Но в семье Полежаевых этого не было. Корпус и семья с прочными старыми традициями русской жизни, лучший институт с вековыми устоями полумонастырской жизни дали возможность Павлику, Нике и Оле вырасти в обожании России, преклонении перед монархом, в глубокой, доходящей до фанатизма вере в Бога, и в дни всеобщего шатания эта молодёжь ясно и твёрдо смотрела в будущее и ни на минуту не теряла веры в милосердие Господа. Они искали в толпе, проносящейся мимо них, героев, верили в то, что эти герои будут, готовились сами стать этими героями. Они, друзья Тани Саблиной, обожали её отца и наметили его в герои, который спасёт Государя. Когда будет спасён Государь, тогда будет спасена и Россия — в это они верили глубоко.
Государь отрёкся. Это неважно. Оля и Таня, — они особенно чутко всё это переживали, — знали, при каких обстоятельствах он отрёкся. Его заставили отречься, у него силою вынудили это отречение и такое отречение недействительно. Они знали, что Государь жил, как узник в Александровском дворце в Царском Селе и, сами живя в Царском, они мечтали, когда можно будет, спасти его. Они знали, что караулы по охране его несут стрелки, и Ника, кончивший ускоренный выпуск Пажеского корпуса, вышел не в кавалерию, как хотел, а в пехоту и устроился в Царскосельские стрелки. Павлик был на фронте и мечтал сделать то же самое. В семье Полежаевых создавался маленький заговор для спасения Государя.
Оля и Таня никогда не осуждали Государя. Он был для них не человек, Николай Александрович Романов, с человеческими слабостями и способностью радоваться или страдать, но эмблема власти, эмблема России, и приложить к нему людской масштаб они не могли. Они знали, как много приходилось терпеть Царской Семье от грубости караульных и от наглого, издевательства над ними бездушных, враждебно настроенных людей, и они страдали за неё.
Царская Россия была для них всё. Ёлка на Рождестве с парафиновыми цветными свечками, с лакомствами и подарками, с ожиданием звезды, до которой нельзя было есть, с морозною снежною зимою за окнами, Новый Год с визитёрами во фраках и мундирах с эполетами, с балом в институте, Великий пост с говением, со страхом идти на исповедь и грехами, записанными на бумажке… Радость причащения, весна с её Троицыным днём и клейкими белыми берёзками у изголовья кроватей, лето в имении с бесконечною степью, по которой суетливо бегают суслики и где бродят громадные стада баранов, возвращение в институт, радостная встреча с подругами, мечтания под липою на берегу Невы, где пахнет сыростью, смолою и каменным углем и где протяжно гудят пароходы; длинные всенощные с красивым пением институтского хора и трогательным «величит душа моя Господа», — радостные обедни, на которых точно душа открывается, когда после тихого «Тело Христово приимите», вдруг радостно и скоро скажет хор: «аллилуйа, аллилуйа»… — Это все была Россия!! Когда священник появлялся последний раз со Святыми Дарами и говорил: «Всегда, ныне и присно и во веки веков», слёзы туманили глаза Оли и Тани и, стоя на коленях и нагнув головы, они повторяли, содрогаясь от внутреннего восторга: «Всегда, ныне и присно и во веки веков!»
Что всегда? Что теперь и всегда? Что?
И радостно откликалось сердце: Россия!!!
Те, кто решил сокрушить и уничтожить Россию, знали, по какому месту её надо ударить. Они уничтожали её старый быт, они уничтожали её историю, её православную веру и Царя.
Но в сердцах Павлика и Ники, Оли и Тани они не могли уничтожить ничего.
И никто из них, посягнувших на Россию, не знал, сколько таких сердец, как у Павлика и Ники, у Оли и Тани, бьётся по всей могучей и великой России!..
IX
Летнее утро вставало ясное с голубым небом и радость обещающим солнцем. Но уже поднимались откуда-то снизу, вставали из-за леса и парков, седые туманы, ползли лиловыми тучами, закрывали дали, и скупо светило через них солнце. Надо было торопиться гулять, пока солнце светило и отражалось огнём от блестящих прудов, надо было торопиться гулять, пока они учились или спали по казармам. Они — хозяева Царскосельского парка. Когда, после обеда, выходили они гульливыми толпами и наполняли весь парк, становилось страшно ходить даже по людным дорожкам. Они никого не признавали. Про них рассказывали что-то ужасное, чего девушки не понимали и чего знать не могли, но о чём смутно догадывались, холодея мертвенным холодом при одной мысли об этом.
Они все могли. Они держали в плену, под арестом самого Государя, чего же больше!
Оля и Таня, обе в белых блузках с открытыми шейками и тёмных коротких юбках, вышли гулять с мисс Проктор, старой англичанкой, и весёлым Квиком, шотландской овчаркой, сходившей с ума от запаха лета, от радости солнечного света и возможности носиться взад и вперёд по дорожкам.
Таня выше ростом и крепче, чем Оля. У неё такие же золотистые густые волосы, как были у Веры Константиновны, такие же голубые глаза и нежный овал лица с прекрасною прозрачною золотистою кожей. Черты лица у неё тонкие, губы чуть пухлые, открытые, нос небольшой с розовыми ноздрями. Оля брюнетка. Её густые волосы не отросли ещё после тифа бывшего год тому назад, и завязаны на затылке узлом. Лицо чистое, белое, с тонкими чёрными бровями, из-под которых ясно и честно, прямо в глаза каждому, смотрят глубокие карие глаза. Румянец во всю щёку говорит о её прекрасном здоровье.
Обе девушки шли свободным, быстрым шагом, и песок хрустел под их маленькими башмачками.
Таня несла в руке книжку английского романа в бледно-жёлтой обложке.
Они прошли мимо озера, вошли в густую аллею громадных лип, уходящую вдаль, и сели на скамейке.
— Let us read[1]? — сказала мисс Проктор.
— Directly miss Proctor, we would like to chat[2]
Оле не нужно было говорить, о ком так говорила Таня. Их мысли были заняты только Государем и его семьёю.
— Мне папа рассказывал, — продолжала Таня, — что он так любит эти аллеи. Видит ли он их теперь? Он любил природу и красоту. Цветы — его слабость. А есть у него цветы теперь?
— Ника нам все расскажет. Он сегодня в карауле при нём и постарается все разузнать.
— Что ужасно, Оля, что кругом него люди, чужие ему, другого воспитания. Этот Коровниченко… Он вовсе не полковник, а адвокат, он дурно воспитан и часто, даже не желая того, он оскорбляет Государя. Делают обыски. С тех пор, как во главе Правительства Керенский, жизнь Государя стала ужасной.
— Они этого, Таня, не понимают. Ника говорил, что солдаты настаивают, чтобы он жил так же, как они, и питался такою же пищею, как они. Его во всём урезывают, и в то же время не только солдаты, но и офицеры крадут что попало из вещей Государя и его семьи. И некому жаловаться!
— Государь никогда не станет жаловаться, — сказала Таня.
— Ах, Таня, я часто думаю, как хорошо было бы увезти его отсюда, от этих грубых жестоких людей.
— Его ведь хотели увезти в Англию, но он отказался покинуть Россию. «Народ не предаст меня, — сказал он, — и не сделает мне ничего худого».
— Как он верит в народ и как свято любит Россию!..
Квик покорно улёгся на дорожке у ног девушек. Золотые кружки, как червонцы, рассыпались по песку аллей, на тёмно-синих тенях от густой зелени деревьев. Девушки молчали.
— Я думаю, Таня, — проговорила Оля, мечтательно глядя вдаль. — Я думаю, не может быть, чтобы все русские люди стали такими скверными. Есть же настоящие честные люди, которые не забыли Бога. Я часто думаю, что где-нибудь далеко, за Волгой, где растут дремучие леса, есть старообрядческие скиты. Никто про них не знает. Зарылись в чащу лесную старцы и белицы благочестивые, усердием людей старой веры построены у них храмы громадные, обители крепкие, и ведёт туда только одна никому не ведомая тропинка через болота топкие. Вот куда хотела бы я спрятать их. Пусть окружает их благочестие, привет и ласка христианской любви. Там рос бы в истинной вере и учился наследник, там спокойно воспитывались бы великие княжны, и Государю было бы хорошо отдохнуть от трудов среди любимой им природы. А когда настанет время и образумится русский народ, он явился бы снова.
— Но есть ли такие скиты, про которые никто не знает? Ведь если знает кто-нибудь, то выдадут комиссару, и тогда эти люди… убьют Государя…
Губы Тани задрожали. Слёзы показались на её глазах.
— Ты знаешь, солдаты уже грозили убить его. К коменданту дворца являлся какой-то неизвестный, одетый в форму полковника. Он показал коменданту приказ, подписанный Чхеидзе от имени Совета солдатских и рабочих депутатов, с требованием перевезти Государя и семью в Петропавловскую крепость. Подумай, какой ужас!
Наступило долгое молчание. В теплом воздухе пахло цветами и зеленью парка. Становилось жарко.
— Какое тёплое лето, — сказала Оля. — И как это тоже ужасно! Ты знаешь, императрица не выносит жары, у неё делаются сердечные припадки. Государь просил повесить жалюзи. Керенский ему отказал, а сам живёт во дворце, спит на кровати императора Александра III и носит бельё Государя.
— Зазнавшийся хам!..
— Мне рассказывали, что солдаты на глазах детей стреляют ручных козочек в парке, пишут всякие гадости на скамейках, на которые садятся великие княжны, и подкладывают императрице все те грязные листки, которые печатают про неё и про Распутина.
— Какая мерзость!
— У наследника была любимая игрушка — маленькое солдатское ружье. Из него и стрелять нельзя. Это была модель, к ней патронов не было. Он как-то принёс это ружье показать солдату, который приласкал его. Солдат отнял у него ружье и унёс.
— Ужас! Какою болью звучат, Оля, твои слова — «солдат приласкал Наследника»… А что же Временное правительство?
— Правительство… Таня… недавно Гучков приезжал в сопровождении своих революционных офицеров во дворец. В коридоре один из офицеров, говорят, пьяный, увидел стоящих на лестнице дворцовых служителей и стал кричать на них: «Вы наши враги, мы ваши враги. Вы здесь все продажные». Лакей ответил ему: «Вы бы, ваше благородие, лучше молчали. Мы Государя не продали и служим ему, а вы кому продались?» Гучков сделал вид, что не замечает ничего. Да он боялся своих офицеров!
— Оля, надо что-нибудь сделать.
— Таня, я думала об этом. Ты знаешь, Ника тебя безумно любит. Скажи ему.
Таня покраснела.
— Я думаю, — тихо сказала она, — мне и говорить ему не нужно. Он сам знает, что надо делать.
— Ах, только поскорее бы. Не убили бы они его раньше.
— Какой ужас! И подумать, что это мы, русские девушки, в России, говорим о своём Русском Государе.
— Ужас! Смотри, Таня, вот это идёт тоже русский офицер!
— А красив. Красив, как разбойник. Вот я таким воображала себе Стеньку Разина.
— И это гвардейский офицер!
— А с ним!.. Наверно, паршивка какая-нибудь. Как разрядилась! Жара, лето, а на ней высокие сапоги и соболиное боа.
— Украли где-нибудь при обыске.
— Идут сюда. Ну, нам надо уходить.
Мисс Проктор заволновалась, увидав подходившую к скамейке пару, и стала собирать разложенную ею работу.
— I think girls we had better go[3]
Но не успели девушки подняться, как пара была уже у скамейки и офицер развалился подле Тани. Квик встал и заворчал, подняв шерсть. Оля и Таня быстро пошли от скамейки.
— Буржуйки! — услышали они вслед насмешливый возглас. Спутница офицера приставила золотой лорнет и смотрела на них.
X
Эта пара были Осетров и Дженни. Из-за заломленной на затылок смятой фуражки задорно выбивался на белый лоб Осетрова чёрный чуб. Широкая русская рубаха защитного цвета была расстёгнута и обнажала могучую, воловью шею и белую грудь, на которой висел на тонкой золотой цепочке дорогой кулон с красным, как капли крови, гранатом. Шаровары были заправлены в высокие жёлтой кожи сапоги. Шашки не было, и сбоку висел большой тяжёлый маузер в деревянном чехле.
Осетров действительно был в гвардии. Ввиду убыли офицеров в гвардейских полках во время последнего наступления, Осетров, по приказу свыше, был переведён в гвардейский запасной полк, куда правительство подбирало революционных офицеров, не склонных к возвращению «старого режима».
Дженни, в вычурной шляпке, которая до войны была парижской моделью и принадлежала известной артистке, но теперь была совершенно не модна и не гармонировала с костюмом, в богатом боа из тёмного соболя, была ужасна. Ни пудра, ни румяна не могли скрыть зеленовато-белого цвета лица и особенно шеи и груди, которых даже солнце не могло тронуть загаром. Она была бела, как труп. И только глаза, яркие, живые, ненормально горящие, говорили о том, что жизнь ещё кипит в ней искусственно возбуждённою страстью.
Осетров вынул из кармана золотой портсигар с брильянтовым вензелем и, достав толстую папиросу, закурил.
— Что же, Дженька, совсем бросила Шлоссберга? — спросил он, прищуривая ясные наглые глаза и насмешливо глядя на Дженни.
— Ну его! — сказала Дженни хриплым усталым голосом. — Склизкий какой-то, сопляк совсем. Я мущин люблю, чтобы на мущину был похож. К. сердцу прижмёт, чтобы дух вон.
— Сознайся, твой идеал — матрос Дыбенко.
— А что ж, и не скрою. Ладный парень. Такого полюбить — отдать все можно. Богатырь волжский. Ну, да и ты хоть куда. С тобой ночку проведёшь, потом весь день шатаешься, как хворая.
— То-то!
— А ты меня любишь?
Осетров скосил свои глаза. Презрительная усмешка скользнула по его губам.
— Ты, Дженька, на меня не обижайся. Я так тебе скажу. Я никого не люблю. Я всех ненавижу. Во мне теперь такая ненависть кипит, так мне все уничтожить хочется… Да что уничтожить!.. Мало! Загадить, заплевать, оскорбить, вот чего мне надоть теперь. Гляжу я на небо. — Синее, облака золотые по нему ползут, а я думаю, как бы это доплюнуть до него, кажется, так бы все его и заплевал, чтобы и синевы этой не осталось. Да…
— Ты и меня ненавидишь? — спросила Дженни.
— Тебя? Как тебе сказать? Нужна ты мне сейчас. Как болячка нужна. Ведь ишь ты какая! Все превзошла, и нет в тебе страха ни к чему. И ночью ты нужна мне. Не укрепился я ещё достаточно. Вот, как капитана Сиверсова на Морской убил на глазах его жены и ребёнка, с той поры покой по ночам потерял. Все мерещится он мне. Потом, как громили мы дом на Каменностровском, я штыком полоснул городового, а кровь мне на шею. Ну, ночь настанет — жутко. Неужто, думаю, Бог есть? Муки совести? Так нет, не совесть, а так, точно страх. А с тобой мне не страшно. Всю-то ночь ты, Дженька, возишься, да страстью своею мучаешь, ну и забудешь. А днём я так думаю — откопал бы их обоих, да по всему свету раскидал бы по кускам, чтобы не мучили. Вчера под утро заснул я, пьяный, у тебя и вижу сон. Будто приходит ко мне Зорька и говорит: «Не ладно вы закопали на Марсовом поле жертвы революции. Близко очень. Ночью они возятся, грызут друг друга», и так это отчётливо, так ясно. И знаешь, посмотреть захотелось, раскопать. Что, как грызутся, а? Упокойники-то?
— Что, тебе Зорька снится? Забыть не можешь? Осетров нахмурился.
— Что ж, Дженька. Не скрою, любил девчонку. Сам бы бросил и ничего. А то меня злоба взяла, что, не спросясь, разлучили нас, и знаю кто. Генерал Саблин. Запрятал невесть куда. Ну да, найду!
— Найдёшь, что сделаешь?
— Не знаю. Может, убью.
— Значит — любишь?
— Не знаю. Не любил бы, так Гайдука видеть бы мог, не ревновал бы. А то ревность какая-то.
— Да ведь сам предложил.
— Сам. По-товарищески. Думал, очень просто. Все общее и она, полюбовница, тоже пополам. А на поверку вышло — не могу.
— Плохой ты коммунист.
— Погоди. И у меня это явится. Не сразу, не вдруг. У меня такая мысль что обладание женщиной и убийство — всё одно. Вот я и думаю, хорошо бы так: взять девушку, невинную совсем, которая ничего бы не знала, или хотя девочку махонькую, натешиться над ею, а потом убить. Вот это ощущение!
— Ты садист, Миша.
— Не понимаю я этого. Худое что?
— Нет. Потому ты мне и приятен, что у тебя возможности большие.
— Большие, говоришь?.. Так… А как думаешь, Наполеоном я мог бы стать? Я так понимаю. Наш народ — не французский. Наш народ смелостью надо взять, озорством. Тогда он твой, рабом станет. Я так понимаю, есть, к примеру, у нас чудотворные иконы, ну Казанская что ль. И народа уйма при ней. Старики, старухи, женщины, дети, купцы богатые, мужичье и все на коленях. «Владычице, спаси!» И вот прийти и самую что ни на есть гнусную пакость сделать, чтобы самому срамно стало, а потом и посмотреть. Я так думаю: для народа я после того святее иконы стану. Потому святее, что сильнее. Или там взять мощи какие-нибудь, Серафима Саровского что ль, и развернуть и надругаться — вот тогда Наполеоном станешь. Наш народ — раб. Ему сила нужна, палка. Царское правительство тряпкой оказалось, вот и сгинуло. Смертной казни испугалось. Нет, я бы так! Вы бунтовать! Да? Пришёл бы один, с пулемётом. Становись на колени, подлецы! Ведь стали бы! А! И с пулемёта их всех уложить бы. Может быть, я через то и ненавижу так русский народ, что уже больно презираю.
— Откуда, Миша, у тебя мысли такие?
— Из головы…
Осетров помолчал немного.
— Ну тоже и не все из головы. Подружился я в совете с Коржиковым, солдатом. Вот этот все может. Я так полагаю, вот кто Наполеоном российским станет, потому что у него ничего святого. А наш народ, как я понимаю, — ему либо явись святым, либо наплюй на всё. Середины он не поймёт.
Осетров бросил папироску и сказал:
— Ну, пойдём, Дженька, поедим да попьём.
И он запел на весь парк: