходила обедать со всей компанией в «Биар», бистро самообслуживания. А потом весело бежала домой.
Это сильно сказано. В том смысле, что я дважды сдавала письменный, благодаря моему французскому, легко, а вот с устными все было не так гладко. Оба раза я заваливала их в июльскую сессию. Какая промышленность развита в департаменте Вар? Я понятия не имела. Кроме того, я не знала ни слова по-английски и один раз, разозленная собственным бессилием, разыграла перед экзаменаторшей целую пантомиму, чтобы показать Макбета: я грозила кинжалом, расхаживала вокруг нее со зловещим видом, вскочила на кафедру, зарезала перед ней невинных детей – в общем, все сыграла. Она была ошеломлена, пришла в ужас и поставила мне «тройку»! Рассерженные родители на каникулах месяц держали меня на Баскском побережье, а потом отправили в институт Ментенон на полтора месяца для подготовки к октябрьской сессии.
Там я открыла для себя силу слабости. Я терпеть не могла ходить в крытый бассейн Молитор, он был совсем рядом, но там воняло хлоркой. Так вот, я притворилась, что не переношу хлорки, и каждый раз падала в обморок. Всегда какая-нибудь девочка кричала: «Мадемуазель, мадемуазель, тут мадемуазель Куаре потеряла сознание! Это от хлорки – она ее не переносит». «Боже мой, боже мой! – ахала мадемуазель. – Выведите ее на воздух». И – опля! – мы оказывались на свободе (плавание продолжалось час) и бежали в соседнее кафе. Мы глотали мартини, как будто это был смертельный яд!
В Сорбонне – это уже была вольница. На лекции не войти – аудитории битком набиты, народу столько, что невозможно записывать, что тут поделаешь? Вот мы и болтались с такими же мальчишками и девчонками туда-сюда по бульвару Сен-Мишель, беседуя о политике, о Боге и прочем. Все мы были горячие головы: только об этом спорили, о политике, о метафизике.
Лет в пятнадцать-шестнадцать я начала бывать в некоторых погребках Сен-Жермен-де-Пре. Мы танцевали там вечерами, с пяти до семи, по четвергам, субботам и воскресеньям, с мальчишками лет семнадцати-восемнадцати. В клубе Вье-Коломбье, помнится, играл тогда джаз Ревейоти. Это было чудесно. А потом мы бегом бежали на автобус, боясь, что нам попадет за опоздание. Приходили домой, запыхавшись, в восемь часов вместо шести…
Да нет. Родителей я не боялась, они были добрые, и я знала, что никакой трагедии не будет. Но все равно за каждый лишний, словно бы украденный, танец ждал выговор, а я всегда терпеть не могла сцен.