Виссарион Григорьевич Белинский
Уголино… Сочинение Николая Полевого
УГОЛИНО. Драматическое представление. Сочинение Николая Полевого. 1838. Санкт-Петербург. В типографии Сахарова. 204. (8).
* * *
Всеприсутствие духа еще другим образом является нам. Во всяком естественном произведении организация простирается в бесконечность. Она не снаружи его только: она проникает всю его внутренность. Возьмите кристалл и разбейте его в маленькие кусочки, в такие, чтоб рассмотреть их можно было только в самые сильные микроскопы, и вы снова в этих мельчайших кусочках найдете образ кристалла. Или посмотрите на древесный листок и постепенно более и более увеличивающие стекла, и вы увидите, как организация простирается в нем в бесконечность. И чем внимательнее станете вы наблюдать произведения природы, тем более очевиднее откроется вам, до каких неуловимых, тонких нитей простирается его организация. Этим-то различаются произведения природы от произведении ремесла. Самая тончайшая ткань является грубыми, перепутанными веревками, как скоро посмотрите на нее в микроскоп.
Так говорит один из новейших мыслителей Германии, рассуждая о всеприсутствии духа в природе. Как нарочно случилось так, что мы недавно собственными глазами удостоверились в поразительной истинности чудного факта, которым он подтверждает свою мысль. На Кузнецком мосту показывался микроскоп, увеличивающий предметы в миллион раз, и мы там видели крыло мухи и бабочки величиною более двух аршин; видели перерезанный сахарный тростник, который кажется перепиленным огромным дубом, и удивлялись бесконечной организации этих предметов. Какая во всем стройность, гармония, симметрия, красота, изящество, правильность! Какая беспредельность, бесконечность! Каждая малейшая частица, атом, исчезающий от невооруженного глаза, заключает в себе бесчисленное множество других частиц, из которых части каждой расположены с непостижимою соответственностию, правильностию и красотою. Потом там же видели мы лоскуточек самой тонкой, самой лучшей кисеи, и нам представилась плетенка из мочальных веревок, переплетенная квадратно, но без всякой правильности; а веревки грубые, как бы измочаленные, истертые…
То же самое зрелище представит вам и искусство, если только природа одарила вас хорошим микроскопом – верным и глубоким чувством изящного. При помощи его вы без труда отличите произведения творчества от произведений ремесла. В первых вы тотчас заметите полноту организации и органическую жизнь, посредством которой все части его связаны необходимым внутренним единством, а во вторых как раз заметите, что все их части соединены механически, помощию клея, ниток, гвоздей и других посредствующих предметов. Сначала такое произведение может показаться вам очаровательною красавицею, полною жизни и прелести; но всмотритесь в нее пристальнее – и вы увидите отвратительный скелет, у которого вместо голубых глаз – впадины, вместо розовых уст – голые челюсти с оскалившимися зубами.
Не таковы мнимо художественные произведения, эти батарды{1} искусства, эти красавицы по милости белил, румян, сурьмы и накладных форм; эти недосозданные Икары с восковыми крыльями, эти жалкие недоноски воображения; в них все произвольно, и потому все несвободно; все условно, и потому все бессмысленно. Образы без лиц, пародии на действительность, безжизненные трупы еще до рождения – они иногда обольщают призраком какой-то неестественной жизни, очаровывают призраком какой-то неестественной красоты; но горе тому, кто влюбится в них: его постигнет участь студента Натанаэля, влюбившегося в автомат, в повести Гофмана «Песочный человек». Для него никогда уже не будет доступна истинная, живая красота, а он, новый Тантал, вечно будет жаждать упоения красотою…{2} Но, к счастию, люди, способные обмануться такою красотою, неспособны к Танталовой жажде и находят для себя полное удовлетворение в призраках. Всякому свое – во здравие! Но мы твердо держимся мысли, что обманываться могут индивиды, а не общество, и что если для него и существует возможность обмануться, то очень ненадолго, и в таком случае, чем живее было его увлечение, тем беспощаднее будет его мщение за него, чем громче были его минутные рукоплескания, тем пронзительнее будет его свист…
Конкретность всякого лица в драме, всякого образа вообще в искусстве выходит из законов творческой необходимости. Законы эти сознаны; но самый процесс творчества есть тайна. Можно сказать, почему в той или другой поэтической форме отразилась животрепещущая жизнь, но нельзя сказать, каким образом. В прошедшей книжке мы уже намекали об этом, говоря о стихотворениях г. Бенедиктова{3}. Кому непонятна покажется наша мысль, тому нельзя растолковать ее. Мы можем только сказать, что художественный образ только тогда художествен, когда он есть конкретное выражение идеи в форме и через форму, что конкретность вытекает из творческой необходимости, а творческая необходимость чувствуется и сознается художником в минуту творческого одушевления, которое, в свою очередь, есть принадлежность творческого дара, получаемого от природы ее избранными любимцами. Содержание этих строк, или этого периода, может быть содержанием целого сочинения в нескольких томах. Не чувствуя в себе достаточной силы для такого сочинения, мы ограничиваемся развитием этой мысли при разборе произведений, мнимых и истинных, и приложением ее к ним.
Все, что мы высказали теперь, все это было пробуждено в нас драматическим произведением г. Полевого. Не знаем почему, но только ни одно сочинение не производило на нас такого грустного впечатления. Драматическое произведение на сцене и в печати подвергается суду страшному, неумолимому, а судить с тем, чтобы осудить, не всегда приятно… Другое дело, когда автор в родственном или приятельском кругу читает свое произведение: {4} там нет суда, там все подкуплено и благосклонною доверенностию автора, и очарованием его чтения, которое дополняет сочинение и даже дает ему то, чего в нем нет, но что только желал автор в нем выразить… Нет, никогда не напечатаю и не поставлю на сцену моей драмы, если вздумаю написать ее!..{5}
А отчего? – Ведь если б все были так робки, то не было бы на свете и Шекспировых драм?
Нет, не от робости (я вообще не робок), не от робости я так думаю, а по причине более основательной, которую и спешу высказать.
Есть два способа выражать внутренний мир своих представлений: посредством чистой мысли – логически, и непосредственно – в образах. Каждый из этих способов имеет свои подразделения, и мы, оставляя в стороне первый, как не относящийся к нашему предмету, будем говорить о втором. Этот второй, или
Если бы вас спросили, какую идею выражают собою «Идеалы» Шиллера, вы, без сомнения, не запинаясь, ответили бы: идею человека с душою поэтическою, колоссальною, человека, который отзывался на все явления жизни, порывался выразить и в звуке, и в слове, и в краске внутренний мир своих глубоких и могучих ощущений, и который, наконец, увидел с грустию, что для него мир уже не то, чем он ему казался в златые дни его юности, и что в замену всех блестящих благ своих жизнь дала ему только дружбу и труд… Не правда ли? – Теперь, что бы вы ответили, если бы вас спросили, какую идею выражает собою «Нереида» Пушкина? – Трудный вопрос – не правда ли? Может быть, вы и ответили бы на него, только подумавши, и не так скоро. И таково всегда истинно художественное произведение, что в нем идея, так сказать, поглощается формою, и вы больше видите ее, нежели понимаете. В этом-то и состоит
Все, что вышло из души, из чувства, словом, из полноты жизни и выражено с жаром, увлечением – во всем том есть поэзия, потому что есть непосредственность или образность. В этом смысле поэзия может быть и в проповеди, и в речи, и в статье журнальной. За примерами ходить недалеко: вспомните, что говорит Гегель[2] о той части физических наук, «которая подсматривает тихую, таинственную производительность природы, проявляющуюся в камне и в недрах земли, скромно, без претензий слагающую этот язык молчания, эти красивые формы, радующие взор, раздражающие деятельность ума, побуждающие его нечувствительно возвышаться до понятия и представляющие ему образ тихой, правильной, замкнутой в себе красоты!» Неужели это не поэзия? – Но, верно, никто не вздумает назвать это художественностию.
Мы думаем, что это даже и не поэзия, хоть тут и есть поэзия, как есть она во всем, в чем есть душа, и чувство, и жизнь; но что это
Но я начал объяснять, почему бы никогда не отдал моей драмы ни на сцену, ни в печать, а дошел до Гете и Шиллера: это не отступление, а приступ.
Положим, что у меня есть свой внутренний мир идей, которые меня тревожат и рвутся осуществиться; какой из исчисленных мною способов выражения должен я избрать? Положим, что я не метафизик, не философ, что логика мне не дается; следовательно, остается непосредственный способ. Тут опять вопрос: есть ли у меня дар творчества или только способность красноречия?
Если я поэт, то никогда но выскажусь, никогда не дам себя понять в речи, в статье, в фантазии какой-нибудь, и именно потому, что я поэт; но вполне выскажусь в художественном произведении. Если же я не художник, то как бы ни глубока и ни верна была идея, которую я хочу высказать, – она затемнится; как бы ни пламенно было чувство, одушевляющее меня, – оно охладеет, если я, наперекор моей натуре, буду силиться и натягиваться выразить то и другое в лирическом стихотворении, в поэме, романе, драме. Человек выдает поэтическое произведение: ему говорят, что в нем нет мысли, потому что нет чувства, и нет чувства, потому что нет мысли. «Помилуйте, – возражает он, – я писал по вдохновению, глубоко чувствовал то, что писал…» – Верим, верим, милостивый государь, но все-таки ваша поэма есть проза, и проза плохая, а не поэзия. Вдохновение не есть исключительная принадлежность художника: без него недалеко уйдет и ученый, без него немного сделает даже и ремесленник, потому что оно везде, во всяком деле, во всяком труде. У вас есть душа, есть чувство, но они и остались в вас и не перешли в ваше произведение, потому что вы не были самим собою, или наперекор своей природе, своему призванию, хотели передать благодатное пламя души вашей в том, чего вам не дано. Самозванство и в поэзии ведет к падению. Если бы только одни поэты были людьми с душою и чувством, то их бы некому было читать и понимать; а если бы все люди с душою и чувством сделались поэтами, то опять, им пришлось бы читать самих себя.
Вот я и кончил. «Как кончили, а «Уголино»? Ведь вы об нем хотели говорить?» – Да я уж все сказал об нем. Впрочем, если угодно, я прибавлю еще кое-что, чтобы, как говорится,
«Уголино» есть лучшее доказательство той непреложной истины, что нельзя писать драм, не будучи поэтом. Уметь писать стихи также не значит еще быть поэтом: все книжные лавки завалены доказательствами этой истины. Что такое «Уголино»? Что за лица в нем, что за характеры, что за завязка? Вот вопросы, на которые трудно отвечать. Интерес двоится на двух лицах, и никак нельзя решить, которое из них есть герой драмы. Вероятно – Нино, потому что его роль в Москве играет Мочалов, а в Петербурге г. Каратыгин. Что же такое этот Нино? Сперва это молодой повеса, буйный гуляка, потом аркадский пастушок, далее свирепый мститель, а наконец скучный резонер. В этом Нино собраны все недостатки Карла Моора и Фердинанда{8} и ни одного из их достоинств. Это что-то детское, прекраснодушное. Вероника по идее – прекрасное создание, напоминающее Юлию Шекспира, но по выполнению – образ без лица. Сцены любви между Нино и Вероникою – явное подражание, или, лучше сказать, явная пародия на сцены любви между Ромео и Юлиею. Вот одна из самых лучших:
Вероника! зачем не умрем мы с тобою в это блаженное мгновение – я боюсь – оно пролетит…
Ни одного поэтического стиха, ни одного поэтического слова! Фраза на фразе! Это ли сцена любви, где все должно быть проникнуто чувством, душою, жаром! И какой конфектный взгляд на любовь! Во всем этом нет ни тени даже того, что мы назвали
И как жалко было видеть Мочалова в этой роли! Он сделал все, больше, нежели можно было сделать, – и все-таки пьеса усыпила публику. Когда Нино находит Веронику убитою, он вышел из хижины с лицом мертвеца, бледный и синий, он был ужасен; но тут он действовал один, без участия автора; он стал говорить – и автор беспрестанно мешал ему, беспрестанно вязал его, заставляя говорить фразы. Но в этой сцене есть два удачные стиха, которые не испортили бы никакой и ничьей сцены – это когда Нино встречает Уголино:
И теперь еще раздаются в слухе нашем эти два стиха, которые прорыдал бледный, посинелый человек…{9}
В сцене, где Нино засыпает и видит во сне Веронику, которая на облаке поет ему прозаическими стихами о загробной жизни, жалко было смотреть и на Мочалова и на драму… Но когда особенно жалко было смотреть на Мочалова, так это в VIII сцене последнего акта: тут он является оратором, проповедником и с необыкновенным успехом наводит на зрителей сладостную дремоту…
И что ж, спросят нас, неужели во всей драме – одно неудачное и ничего хорошего? И да и нет – если угодно. Есть счастливые выражения, счастливые положения, как, например: Нино, застающий свою жену зарезанною; Нино, узнающий потом об истинном убийце; Нино, решающийся на смерть, и в сцене с своим наставником; есть очень удачные монологи, и особенно тот, который Нино говорит своему наставнику; но как все это не выходит органически из целого, по закону необходимости, то в наших глазах и не имеет другого значения, кроме помпы и блеску. Если хотите, у Гюго и Дюма найдется драм хуже «Уголино» и мало столь хороших: но это не похвала, а приговор… Сцена в башне голода – возмутительна, чтобы не сказать отвратительна; сцена, где откармливают детей Уголино, смешна. Из характеров всех лучше сделан и отделан Руджиеро, и Щепкин, игравший эту роль, изумлял своим искусством: он создал эту роль на сцене, от себя, независимо от автора.
Мы не будем разбирать драмы с исторической стороны{10} – это нисколько не относится к делу: поэтические характеры могут быть не верны истории, лишь были бы верны поэзии. Верность законам творчества – это главное, а остальное все второстепенное. Поэтому у нас, при разборе сочинения, первый вопрос: что это такое – поэзия или претензия на поэзию? Имена для нас ничего не значат, и чем громче имя, тем строже наш суд, потому что ложные произведения часто ходят за истинные благодаря очарованию имени, под которым они выпускаются. От этого большой вред для эстетического образования общества. Многие, увлекаясь фразами, привыкают почитать их за поэзию и делаются неспособными понимать истинную поэзию. Следовательно, тут вред истине, а когда дело идет о истине в отношении к искусству – для нас нет никаких имен: Amicus Plato, sod magis arnica Veritas![4]
Примечания
Сохранились: 1) полный текст автографа рецензии (ГБЛ, ф. 21, п. 3322а, № 2); 2) верстка начальной части рецензии (кончая словами «Что ж вас бояться, синьор?», с. 325, строка 9–10 св.), хранящаяся в ГБЛ, ф. 21, п. 10779, № 29. Отличаются от журнальной публикации рядом незначительных разночтений.
Печатается по тексту «Московского наблюдателя» с устранением по автографу и верстке двух цензурных купюр и одной поправки (с. 320, строка 14–17 св.: «потому что свобода <…> ни смысла, ни жизни»; с. 323, строка 6 св.: «и в проповеди»; с. 328, строка 19 сн. вместо «оратором, нравоучителем» – «оратором, проповедником»).
Еще в статье «Ничто о ничем…» (1836) Белинский подчеркнул необходимость, важность такого типа рецензии, когда малоценное литературное или научное произведение служит критику предлогом, поводом для постановки и решения серьезных, преимущественно теоретических, вопросов (наст. изд., т. 1, с. 255). Рецензия на «Уголино» относится к такого рода рецензиям.
Белинского очень интересовало впечатление, произведенное в Петербурге его рецензией на драму Полевого. Он просил И. И. Панаева в письме от 10 августа 1838 г.: «Напишите, как Вам понравилась моя статья об «Уголино». В ответном письме от 11 октября 1838 г. Панаев сообщал Белинскому: «Я был на днях у Полевого, который говорит, что любит Вас по-прежнему, несмотря на то, что Вы невзлюбили его «Уголино»; я обиняком дал ему знать, что разбор этот кажется мне весьма дельным» («Белинский и корреспонденты», с. 199).