Я получил вчера письмо твое[125]. Ты не аккуратен – не выставил ни дня, ни числа, я не знаю даже, откуда оно писано. На пакете почта выставила штемпель какого-то неведомого мне места. Адресую наудалую по-прежнему в Миргород. Поговорим о предположениях твоих насчет тебя и службы, которые находятся у тебя в письме. Служить в Петербурге и получить место во внешн<ей> торг<овле> или иност<ранных> дел не так легко. Иногда эти места вовсе зависят не от тех именно начальников, как нам кажется издали, и с ними сопряжены такие издалека не видные нам отношения!..
В иностр<анной> коллегии покамест доберешься <до> какого-либо заграничн<ого> места, бог знает сколько придется тащить лямку. Вооружиться терпением можно иногда, но меня страшит и самый петербург<ский> климат. Ты же и теперь, и в деревне, находишься, как видно, в болезненном состоянии, и едва ли может удовлетворить тебя эта отдаленная цель, которую ты видишь, – ехать за границу. Вряд ли твои впечатления будут те же или подобны тем, которые чувствовал прежде. Свежести первой юности уже нет, прелесть новости уже пропала. И притом, разве ты не чувствуешь, что вовсе к тебе уже примешалась та болезнь, которою одержимо все наше поколение: неудовлетворенье и тоска. Против них нужно, чтобы слишком твердый и сильный отпор заключился в нашей собственной груди, сила стремления к чему-нибудь избранному всей душой и всей глубиной ее, одним словом – внутренняя цель, сильный предмет к чему бы то ни было, но все же какая бы то ни была страсть. Стало быть, ты чувствуешь, что тут нужны радикальные лекарства, и дай бог, чтобы ты нашел их в собственной душе своей. Ибо все находится в собственной душе нашей, хотя мы не подозреваем и не стремимся даже к тому, чтобы проникнуть и найти их. Но об этом придет время поговорить после. Ни ты не готов еще слушать, ни я не готов еще говорить.
Покамест я думаю и могу советовать вот что: если тебе будет уже невмочь жить более в деревне, тогда выезжай из нее. Выезд все будет хорош, и нельзя, чтобы не был в каком-нибудь отношении благодетелен. Поезжай прежде в Москву, отведай прежде Москвы, а потом, если не слюбится, поезжай в Петербург. Советуя тебе в Москву, я, натурально, имел в виду твое состояние и служить при Голицыне, предполагал устроить так, чтоб ты мог получать жалованье. Шевырев прекрасная душа, и я на него более мог положиться, чем на кого-либо иного, зная вместе с тем его большую аккуратность. Что касается до жизни, то не думай, чтоб это было дороже петербургской. Ты увидишь, что тебе совершенно не нужно будет дома обедать и побуждения не будет для этого. Кроме того, что это очень скучно, тебя примут радушно и совершенно по-домашнему все те, которые меня любят. Само собою разумеется, что ты должен съежиться относительно разных издержек, и слава богу, я этому рад. Значение этого слишком важно в психологическом отношении, хотя ты еще не знаешь, в каком именно. Впрочем, съежиться тебе вовсе в Москве не будет так обидно и трудно, как может быть в Петербурге. Одеваться ты должен скромно. Одеваться дурно ты не можешь, ибо одевается дурно не тот, кто беден, а тот, кто не имеет вкуса или кто слишком хлопочет об этом. Ты должен пренебречь многими теми мелочами, которыми, кажется, трудно пренебречь и которыми, кажется, как будто уронишь себя. Это обман, совершенно оптический обман, и ты увидишь, что свет потом обратится к тебе и почтит в тебе и назовет именно достоинством то самое, что ему казалось в тебе недостатком. Ты не должен ни чуждаться света, ни входить в него, сильно связываясь с ним интересами своей жизни. Ты должен сохранить всегда и везде независимость лица своего. Будь везде, как дома, свободен и ровен; это будет тебе и не трудно, потому что со всеми теми людьми, с которыми я знаком особенно, можно совершенно быть просту. Да и везде совершенно можно быть просту. Будь снисходителен вообще к людям и не останавливайся резкостью тона, иногда странной замашкой. Умей мимо всего этого найти прекрасные стороны человека, умей за два-три истинные достоинства простить десять, двадцать недостатков, умей указать ему эти достоинства, и ты будешь ему другом и можешь действовать на него благодетельно, не льстя ему, но указывая ему на его прекрасную сторону, может быть, им пренебреженную. В минуту, когда чем-нибудь будет уколото самолюбие душевное или даже просто чувство и движенье душевное, какая-нибудь чувствительная струна (такие минуты могут случиться часто в свете), помни всегда, что ты пришел как зритель и любопытный, а вовсе не так, как актер и участвующий, что тебе следует всему извинить и что ты в таком же отношении посторонний свету, как путешественник, высадившийся на пароходе из Петербурга в Гамбург, есть посторонний гамбургской жизни внутри домов и имеющимся, может быть, там сплетням. Конечно, трудно сохранить такую независимость характера, не заключив внутри себя какого-нибудь постоянного труда, который бы хоть на два часа в день занял в урочное время душу. Но нет человека, который бы не был создан и определен к чему-нибудь, и горе тому, кто не даст труда узнать себя, кто не испытает и не пробует себя и не просит помощи у высших сил обрести и попасть на свою дорогу. Круг велик вокруг нас, и дорог множество. Как не быть им в Москве? Там издается, например, журнал[126]. Если взглянуть пристально даже на это, то много представится совершенно новых сторон, и сторон таких, на одну из которых, может быть, даже и легко… Но довольно об этом! Может быть, тебе даже странными покажутся слова мои и в них послышится какое-нибудь ветхое нравоучение. Если так, то отложи письмо мое до другой минуты и в минуту более душевную перечти опять и вновь его. Есть те ветхие истины, которые в иную минуту бывает сладко услышать и которые бывают уже святы самой ветхостью своею. Во всяком случае, помни чаще всего одну истину. Везде, во всяком месте и угле мира, в Париже ли, в Миргороде ли, в Италии ли, в Москве ли, везде может настигнуть тебя тяжелая, может быть, даже жестокая тоска, и никаких нет спасений от нее. И это есть глубокое доказательство того, что в душу твою вложены тайные стремления к чему-нибудь, что беспокойно мечутся силы, не слышащие и не узнающие назначения своего, без сомнения, не пустого и ничтожного. Иначе тебя бы удовлетворила или бы по крайней мере усыпила праздная и однообразная жизнь, бредущая шаг за шагом. Но удовлетворенья нет тебе! И ничем, никакими обеспеченьями и видимыми выгодами жизни не получишь ты его, и не приобретет торжественного, светлого покоя душа твоя. Один только тот труд, одна только та жизнь, для которой стихии заключены в нашей природе, та только жизнь в силах нас наполнить. Но как указать эту жизнь? Как мы можем указать другому то, что есть внутри? Какой доктор, хотя бы он знал донага всю натуру человека, может нам определить нашу внутреннюю болезнь? Бедный больной иногда имеет над ним по крайней мере то преимущество, что может чувствовать, где, в каком месте у него болит, и по инстинкту выбирает сам для себя лекарство.
Во всяком случае, поедешь ли ты в Москву или в Петербург, примись душевно за труд, какой бы ни было, не изнуряя себя, а в урочный час и время, хоть и не долго, и сделай его постоянным и ежедневным, не считай остальное и свободное и, может быть, даже лучшее время за главное, за цель, для которой предпринят труд как необходимое средство. А считай просто это свободное и лучшее время наградой за предпринятый труд. Не ищи этого труда вдали, оглянись на всяком месте пристальнее вокруг себя: то, что ближе, то можно лучше осмотреть глазом. И если в предстоящем труде есть хотя сколько-нибудь, к чему бы хотя часть участия лежала, берись за него добросовестно и покойно совершай его. Если даже он и не тот именно, для чего вызвана твоя жизнь, все равно, и обман может доставить хоть временное спокойствие душе, а после труда все-таки остался опыт и все-таки стал чрез то ближе к тому труду, который определен быть нашим назначением. Во всяком случае, куда ни поедешь или только задумаешь ехать, и вообще, если тебе случится думать и представлять себе то, что ожидает тебя впереди, даю тебе одно из ветхих, старых моих правил, даю тебе его не как подарок, а просто как хозяин дает гостю свой старый, поношенный халат надеть на время, пока тот сидит у него, и потом, натурально, его сбросит. Представляй всегда, что тебя ждет черствая встреча, жесткая погода, холод и людей и душ их, тернистая, трудная жизнь и что для тоски будет там полное раздолье и развал, и вооружись заранее идти твердо на все это, ты всегда выиграешь и будешь в барышах. Ты все-таки ни слова не написал о том, как решился ты именно и когда. Впрочем, если тебе придется, вследствие тоски или чего бы то ни было, выехать из деревни, то Москва все-таки стоит на дороге, и все-таки проживи в Москве, хотя для того, чтобы иметь время хорошенько обдумать, потому что дел в Петербурге нельзя обстроить вдруг и нужно иметь в виду уже слишком верное, чтобы ехать. Ты пишешь, не имею ли каких путей пристроить к Демидову. Решительно никаких. Слышно о нем, что он что-то вроде скотины, и больше ничего. А впрочем, я об этом не могу судить, не видав и не зная его. Знаю только, что казенной должностью все-таки лучше быть заняту. Тут по крайней мере слуга правительства, а там что-то вроде лакея у капризного барина. Ты представь сам, сколько могут тут произойти таких щекотливых отношений, каких ни в какой службе не может быть. И притом место Строева, кажется, упразднено вовсе, тем более, что Демидов живет уже в России и не совершает ученых экспедиций. Если ты примешь твердое желание остаться в Москве, тогда я тебе напишу то, что я думаю о тебе, о твоих средствах и о способности, заключенных в твоей природе, натурально таким образом, как может знать об этом человек посторонний, единственно основываясь на небольшом познании природы человеческой, познании, которое мудростью небес вложено мне в душу и которое, разумеется, еще слишком далеко от того, чтобы не ошибаться, но, во всяком случае, оно может быть уже полезно потому, что наведет на размышление и заставит обсмотреть глубже то, по чему столько скользил доселе взор. Я уже писал о тебе в Москву, так что ты можешь прямо явиться к Шевыреву, также к Погодину. Вот еще тебе маленькие лоскуточки. Благодарю тебя за все твои известия и уездные толки; это все для меня очень интересно. Тебе покажется странно, что для меня все, до последних мелочей, что ни делается на Руси, теперь стало необыкновенно дорого и близко, Малинка и попы интересней всяких колизеев, и все, что ни говорят у вас, хвалят или бранят меня или просто пустяки говорят, я готов принять с полным радушьем и отверстыми объятьями. Ты спрашиваешь, зачем я не говорю и не пишу к тебе о моей жизни, о всех мелочах, об обедах и проч. и проч. Но жизнь моя давно уже происходит вся внутри меня, а внутреннюю жизнь (ты сам можешь чувствовать) нелегко передавать. Тут нужны томы. Да притом результат ее явится потом весь в печатном виде. Увы! разве ты не слышишь, что мы уже давно разошлись, что я уже весь ушел в себя, тогда как ты остался еще вне? Но отовсюду, где бы я ни был, я буду посылать к тебе слово, все проникнутое участием, и буду помогать, сколько вразумит меня бог, как обрести твою, тебе назначенную дорогу, дорогу стать ближе к себе самому; а ставши ближе к себе, взошедши глубже в себя, ты меня встретишь там непременно, и встреча эта будет в несколько раз радостней встречи двух товарищей-школьников, столкнувшихся внезапно в стране скуки и заточенья, после долгих лет разлуки.
Прощай, уведомляй меня обо всем. Не ожидай расположенья писать, но пиши сейчас после полученья письма. Не гляди на то, что перо скупо сегодня, все равно, хотя три строки, не больше, выдут, посылай их. Больше, чем когда-либо, ты должен быть теперь нараспашку в письмах со мною и не думать вовсе о том, чтоб быть интересней, занимательней, а просто со всей скукой, ленью, с заспанной наружностью, карандашом, на лоскутках, за обедом, по три, по четыре слова, можешь записывать и посылать их тот же час на почту. Ты увидишь, что тебе будет гораздо легче самому после этого. Прощай.
Твой
На всякий случай вот тебе адреса: Шевырев – близ Тверской, в Дегтярном переулке, в собст<венном> доме. Погодин – на Девичьем поле. Прочих даст адрес Константин Сергеевич Аксаков.
О каких деньгах ты пишешь, которые лежат у тебя в депо? Если это остаток долга, который за тобой, то рассмотри прежде, точно ли не нуждаешься. Если же в тебе не настоит надобности, то узнай от маменьки, получила ли она из Москвы какие-нибудь деньги вследствие стесненных своих обстоятельств. Если получила, то замолчи, если же нет, то скажи, что тебе присланы от Прокоповича деньги по моему поручению для передачи ей, но не говори, что это долг твой мне.
Гоголь – Данилевскому А. С., 1(13) апреля 1844
Благодарю тебя очень за письмо от 3 марта (прежнего я не получал). Из письма твоего[128] узнал несколько любопытных для меня подробностей о твоей жизни. Что ж? должность твоя[129] недурна. Она может быть скучна, как может быть скучна всякая должность, если за нее мы возьмемся не так, как следует. Вопрос в том: для чего взята нами должность; если взята для себя, она будет скучна, если взята для других, вследствие загоревшегося в душе желания служить другому, а не себе, она не будет скучна. Все наслажденья наши заключены в пожертвованиях. Счастие на земли начинается только тогда для человека, когда он, позабыв о себе, начинает жить для других, хотя мы вначале думаем совершенно тому противоположно вследствие какого-то оптического обмана, который опрокидывает пред нами вверх ногами настоящий смысл. Только тоска да душевная пустота заставляет нас наконец ухватиться за ум и догадаться, что мы были в дураках. Почему, например, взявшись за должность, какова у тебя, не положить себе сделать на этом поприще, как бы оно мало ни было, сделать на нем сколько возможно более пользы? Дети – будущие люди. Если на людей, уже утвердившихся в предрассудках и заблуждениях, можно подействовать и произвести часто благодетельное потрясение, то как не подействовать на детей, которые перед нами что воск перед мрамором! Некоторые пути к тому уже в руках твоих: мы сами, лет пятнадцать тому назад, были школьниками и, верно, не позабудем долго этого времени. Припомнивши все детские свои впечатления и все обстоятельства и случаи, которые заставляли нас развиваться, можно легко найти ключ к душе другого и подействовать на устремление вперед способностей, хотя бы эти способности были заглушены или закрыты такой толстой корой, что способны даже навести недоумение насчет действительного существования их. Многое нам кажется невозможным, но потому, что наш ум не привык обращать на все стороны предмет и открывать возможностей всякого дела. Мы так устроены, что все должны приобретать насильно и ничего не дается нам даром. Даже истинной веселости духа не приобретешь до тех пор, пока не заставишь себя насильно быть веселым. Веселость я почувствовал только тогда, когда печали и томительные душевные расположения заставили меня устремиться к этой веселости. Минуты спокойствия душевного я приобретал, как противоядия беспокойствам; сильные беспокойства заставили меня стремиться к спокойствию и часто находить его. Вот тебе отрывок из моей душевной истории. Воспользуйся, если что найдешь тут полезного и для себя, а нет – отложи его в сторону. Я говорю это, впрочем, так, как говорил в Нежине грек, продававший чубуки: «Вот чубук, цена 2 рубли; такой точно у Стефанеева 8 гривен; хочешь, купи, хочешь, не купи!» Никто, кроме нас самих, не может так верно узнать, что нам нужно, если мы захотим только об этом сурьезно подумать.
Ты спрашиваешь: зачем я в Ницце, и выводишь догадки насчет сердечных моих слабостей[130]. Это, верно, сказано тобою в шутку, потому что ты знаешь меня довольно с этой стороны. А если бы даже и не знал, то, сложивши все данные, ты вывел бы сам итог. Да и трудно, впрочем, тому, который нашел уже то, что получше, погнаться за тем, что похуже. Переезды мои большей частию зависят от состояния здоровья, иногда для освежения души после какой-нибудь трудной внутренней работы (климатические красоты не участвуют; мне решительно все равно, что ни есть вокруг меня), чаще для того, чтобы увидеться с людьми, нужными душе моей. Ибо с недавнего времени узнал я одну большую истину, именно, что знакомства и сближенья наши с людьми вовсе не даны нам для веселого препровождения, но для того, чтобы мы позаимствовались от них чем-нибудь в наше собственное воспитанье, а мне нужно еще слишком много воспитаться. Посему о самых трудах моих и сочинениях могу тебе сказать только то, что строение их соединено тесно с моим собственным строением. Мне нужно слишком поумнеть для того, чтобы из меня вышло точно что-нибудь умное и дельное. Прочитавши это письмо мое, ты скажешь опять: «И все-таки я ничего не знаю о нем самом». Что ж делать? Подобные упреки я не от одного тебя слышу. Мне всегда приписывали какую-то скрытность. Отчасти она есть во мне. Но чаще это происходит оттого, что не знаешь, откуда и с которого конца начать. Весьма натурально, что хотелось бы прежде всего сказать о том, что поближе в настоящую минуту к душе, но в то же время чувствуешь, что еще не нашел даже и слов, которыми бы мог дать почувствовать другому то, что почувствовал сам. Напиши мне о гимназии. Как идет ученье, какие учителя, кто главный начальник, есть ли дети с способностями? Есть ли также в университете студенты, подающие надежды?
Передай мой душевный поклон Алексею Васильевичу Капнисту, которого я и прежде уважал искренно, а теперь еще более за его дружбу к тебе. Напиши: в чем состоит его должность. Прощай, целую тебя. Христос воскрес!
Во Франкфурте я проживу, может быть, все лето и осень, вместе с Жуковским, в его загородном домике. Впрочем, если я уеду куда, ты все адресуй по-прежнему во Франкфурт, оттуда письма найдут меня.
Данилевский А. С. – Гоголю, 22 июня 1844
Я много виноват пред тобой, промедлив так долго ответом на твое милое и доброе письмо[132], но на этот раз я так был занят, что не чувствую ни малейшего укора на душе в этой маленькой неисправности.
Недавно был, но весьма на короткое время, в Миргородском уезде, в благословенных местах, орошаемых Пселом. Не успел даже побывать в Толстом, ни у твоей маменьки. Если будет возможность, в чем немножко сомневаюсь, в июле загляну опять в наш родной уголок. Не знаю, но теперь более, чем когда-нибудь, я люблю наше захолустье. Я возвратился почти к тем временам, когда самое сладостное чувство рождали одни слова: «Пойдем домой!» Совестно сознаться, но, право, боюсь целую жизнь остаться дитей.
Благодарю тебя за целый короб морали, которую я нашел в письме твоем; она мне пригодится.
Сегодня у нас был публичный акт. Воспитанники мои один за другим уезжают по домам. Завтра мне придется глядеть едва ли не на пустые стены пансиона, а между тем ехать самому покамест нельзя: много починок и переделок, – говорят, мое присутствие необходимо; может быть, и так, да мне что-то этому не верится. Подожду еще несколько дней, а там употреблю все усилия, чтобы дать отпуск хоть на две недели.
Что увижу, как найду твоих, не премину уведомить тебя. Да скоро ли я дождусь свидания с тобою? Неужели чувство любви к родине у тебя высохло? Как не совестно в продолжение стольких лет не заглянуть в наш Миргород? Чем, бедный, виноват он, что ты совсем забыл его!..
Недели две тому назад я имел два визита наших нежинцев: в одно утро здоровый и толстый Забелло ввалился ко мне в комнату и день спустя после – кто бы ты думал? – Гриша Иваненко. С последним я не видался восемнадцать лет; я все-таки узнал его. Сегодня ожидаю Трахимовского из Житомира; с ним-то вместе имею маленькую надежду отправиться в Сорочинцы.
Благоволи меня известить, где ты, каково твое здоровье, что делаешь и что намереваешься? Весьма серьезно спрашиваю у тебя: скоро ли ты в Россию?
От Прокоповича вот уже целый год не имею вести. В наших местах все по-старому: свадьбы да похороны, тем и ограничиваются все новости.
Прощай же, до свидания. Целую тебя, да, ради бога, напиши о себе подробнее: мне грустно читать в твоих письмах только обо мне. Весь твой
Гоголь – Данилевскому А. С., 3(15) августа 1844
Письмо твое, хотя оно было и коротенькое, принесло мне большое удовольствие. Удовольствие мне принесло оно двумя сказанными вскользь словами, именно, что ты чувствуешь почти юношескую живость при одной мысли ехать на каникулы домой, как было во время оно, и боишься, чтобы не остаться всю жизнь дитятей. Но это и есть самое лучшее состояние души, какого только можно желать! Из-за этого мы все бьемся! Но только не все равно достигаем: одному дается оно как знак небесной милости и, по-видимому, без больших с его стороны исканий; другому дается только за тяжкие и долгие труды и беспрерывные боренья с препятствиями. То и другое премудро, и не нам решить, кто имеет более права на достижение такого состояния. Дело в том, что за такое состояние должно благодарить человеку как за лучшее, что есть в жизни.
О себе скажу покаместь то, что я на морском купанье в Остенде, куда меня послали доктора по поводу сильных нервических припадков, которые сделались невыносимыми, изволновали и измучили меня всего. После нескольких взятых ванн еще не могу сказать ничего положительного, кажется, как будто несколько лучше. Успех обыкновенно чувствуется только по окончании.
На вопрос твой, когда именно в Россию, ничего не могу сказать утвердительного. Это знает один только бог. Бели будет ему угодно дать мне здоровье и силы для того, чтобы совершить и кончить труд мой, я приеду скоро как возможно, потому что мне Россия и все русское стало милей, чем когда-либо прежде, но с пустыми руками я не могу ехать: мне будет и родина не в родину, и радостное свидание со всеми близкими не в свиданье радостное, а пока пиши ко мне почаще и не забывай меня. Адресуй по-прежнему в Франкфурт-на-Майне, но для скорейшей доставки в мои собственные руки прибавляй следующее: Salzwedelsgarten vor dem Schaumeinthor. Я позабыл в твоем адресе нумерацию, то есть которой именно гимназии и которого пансиона. Означь то и другое в следующем письме.
Затем весь твой
Гоголь – А. С. и У. Г. Данилевским, 6(18) марта 1847
Я получил ваши строчки, милые друзья мои. Пишу к вам обоим, потому что вы составляете
Вот вам мой маршрут: до мая я в Неаполе, а там отправляюсь на воды и морское купанье, по случаю вновь пришедших недугов и расстроившихся нерв моих. Укрепивши мои нервы, проберусь разными дорогами по Европе вновь в Неаполь к осени, с тем, чтобы оттуда двинуться на Восток. Всю зиму и начало весны проведу на Востоке, а оттуда, если бог благословит, пущусь в Русь, на Константинополь, Одессу и, стало быть, на Киев, а в Киеве, около июня месяца, обниму вас, что имеет быть, по моему расположению, в будущем году.
Данилевский А. С. – Гоголю, 21 декабря 1848
Последнее письмо твое[138], признаюсь, меня несколько огорчило, не потому, что до сих пор ты не успел ничего сделать касательно помещения моего в Москве, – нет; неудачи я не могу тебе ставить в вину. Но досадно мне, что ты переменил точку и теперь с другой стороны смотришь на мое положение. Вдруг показалось тебе, что в Дубровном, а не в Москве, я должен нести крест свой, потому что я помещик, как будто это случилось вчерашнего дня, как будто при свидании твоем со мною Дубровно и я были друг другу чужды. Поверь мне, что все остается в том же положении, с тою только разницей, что с каждым днем я убеждаюсь все более и более в необходимости, покамест еще есть желание и воля, расстаться с деревней, где я не устрою, а скорее расстрою дела мои; да и не одно это заставляет меня думать о службе; есть причины и поважнее… Ну, да что об них! на этот раз умолчу.
Откуда ты вообразил себе, что мне нужно по крайней мере восемь тысяч, чтобы содержать себя в Москве; я полагаю, шести тысяч будет достаточно. Если место будет с жалованьем в тысячу руб. серебром, то, прибавив 2500 руб. ассигнациями, которые я могу иметь с Дубровного, я надеюсь свести концы с концами. Притом же, служа, я все-таки буду иметь что-нибудь впереди – надежда чего-нибудь да стоит! – тогда как в деревне перспектива самая неутешительная, чтобы не сказать – печальная. Ну, да что об этом говорить. Ты будешь уверять меня в противном и подчас приводить в доказательства и дельные резоны, и тексты, и я все останусь при своем. Вследствие этого делай как хочешь. Что же нового в Москве? На днях тетенька жены моей, которая провела несколько времени в Москве, обрадовала нас неожиданным своим приездом. Мне приятно было узнать, что она видела тебя и что ты навещаешь Александра Михайловича[139], что ты здоров и весел, что московские морозы тебе по сердцу и проч.
Гоголь – Данилевскому А. С., январь 1849
Письмецо твое[141] получил. Хотел было писать, не дожидаясь ответа, и известить, что Россет предлагает тебе при себе место в 1000 р. серебр<ом>. Место, впрочем, не казенное. Но Россет внезапно уехал в Калугу, и, когда будет назад, не знаю. Если решишься ехать в Москву, не позабудь повидаться с Алексеем Васильевичем Капнистом и взять от него письма к брату[142] и еще к кому-нибудь из служащих и деловых людей. Мои приятели, как нарочно, единого прекрасного жрецы[143] и больших сношений с деловыми людьми не имею<т>. Впрочем, будем работать по силам. За глаза действовать нельзя, и потому тебе заглянуть сюда действительно не мешает. Писал я к тебе о занятии деревней не потому, чтобы переменил точку воззренья на твое положенье. Но потому, что был разочарован безотрадностью всяких служебных поприщ. Если бы у тебя было хотя честолюбие и стремленье выйти в люди, тебе бы легче было на службе, ты бы имел сколько-нибудь духу перенести многое, что способно оскорбить благородное чувство. Но этой силы, стремлящей вперед, у тебя нет, поэтому положенье твое будет в несколько раз труднее положенья другого человека. Все пошло как-то вкривь, для взяточников есть поприще, для честных почти нет. Недавно имел случай узнать, как даже и те, которые занимают завидные места членов, подвергаются сильным, взысканиям, если только плут секретарь захочет упечь их. Осмотрительность и вниманье к читаемым делам нужно иметь необыкновенные. Если хочешь как-нибудь ужиться на службе и получить терпенье не бросить ее, то, пожалуйста, не обольщай себя вперед легкостью ее; напротив, рисуй лучше вперед себе всякие ожидающие неприятности. Мне сказывал один, что он потому только ужился на службе, что ему при самом вступлении некто опытный человек дал следующий совет: не позабывайте ни на минуту, что все ваши начальники мерзавцы, а потому не удивляйтесь никакому поступку с их стороны, принимайте его как должное. Это одно только правило, которое я с тех пор держал неотлучно в голове своей, спасло меня, говорил он. Еще одно: напрасно ты имеешь уверенность, что тебе 6 тысяч достаточно на содержанье в Москве. Это можешь только сказать тогда, когда проживешь здесь и узнаешь на месте цену всякой вещи. Я нашел, что все стало почти вдвое дороже противу того, как было назад тому еще 7 лет. Не позабывай также и того, что ты не экономен и еще ни разу не сводил концы с концами. Жизнь небогатого семейного человека, я думаю, еще трудней в Москве, чем в Петербурге. Я это вижу по семействам, которые вижу. Но да вразумит тебя бог во всем и даст мудрость, как управить трудную ладью жизни. О себе покуда могу сказать не много. Начинаю кое-как свыкаться с климатом, хотя не без простуд и насморков. Занятия мои еще как следует не установились, отчасти, может быть, и оттого, что все, что ни вижу и что ни слышу вокруг себя, неутешительно. Стараюсь казаться сколько возможно веселым и развлекаться, но в душе грусть: будущее страшно; все неверно. Вполне спокойным может быть теперь только тот, кто стал выше тревог и волнений и уже ничего не ищет в мире, или же тот, кто просто бесчувствен сердцем и позабывается плотски. Прощай. Не огорчайся тем, что в письмах моих попадутся иной раз советы и тексты, даю их только потому, что сам их ищу. До сих пор все советы, от кого <бы> они ни были, даже от не весьма умных людей, были мне полезны. Если я и не следовал многим из них, то все-таки вследствие их оглядывался пристальнее на самого себя и вооружался большею осторожностью в поступках.
Твой весь
Ульяне Григорьевне душевный поклон и всем, кто меня помнит. Я подписался за тебя на «Москвитянин», который в этом году обещает быть хорошим журналом. Я прибавил безделицу к тем деньгам, которые тебе Погодин оставался должен.
Данилевский А. С. – Гоголю, 16 февраля 1849
Письмо твое[145] чрез посредство Александра Михайловича я получил давно, но не отвечал потому, что ровно не знал ничего сказать тебе в ответ на твои проповеди. Я вижу, тебя не урезонишь, ты все поешь одну песнь. Кто просил тебя искать для меня место, на котором бы можно было сидеть сложа руки и ничего не делать! Ну, да бог с тобой! Мне кажется, что мы переливаем из пустого в порожнее, из этого ничего не выйдет. Ты – плохой ходатай, я – плохой искатель. Lasciamo la politica, ove ella sta, e parliamo d’altro[146].
Хочу поделиться с тобой моей радостью: на прошедшей неделе, после тяжкой беременности, приводившей меня по временам до отчаяния, жена моя родила богатыря в 3/4 аршина, которого предполагаем назвать Григорием в честь его деда. Здоровье и матери, и ребенка удовлетворительно.
К Россету я писал, но не получал ответа. Вероятно, письмо мое не нашло его в Харькове. На Редкина и Кукольника мало имею надежды и потому не затрудняю их; если достанется быть в Петербурге, то, ухвативши их за бока, может быть, и можно выжать из них какую-нибудь пользу; переписка же ни к чему не поведет.
Ты так аккуратен, что, писавши ко мне, и не означил своего адреса. Буду адресовать на имя Шевырева; это, кажется, всего вернее. Чтобы не поставить и тебя в затруднение насчет моего жительства, сейчас скажу тебе, что я проживаю в деревне сестер жены[147], в Сумском уезде, Харьковской губернии, и останусь здесь до мая, а потому адресуй ко мне свои письма или свое письмо на мое имя в Сумы, Харьковской губернии. В мае же и после мая всегда пиши ко мне в Ромну, Полтавской губернии. Ясно? ну, то-то же! бери пример с меня!
У нас тут много слухов на твой счет: говорят, что ты уже напечатал вторую часть «Мертвых душ», чему я не верю, пока не буду иметь экземпляра в собственных руках.
О Миргороде и его любезных обитателях редко получаю известия; все в тех местах обстоит, кажется, благополучно, только винокуренный акциз[148] многих помещиков заставил почесать в затылке.
Поклонись от меня Боткину и Гинтовту да напиши, ради бога, что-нибудь о своей персоне. Все мораль да мораль – это хоть какому святому надоест! Что предполагаешь делать летом? не заглянешь ли в Малороссию?
До свиданья, мой добрый друг! не гневайся на меня за мое молчание, не изменяй своему великодушию.
Гоголь – Данилевскому А. С., 25 февраля 1849
Прости меня, я, кажется, огорчил тебя моим прежним письмом. Сам не знаю, как это случилось. Знаю только то, что я и в мыслях не имел говорить проповеди. Что чувствовалось на ту пору в душе, то и написалось. Может быть, состояние хандры и некоторого уныния от всего того, что делается на свете, и даже от неудачи по твоему делу, может быть, болезнь, в которой я находился тогда (от которой еще не вполне освободился и теперь), ожесточила мои строки, – во всяком случае, прости! Радуюсь от всей души твоей радости и желаю, чтобы новорожденный был в большое утешение вам обоим. Насчет II тома «Мертвых душ» могу сказать только то, <что> еще не скоро ему до печати. Кроме того, что сам автор не приготовил его к печати, не такое время, чтобы печатать что-либо, да я думаю, что и самые головы не в таком состоянии, чтобы уметь читать спокойное художественное творенье. Вижу по «Одиссее»[150]. Если Гомера встретили равнодушно, то чего же ожидать мне? Притом недуги мало дают мне возможности заниматься. В эту зиму я как-то разболелся. Суровый северный климат начинает допекать. Ничего не могу тебе сказать еще насчет того, где буду летом, а тем менее – буду ли в Малороссии, хоть бы и желалось поглядеть на тебя и на других близких. Адрес мой: в доме Талызина на Никитском булеваре. Впрочем, всячески адресованное письмо до меня в Москве доберется. Обними за меня Ульяну Григорьевну, перецеловавши деток, и передай поклон ее сестрицам.
Твой весь
Пиши ко мне и не забывай. Ты говоришь, что у вас много слухов на мой счет. Уведоми, какого рода, не скрывай, особенно дурных. Последние тем хороши, что заставляют лишний раз оглянуться на себя самого. А это мне особенно необходимо. Когда буду чувствовать себя лучше, распишусь, может быть, побольше.
Гоголь и Н. Я. Прокопович
Вступительная статья
В 1838 году Гоголь писал Николаю Яковлевичу Прокоповичу (1810–1857): «<…> ничто не в силах помешать мне думать о тебе, с кем начался союз наш под аллеями лип нежинского сада, во втором музее, на маленькой сцене нашего домашнего театра и крепился, стянутый стужею петербургского климата, чрез все дни нашего пребывания вместе» (Акад., XI, с. 162).
В Нежин семья Прокоповича перебралась из Оренбурга, где отец его служил управляющим таможней. В 1821 году Прокопович поступил в Нежинскую гимназию высших наук и там близко сошелся с Гоголем и Данилевским. В юности он подавал большие надежды: пользовался успехом на сцене лицейского театра, играя трагические роли, а также много писал – в прозе и в стихах. В 1846 году Гоголь вспоминал: «Из всех тех, кто воспитывались со мною вместе в школе и начали писать в одно время со мной, у него раньше, чем у всех других, показалась наглядность, наблюдательность и живопись жизни. Его проза была свободна, говорлива, все изливалось у него непринужденно-обильно, все доставалось ему легко и пророчило в нем плодовитейшего романиста» (Акад., VIII, с. 426).
Окончив гимназию в 1828 году и перебравшись в Петербург чуть позже, чем это сделали Гоголь и Данилевский, Прокопович столкнулся с житейскими трудностями и заботами, навсегда заслонившими для него мечты о славе. В 1832 году он еще пытался определиться на артистическом поприще, пробовал поступить на сцену, но в конце концов отказался от этой идеи. Гоголь постоянно поощрял его обратиться к литературным занятиям, веруя в одаренность своего товарища. Однако Прокопович писал и печатался редко, он оставил очень скромное литературное наследие, в основном стихотворное (после смерти Прокоповича, в 1858 году, Н. В. Гербель издал в Петербурге книжечку его «Стихотворений»). В 1836 году Прокопович устроился учителем русского языка и словесности в 1-й Кадетский корпус, где проработал более двадцати лет. Е. П. Гребенка говорил, что не знал лучшего преподавателя русской грамматики, чем Прокопович. Прокопович прожил скромную и честную трудовую жизнь, погруженный в будничные обязанности, в постоянную заботу о содержании все прибывающей семьи. Он умер от чахотки, оставив жену и шестерых детей.
В кружке нежинских лицеистов, переехавших в Петербург, Прокопович и Данилевский были самыми близкими Гоголю людьми. Прокопович сделался поверенным в литературных делах Гоголя. Он был посвящен в тайну авторства «Ганца Кюхельгартена» и только по смерти Гоголя открыл ее П. А. Кулишу. И когда Гоголь, пережив провал своего литературного дебюта, скупив и предав сожжению экземпляры злополучной идиллии, бросился в первое свое краткое заграничное путешествие, почти бегством спасаясь от неудачи и маскируя подлинные причины разными выдуманными историями, провожал его именно Прокопович. Высшим актом доверия к Прокоповичу была обращенная к нему в позднейшие годы просьба Гоголя править стиль и грамматику его произведений, а также возложенные на него заботы по изданию «Мертвых душ» и собрания сочинений. Но эта доверенность Гоголя обернулась злополучными последствиями. Добросовестно выполненная Прокоповичем просьба о правке грамматических и стилистических ошибок создала впоследствии дополнительную работу для текстологов, вынужденных освобождать гоголевские тексты от исправлений Прокоповича.
История с изданием сочинений внесла драматические осложнения в его отношения с Гоголем. Уезжая в июне 1842 года за границу, Гоголь поручил Прокоповичу надзор за печатанием своего первого четырехтомного собрания сочинений, куда вошли почти все написанные к этому времени его художественные произведения, кроме «Мертвых душ» (Сочинения Н. Гоголя. В 4-х томах. СПб., 1842). Московские друзья Гоголя – Аксаковы, Шевырев и Погодин – были уверены в том, что в Москве, под их присмотром, дело сделалось бы лучше, и остались недовольны тем, что Гоголь печатает свои сочинения в Петербурге, предпочтя им Прокоповича, который к тому же был связан с Белинским и, следовательно, причастен к враждебной славянофилам партии. Не обладавший большим опытом в издательском деле, Прокопович действительно допустил некоторые оплошности и позволил типографии ввести себя в обман. Этим не преминул воспользоваться Шевырев, который начал с такой настойчивостью настраивать Гоголя против Прокоповича, что Гоголь постепенно принял позицию москвичей и сначала в очень мягкой форме, а затем все более резко стал упрекать Прокоповича за неудачное ведение дела, ставя ему в пример Шевырева, действительно гораздо более точного в издательских делах. История кончилась тем, что Прокопович, добросовестно и старательно выполнявший поручения Гоголя, обиделся на несправедливые упреки и перестал отвечать на его письма. Переписка, прерванная в 1843 году, возобновилась лишь через четыре года.
Переписка охватывает период с 1832 по 1850 год. Сохранилось 35 писем Гоголя и 5 писем Прокоповича. В настоящем издании печатается 17 писем Гоголя и 5 писем Прокоповича.
Гоголь – Прокоповичу Н. Я., 8 июля 1832
Я думаю, ты уже слышал от Божка, что путь мой не слишком был благополучен. В Москве я заболел и остался, и пробыл полторы недели, в чем, впрочем, и не раскаиваюсь. За все я был награжден[152]. Теперь я выехал и дожидаюсь на первой уже станции лошадей. Дожидаюсь часов шесть, но и здесь видна providencia, и за это я должен благодарить судьбу. Может быть, семена падут не на каменистую и бесплодную землю. Послушай (об этом я хотел писать к тебе из Москвы, но не успел). Я еду прямо на Полтаву, следовательно, не увижу Нежина. Ты должен, я тебя заклинаю всем (впрочем, ты сам же и слово даже дал), немедленно приехать с братом[153] ко мне в деревню Васильевку, в простонародье зовомую Яновщина. Что тебе делать в Нежине? Какие-нибудь любовные застарелые делишки? Но стыдно мужу, закаленному уже опытом, прошедшему все мытарства, ребячиться таким неприличным образом. Приезжай, если тебе я сколько-нибудь дорог, потому что от твоего приезду здоровье мое непременно поправится. Жизнь мы проведем самым эстетическим образом: спать будем вволю, есть тоже будем очень много, а главное, что варварский нос твой, лишенный всякого обоняния, прошибет запах настоящей деревни. Еще должен тебе сказать, что в этом же месяце прибудет, если уже не прибыл, Данилевский с Кавказа. Нет, ты будешь совершенный лошадиный помет, если все это не подействует на твою вялую душу. Тогда можно будет решительно сказать, что весь мозг из головы твоей перешел в ту неблагородную часть тела, которою мы имеем обыкновение садиться на стуле и даже на судне, а все содержимое в этой непозволительной и мало употребляемой в разговоре части поднялось в голову. Вот тебе маршрут: из Нежина в Прилуки, из Прилук в Пирятин, из Пирятина в Лубны, из Лубен в Миргород, из Миргорода на село Устивицу, в местечко Яреськи, а из Яресек всякий укажет тебе дорогу на Каменецкий мост, в деревню Васильевку или Яновщину. Прощай. Исполни то, что тебе следует исполнить.
Твой
Гоголь – Прокоповичу Н. Я., 13(25) января 1837
Я давно не писал к тебе. Я хотел получить прежде твое письмо, о котором я знал, что оно лежит в Лозанне, и которое пришло ко мне довольно поздно. Прежде всего нужно тебя поздравить с новым годом. Желаю одного: чтобы он был плодороднее для тебя прочих, чтобы ты наконец принялся за дело. Тебе нужно испытать горькое и приятное нашего ремесла. Жизнь твоя не полна, ты теперь должен иногда чувствовать пустоту ее. Пора, брат, пора! Вот тебе и желание мое и упрек вместе. Из письма Данилевского ты, я думаю, уже узнал о моем пребывании здесь. Я попал в Париж почти нечаянно. В Италии холера, в Швейцарии холодно. На меня напала хандра, да притом и доктор требовал для моей болезни перемены места. Я получил письмо от Данилевского, что он скучает в Париже, и решился ехать разделять его скуку. Париж город хорош для того, кто именно едет для Парижа, чтобы погрузиться во всю его жизнь. Но для таких людей, как мы с тобою, – не думаю, разве нужно скинуть с каждого из нас по 8 лет. К удобствам здешним приглядишься, тем более, что их более, нежели сколько нужно; люди легки, а природы, в которой всегда находишь ресурс и утешение, когда все приестся, – нет: итак, нет того, что бы могло привязать к нему мою жизнь. Жизнь политическая, жизнь вовсе противоположная смиренной художнической, не может понравиться таким счастливцам праздным[155], как мы с тобою. Здесь все политика, в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании[156] больше всякой хлопочет, нежели о своих собственных. Только в одну жизнь театральную я иногда вступаю: итальянская опера здесь чудная! Гризи, Тамбурини, Рубина, Лаблаш – это такая четверня, что даже странно, что они собрались вместе. На свете большею частию бывает так, что одна вещь находится в одном углу, а другая, которой бы следовало быть возле нее, в другом. Не приведи бог принести сюда Пащенка. Беда была бы нашим ушам. Он бы напевал, я думаю, ежедневно и ежеминутно. Я был не так давно в Théâtre Français[157], где торжествовали день рождения Мольера. Давали его пиэсы «Тартюф» и «Мнимый больной». Обе были очень хорошо играны, по крайней мере в сравнении с тем, как играются они у нас. Каждый год Théâtre Français торжествует день рождения Мольера. В этом было что-то трогательное. По окончании пиэсы поднялся занавес: явился бюст Мольера. Все актеры этого театра попарно под музыку подходили венчать бюст. Куча венков вознеслась на голове его. Меня обняло какое-то странное чувство. Слышит ли он и где он слышит это?.. Видел в трех пиэсах M-lle Mars. Ей 60 лет. В одной пиэсе играла она 18-летнюю девицу. Немножко смешно было сначала, но потом в других действиях, когда девица становится замужней женщиною, ей прощаешь лишние годы. Голос ее до сих пор гармонической, и, зажмуривши глаза, можно вообразить живо пред собою 18-летнюю. Все просто, живо; очищенная натура, в местах патетических тоже слова исходят прямо из глубоко тронутой души; ничего дикого, ни одной фальшивой или искусственной ноты. На русском нашем театре далеко недостает до Mars. Актеров много, очень много хороших. На каждом театре есть два или три своих корифея. Видел наследника Тальмы Ligier. Среднего росту, пожилых лет человек, бегает по сцене довольно свободно, как дома, не складывает рук крестом и не глядит из-за плеча. Пиэс, где герой является идеалом физической силы, он, как кажется, избегает. Я его не видел, по крайней мере, никогда ни в старых трагедиях, ни в новых драмах, где герои сильно страдают и много беснуются. Играл он Людовика XI в пиэсе Делавиня[158] и, кажется, вряд ли Делавиню так написать, как Ligier играл. Он был даже смешон – до такой степени хорош. Король, распоряжающийся очень коварно и плутовски и между тем дающий всему этому вид необходимости, им же самим наложенной, был очень занимателен для зрителя. В пиэсах Мольера старики, дяди, опекуны и отцы играются очень хорошо, плуты-слуги тоже прекрасно. Если бы собрать с каждого из здешних театров по три первых персонажа, то можно бы таким образом обставить пиэсу, как только может себе составить идею один комик или трагик. Театры все устроены прекрасно. Они не имеют великолепных наружных фасадов, но внутри все как следует. От первого до последнего слова слышно и видно всем. Балеты становятся с такою роскошью, как в сказках; особливо костюмы необыкновенно хороши, с страшною историческою точностью. Сколько прежде французы глядели мало на дух века, столько теперь приглядываются на мелочи; само собою, что при этом ускользает много крупного. Золота, атласу и бархату на сцене много. Как у нас одеваются на сцене первые танцовщицы, так здесь все до одной фигурантки. Далеко Гедеонову до Петрова дни[159], хотя ему и значительно помогает в украшении декораций Федор Андреевич. Тальони – воздух! Воздушнее еще ничего не бывало на сцене. Впрочем, здесь около десяти есть таких танцовщиц, или солисток, перед которыми Пейсар – Пащенко. Скажи Жюлю: как, право, не совестно ему жить с мамзель Жорж. Ведь ей 67 лет[160]. Да притом видно, что она только красотой своей брала. Игра ее очень монотонна и часто напыщенна. Впрочем, говорят, что ее нужно видеть только в старых трагедиях, которых, однако ж, не играют вовсе на том театре, где она теперь находится. Играет она в театре Porte St. Martin, где играются только одни новые драмы и мелодрамы и где зрители шумят больше, нежели на всех других театрах. Всякой почти раз в партере произойдет какая-нибудь комедия или даже и водевиль, если у зрителей хорош голос. Тогда актеры делаются зрителями: сначала слушают, а потом уходят со сцены, занавес опускается, музыка начинает играть, и пиэсу начинают снова. Народ очень любит драмы, и особливо партия республиканская. Это народ сумрачный, аплодирует редко. Прочие ходят в водевиль, среднее сословие – в театр Variété или в театр Палерояль (лучшие водевильные театры!). Знать, как бывает всегда, корчит меломанов и ходит в Италианскую или в Большую оперу (на французском диалекте), где конопатят до сих пор еще «Гугенотов» и «Роберта»[161], ударяя в медные горшки и тазы сколько есть духу; или иногда в Opére Comique (французскую оперу). Но бог с ними, со всеми этими операми, водевилями и комедиями! Поговорим теперь о тебе. Что ты поделываешь теперь? Там же ли ты, где и прежде, на той ли самой квартире? Так же ли похаживаешь по комнате с трубочкою, в том ли самом халате, несколько поизношенном, как бывает у всех порядочных людей? Ты ничего мне не написал об этом. Может быть, ты квартиру свою переменил, и письмо мое долго будет таскаться из дома в дом, а может быть, не попадется даже и в руки к тебе… Это, признаюсь, было бы мне страшно неприятно. Я все имею надежду на скорый твой ответ, который для меня теперь почти такое же заключает в себе наслаждение, как чтение прекрасной поэмы. Душенька, пиши ко мне! Ты должен это делать чаще моего, потому что твое письмо доставит мне теперь больше удовольствия, нежели мое тебе. Тощи ваши петербургские литературные новости. Да скажи, пожалуйста, с какой стати пишете вы все про «Ревизора»? В твоем письме и в письме Пащенка, которое вчера получил Данилевский, говорится, что «Ревизора» играют каждую неделю, театр полон и проч.[162]… и чтобы это было доведено до моего сведения. Что это за комедия? Я, право, никак не понимаю этой загадки. Во-первых, я на «Ревизора» – плевать, а во-вторых… к чему это? Если бы это была правда, то хуже на Руси мне никто бы не мог нагадить. Но, слава богу, это ложь: я вижу через каждые три дня русские газеты. Не хотите ли вы из этого сделать что-то вроде побрякушки и тешить меня ею, как ребенка? И ты! Стыдно тебе! ты предполагал во мне столько мелочного честолюбия! Если и было во мне что-нибудь такое, что могло показаться легко меня знавшему тщеславием, то его уже нет. Пространства, которые разделяют меня с тобою, поглотили все то, за что поэт слышит упреки во глубине души своей. Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях. Они вроде грозных обвинителей являются глазам моим. Забвенья, долгого забвенья просит душа. И если бы появилась такая моль, которая бы съела внезапно все экземпляры «Ревизора», а с ними «Арабески», «Вечера» и всю прочую чепуху, и обо мне, в течение долгого времени, ни печатно, ни изустно не произносил никто ни слова, – я бы благодарил судьбу. Одна только слава по смерти (для которой, увы! не сделал я до сих пор ничего) знакома душе неподдельного поэта. А современная слава не стоит копейки. Но ты должен узнать ее. Ты должен начать с нее непременно, вкусить и горькие и сладкие плоды, покамест безотчетные лирические чувства объемлют душу и не потребовал тебя на суд твой внутренний грозный судья. Моим голосом, который теперь должен иметь над тобой двойную силу и власть, я заклинаю тебя стряхнуть лень. Не принимайся за большое дело, примись сначала за малое; пиши повести, все что угодно, но только пиши непременно, рядись на все журналы, помещай и бери деньги. У тебя есть язык, но еще не разболтался. Год или два употреби непременно, чтобы расписаться, и тогда… нечего говорить, ты и сам узнаешь и постигнешь тогда свое назначение и решишь, за что и как нужно взяться. – Кстати о литературных новостях: они, однако ж, не тощи. Где выберется у нас полугодие, в течение которого явились бы разом две такие вещи, каковы «Полководец» и «Капитанская дочь»[163]. Видана ли была где-нибудь такая прелесть! Я рад, что «Капитанская дочь» произвела всеобщий эффект. Даже Иван Григорьевич[164] пишет, что чудная вещь. Когда эта музыкальная душа признала ее достоинство, то что же, я думаю, говорят прочие! Что ты ничего не пишешь обстоятельней о тех литературных новостях, которые хоть и не так сильно выглядывают, но дороги нам потому, что творцы их или кумовья, или другие близкие нам родственники, например: Кукольник, Базили. Ты очень легко упомянул о «Художественной газете»[165]. Можно бы даже привести отрывочек. Это было бы приятно. Также о «Босфоре»[166]. Нет ли там еще какого-нибудь реверанса? Не дурно также бы упомянуть несколько и об их частной жизни, о новых подвигах их на пользу отечества, а также и на собственную пользу, которая, без сомнения, ни в каком случае не забывается. В каком салоне виден теперь Базили и какую имеет моральную физиогномию? А другой Базили, с кистью вместо пера, художник Мокрицкий? Это тоже лицо не бездельное. Обо всем этом непременно нужно говорить; все это родственники, которые будут интересовать нас в продолжение всей нашей жизни. Второстепенные лица в этом романе также необходимы, и потому, от времени до времени, непременно нужно будет говорить о философе Данченке и об меньших братцах. Само собою, что сюда должны войти и кумовья, как-то: Жюль, Комаровы[167] и все, которых мы близко и коротко знаем. Всем им поклон мой. Жюля особенно попроси, чтобы написал ко мне. Ему есть о чем писать. Верно, в канцелярии случился какой-нибудь анекдот. Если действующие лица выше надворных советников, то, пожалуй, он может поставить вымышленные названия или господин N. N. Скажи ему, что, если он меня сколько-нибудь любит, пусть непременно напишет тоже повесть, напечатает и пришлет мне. Я читал одну из старых его повестей, которая длинна и растянута, но в ней много есть такого, что говорит, что вторая будет лучше, а третья еще лучше. Извести меня, что это такое «Литературные прибавления», которые издает Краевский и о которых пишет Пащенко? и отчего мое бедное имя туда заехало?[168] или ему суждено валяться, как векселю несостоявшегося банкрота, от которого хотя не ждут никакой пользы, но не раздирают его потому только, что когда-то он стоил денег. Впрочем, мне это неприятно; и только в нашем литературном мире могут случаться такие самоуправства. Я не желал бы, очень не желал, чтобы мое имя упоминалось в печати. Прощай, душа моя! Не забывай же, пиши ко мне. Ты еще можешь один раз писать ко мне в Париж потому, что я не раньше как через месяц еду в Италию. Мой усердный поклон Марье Никифоровне. Здоров ли сын твой Николай – мой имевшийся быть крестник, о чем я беспрестанно сожалею? И что такое он теперь болтает? И есть ли какое приумножение в семействе, а если есть, то что такое бог послал, сына или дочь? и как идут дела корпусные твои? что делает Кушакевич, Стефин и прочие? и где ты теперь разглагольствуешь? Все то, что кажется тебе не занимательно, все то занимательно для меня, особливо если оно касается тебя. Да что делает Лукашевич? Уехал ли он за границу или нет? и если не уехал, то почему? и что делает он теперь? Пожалуйста, передай ему мой поклон и скажи ему, что я надеюсь с ним увидеться. Получили <ли> вы куплеты: «Да здравствует Нежинская бурса», которые Данилевский послал в письме к Пащенку?[169] Уведоми, часто ли ты видишься с Плетневым и кто теперь у него бывает и о чем говорят. Кланяйся ему и скажи, что деньги получены мною с невероятною исправностью.
Адрес мой: Place de la Bourse, 12. Пиши фамилию мою правильнее, иначе происходят на почте недоразумения. Пиши просто, как произносится:
Гоголь – Прокоповичу Н. Я., 18(30) марта 1837