Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Русская литература в 1841 году - Виссарион Григорьевич Белинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Б. – Однако наш разговор грозит быть страшно длинным, если вы хотите говорить о поэтах пушкинской школы…

А. – Если только поэтому, а не почему-нибудь другому, – то он будет очень короток. Время – великий критик: его крылья провевают все дела человеческие, оставляя на току немного зерен и рассевая по воздуху много шелухи… У нас же, надо заметить, время особенно быстро летит: мы, люди нового поколения, едва перешедшие за роковую черту 30-ти лет, отделяющую юность от мужества, мы, заучившие наизусть первые стихи Пушкина, мы, едва успевавшие следовать, так сказать, по пятам за его быстрым поэтическим бегом, – мы давно уже оплакали его безвременную кончину, а на школу его смотрим уже, как на «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой»{72}, любим ее только по отношению к собственному нашему развитию, только по воспоминанию о прекрасном времени нашей жизни, когда всякий новый журнал, всякая новая книжка журнала, альманах, какой-нибудь сбор «мечтаний и звуков»{73} были для нас праздником, тотчас врезывались в памяти, возбуждали живые восторги, шумные споры… И, если хотите, понятно, что мы в то блаженное время давали Пушкину сподвижников и товарищей, строили триумвираты и целые школы; но понятно также и то, что теперь, при имени Пушкина, мы не знаем, кого вспомнить, кого назвать…

Б. – Как! столько имен, столько слав…

А. – Но ведь в то время и г. Олин, автор «Корсара» и многих романтических элегий, издатель бесчисленного множества программ несостоявшихся журналов и газет{74}, и г. М. Дмитриев, сочинитель целой книги стихов, и г. Раич, автор десятка плаксивых стихотворений, и г. Трилунный, переводчик и подражатель Байрона, и Ф. Н. Глинка, изобретатель благоухающей нравственностию поэзии{75}, и много еще других – все это были имена и славы, да еще какие?..

Б. – Но я разумею не их, а Баратынского, Козлова, Давыдова (Дениса), Дельвига, Подолинского, Языкова. Помните, бывало, говаривали: Пушкин, Баратынский, Языков?

А. – Да, то есть триумвират… И точно, названные вами писатели недаром считались даровитыми. В них выразился характер эпохи, теперь уже миновавшей; они завоевали себе место в истории русской литературы. Я не люблю поэм Баратынского: в них больше ума, чем фантазии; но между его лирическими произведениями есть очень замечательные. Мне особенно нравится в них этот характер вдумчивости в жизнь, который свидетельствует о присутствии мысли. Элегия Баратынского «На смерть Гете» – превосходна. Козлов замечателен особенно удачными переводами из Мура; но переводы его из Байрона все слабы. Есть несколько замечательных пьес и между его собственными. У него много души; жаль только, что чувство его часто походит на чувствительность. Поэмы его вообще слабы; из них «Чернец» замечателен по эффекту, который он произвел на публику и который напомнил об эффекте «Бедной Лизы» Карамзина. Элегии Давыдова часто дышат истинною поэзиею, и их всегда можно перечесть с удовольствием, несмотря на их однообразность. Вообще, в поэзии Давыдова есть какая-то достолюбезная оригинальность, свой собственный характер. Имя Дельвига мне любезно, как друга детства Пушкина. Русские песни Дельвига очень хороши для фортепьяно и пения в комнате, где они удобно могут быть приняты за народно-русские песни. В подражаниях Дельвига древним много внешней истины, но не заметно главного – греческого созерцания жизни… Подолинский был человек с замечательным дарованием: {76} в его мелких стихотворениях и в поэмах много чувства и поэтических мест; но у него никогда не бывало целого, особенно в поэмах, которые бедны содержанием, слабы по концепции, бледны по выполнению… Стихи Языкова блестят всею роскошью внешней поэзии, – и если есть внешняя поэзия, то Языков необыкновенно даровитый поэт. Он много сделал для развития эстетического чувства в обществе: его поэзия была самым сильным противоядием пошлому морализму и приторной элегической слезливости. Смелыми и резкими словами и оборотами своими Языков много способствовал расторжению пуританских оков, лежавших на языке и фразеологии. Правда, его новые слова и фразы почти всегда изысканны, неточны, а нередко и грешат против вкуса; но они всем понравились, а потому и сделали свое дело… Стих Языкова громок, звучен, ярок; но в нем это – чисто внешние достоинства, без всякого отношения к содержанию. Да и что составляет содержание его поэзии? или, лучше сказать, есть ли в ней какое-нибудь содержание? Поэзия, полная содержанием, всегда развивается, идет вперед; поэзия, чуждая всякого содержания, всегда стоит на одном месте, поет одно и то же, одним и тем же голосом. Вначале она может возбуждать фурор; но когда к ней привыкнут, ее уже не читают, а только безусловно хвалят… Проходит пыл, остается дым и чад; поэт начинает писать вялые, холодные и вообще плохие стихи, которых уже никто не почитает стоящими даже порицаний… А мне странно, что вы не упомянули о г. Хомякове: хотя он по таланту и гораздо ниже Языкова, но после Языкова как-то невольно вспоминаешь г. Хомякова. Это не без причины: между ними много общего, именно – внешняя красота стиха, не зависящая от смысла пьесы, и однообразие в манере и предметах песнопений… В самом деле, Языков все пел студентские пиры и студентскую удаль; г. Хомяков символически поет все о чем-то высоком и прекрасном; содержание песен Языкова неподвижно; содержание песен г. Хомякова также неподвижно, потому что это всегда одна и та же отвлеченная мысль, одни и те же громкие слова; оба поэта часто обращаются в своих стихах к России, – и ни у того, ни у другого не сорвалось с пера ни одного русского слова, ни одного русского выражения, на которое отозвалась бы русская душа или в котором отозвалась бы русская душа. Не правда ли, все это очень сходно? Но между тем тут есть и несходство: г. Языков кончает не так, как начал, – он утратил даже свой бойкий, звонкий и разгульный стих; г. Хомяков неизменен: он по-прежнему владеет стихом своим… Причина этой разности та, что для стихов Языкова – каковы бы ни были они – нужен был хоть пыл молодости, если не вдохновение; для стихов же г. Хомякова этого не было нужно…{77}

Б. – Но я не понимаю, что же вы разумеете под школою Пушкина…

А. – Собственно, ее и не было. Пушкин только развязал руки тогдашней молодежи на гладкий, бойкий стих, настроил ее на элегический тон, вместо торжественного, да ввел в моду поэмы, вместо баллад; тайна же его поэзии, и по содержанию, и по форме, для всех оставалась тайною. В его поэзии все видели одну внешнюю, поверхностную сторону, а во внутрь ее и не заглядывали…

Б. – Но в чем же великое влияние Пушкина на русскую литературу, если школа, им созданная, так скоро исчезла, не оставив по себе следа?..

А. – В том именно, что благодаря Пушкину мы скоро оценили эту школу по достоинству… Влияние Пушкина было не на одну минуту; оно окончится только разве с смертию русского языка. Сверх того, странно было бы измерять достоинство поэта рожденною им школою. Мы не знаем, да и знать не хотим, создал ли какую школу, например, Байрон: мы хотим знать только Байрона и судить о нем по нем самом, а не по его школе, если б она и была. Не Пушкин виноват, что вместе с ним не явилось сильных талантов… Притом же влияние великого поэта заметно на других поэтов не в том, что его поэзия отражается в них, а в том, что она возбуждает в них собственные их силы: так солнечный луч, озарив землю, не сообщает ей своей силы, а только возбуждает заключенную в ней силу… У кого есть талант и кто способен понять поэзию Пушкина, принять в себя ее содержание, – тот, конечно, будет писать несравненно лучше, нежели как бы он писал, не зная Пушкина. А многие ли понимают Пушкина?.. Поверьте мне, надо быть выбрану из десяти тысяч, чтоб понимать Пушкина! Ведь это талант своего рода, и талант большой! Вот, например, Веневитинов: хоть и нельзя указать явного влияния Пушкина на его поэзию, но нет сомнения, что он Пушкину обязан больше, чем кто-нибудь. Веневитинов сам собою составил бы школу, если б судьба не пресекла безвременно его прекрасной жизни, обещавшей такое богатое развитие. В его стихах просвечивается действительно идеальное, а не мечтательно идеальное направление; в них видно содержание, которое заключало в себе самодеятельную силу развития; но форма его поэтических произведений, даже самый характер их, не обещали в Веневитинове поэта, – и я уверен, что он скоро оставил бы поэзию для философских созерцаний. На этом поприще многого можно было ожидать от него. Он возбудил к себе сильное участие, даже энтузиазм молодых людей обоего пола своими произведениями и в стихах и в прозе: это участие, этот энтузиазм были пророческие… Говоря о поэтах того времени, нельзя не упомянуть о Полежаеве, как поучительном примере необузданной силы без содержания, таланта без образования, вдохновения без вкуса. Эта дикая натура пала жертвою собственной силы, раз не так направленной, – пала жертвою собственного огня, не нашедшего для себя настоящей пищи…

Б. – А Грибоедов?

А. – Он сам по себе; он сам целая школа. Написав несколько посредственных опытов в драматическом роде по французской мерке, он вдруг является с комедиею, для которой едва ли где мог быть образец, не говоря уже о русской литературе. Язык, стих, слог – все оригинально в «Горе от ума». Содержание этой комедии взято из русской жизни; пафос ее – негодование на действительность, запечатленную печатию старины. Верность характеров в ней часто побеждается сатирическим элементом. Полноте ее художественности помешала неопределенность идеи, еще не вполне созревшей в сознании автора: справедливо вооружаясь против бессмысленного обезьянства в подражании всему иностранному, он зовет общество к другой крайности – к «китайскому незнанью иноземцев»{78}. Не поняв, что пустота и ничтожество изображенного им общества происходят от отсутствия в нем всяких убеждений, всякого разумного содержания, он слагает всю вину на смешные бритые подбородки, на фраки с хвостом назади, с выемкою впереди и с восторгом говорит о величавой одежде долгополой старины… Но это показывает только незрелость, молодость таланта Грибоедова: «Горе от ума», несмотря на все свои недостатки, кипит гениальными силами вдохновения и творчества. Грибоедов еще не был в состоянии спокойно владеть такими исполинскими силами. Если бы он успел написать другую комедию, она далеко оставила бы за собою «Горе от ума». Это видно из самого «Горе от ума»: в нем так много ручательств за огромное поэтическое развитие… Какая убийственная сила сарказма, какая едкость иронии, какой пафос в лирических излияниях раздраженного чувства; сколько сторон, так тонко подмеченных в обществе; какие типические характеры; какой язык, какой стих – энергический, сжатый, молниеносный, чисто русский! Удивительно ли, что стихи Грибоедова обратились в поговорки и пословицы и разнеслись между образованными людьми по всем концам земли русской! Удивительно ли, что «Горе от ума» еще в рукописи было выучено наизусть целою Россиею!.. Грибоедов наводит мне на душу грустную мысль о трагической судьбе русских поэтов… Батюшков в цвете лет и полноте поэтической деятельности… хуже, чем умер; Грибоедов, Пушкин, Лермонтов погибли безвременно…

. . . иль вся нашаИ жизнь не что, как сон пустой,Насмешка рока над землей?..{79}

Б. – Прерываю ваше поэтическое раздумье прозаическим вопросом: говоря о поэтах допушкинской эпохи, вы забыли Мерзлякова, которого русские песни, впрочем, принадлежат к позднейшему времени.

А. – Да много ли его русских песен-то? «Среди долины ровный» – не народная, и даже не простонародная, а разве сентиментально-мещанская песня. «Чернобровый, черноглазый» и «Не липочка кудрявая» – прекрасные и выдержанные песни; все другие – с проблесками национальности, но и с «чувствительными» против нее обмолвками. В поэзии Мерзлякова есть чувство, но нет мысли. Теория его – французско-классическая; следовательно, об ней можно и не говорить. Переводы его из древних не изящны: в них не веет жизнию эллинского духа. Мерзляков смотрел на древних сквозь лагарповские очки. Он переводил идиллии г-жи Дезульер и ужасными виршами пересказал на книжном русском языке времен Хераскова «Освобожденный Иерусалим» Талса.

Б. – К кому же мы теперь перейдем от Пушкина и Грибоедова?

А. – К повести и роману. Пресытившись стихами, мы захотели прозы; а пример Вальтера Скотта был очень соблазнителен… Марлинский первый начал писать русские повести. Они были для своего времени то же, что повести Карамзина для той эпохи; разница между ними только та, что одни романтические, другие классические, в простом смысле этих слов. «Юрий Милославский» был первым русским историческим романом{80}. Он явился очень вовремя, когда все требовали русского и русского. Вот причина его необыкновенного успеха. Теперь он – преприятное и преполезное чтение для детей от 7 до 12 лет включительно и для простого народа. Жаль, что он не издан в числе нескольких десятков тысяч экземпляров и не продается копеек по 20 серебром: он много бы мог принести пользы. Я не буду исчислять всех повестей и романов, всех нувеллистов и романистов: это был бы бесполезный труд и скучный разговор. Романистов было много, а романов мало, и между романистами совершенно забыт их родоначальник – Нарежный{81}. В 1804 году издал он отчаянную романтическую трагедию «Димитрий Самозванец», которая была сколком с «Разбойников» Шиллера; потом печатал повести и романы – бледные, бесцветные, манерные, во вкусе г-жи Жанлис. В 1824 он издал «Бурсака», а в 1825 – «Два Ивана», романы, запечатленные талантом, оригинальностию, комизмом, верностию действительности. Их обвиняли тогда в грубой простонародности;{82} но главный их недостаток состоял в бедности внутреннего содержания. Он еще написал что-то вроде русского Жильблаза{83}, который был почище всех Выжигиных{84}, хотя и имел несчастие подать повод к появлению этих литературных бродяг и выродков… Лучший романист пушкинского периода литературы нашей, без сомнения, Лажечников. «Новик» его слишком полон, так сказать, обременен внутренним обилием: видно, что он – первое произведение автора; но в нем много теплоты, одушевления, много прекрасных частностей. «Ледяной дом» есть лучшее произведение Лажечникова по содержанию, по одушевлению, которым он спокойно проникнут, по характерам лиц, по превосходным частностям и полноте целого. В «Басурмане» Лажечников перенесся в чуждую ему сферу жизни, которая всех менее может дать содержание для романа. Несмотря на то, недостаточный в целом, «Басурман» не чужд превосходных отдельных мест; к лучшим из них принадлежат те, где является грозное лицо Иоанна III, деда настоящего Грозного; также сцена трагической смерти немца-лекаря, замученного татарами… Жаль, что Лажечников мало пишет: он принадлежит к числу тех писателей, которых влияние особенно сильно на эстетическое и нравственное развитие современного им общества. Что касается до повести – она, со времени появления Марлинского до Гоголя, играла роль ученицы и только в отрывке из романа Пушкина «Арап Петра Великого» на минуту явилась мастером, в смысле немецкого мейстера или итальянского маэстро. С Гоголя начался русский роман и русская повесть, как с Пушкина началась истинно русская поэзия… Гоголь внес в нашу литературу новые элементы, породил множество подражателей, навел общество на истинное созерцание романа, каким он должен быть; с Гоголя начинается новый период русской литературы, русской поэзии…

Б. – Воля ваша, а мне кажется, что вы увлекаетесь и видите в Гоголе далеко больше того, что в нем есть. Что говорить – талант, и талант замечательный, удивительное искусство верно списывать с натуры; но – согласитесь сами – ведь действительная и высокая сторона в искусстве есть идеалы, а что за идеальные лица – какой-нибудь взяточник-городничий, мещанка Пошлепкина, какой-нибудь Иван Иванович или Иван Никифорович?..

А. – Вы очень верно выразили мнение толпы о Гоголе, и, по моему мнению, толпа совершенно права с своей точки зрения…

Б. – Как хотите, но я охотно готов быть представителем толпы в этом случае. Смеяться и смеяться, смешить и смешить – это, право, совсем не то, что умилять сердца, возвышать душу…

А. – Совершенная правда! Смешить – дело весельчаков и забавников, а смеяться – дело толпы. Чем грубее и необразованнее человек, тем он более расположен смеяться всякой плоскости, хохотать всякому вздору. Ничего нет легче, как рассмешить его. Он не понимает, что можно плакать и рыдать, когда сердце хочет выскочить из груди от полноты блаженства и радости, и что можно хохотать до безумия, когда сердце сдавлено тоскою или разрывается отчаянием. Ступайте в русский театр, когда там дают «Гамлета», – и вы услышите вверху (а иногда и внизу) самый веселый, самый добродушный смех, когда Гамлет, заколов Полония, на вопрос матери: «Кого ты убил?» отвечает: «Мышь!»… Помните ли вы еще разговор Гамлета с Полонием, с актерами и с Офелиею: мне становилось страшно от этих сцен ужасной иронии глубоко оскорбленной и тяжко страдающей души датского принца, а другие, если не дремали, то смеялись… Я хочу сказать этим совсем не то, что Шекспир и Гоголь – одно и то же или что «Гамлет» Шекспира и «Миргород» Гоголя – одно и то же, – нет, я говорю только, что смех смеху – рознь… Если бы из «Тараса Бульбы» сделать драму, – я уверен, что в страшной сцене казни, когда старый казак на вопль сына: «Слышишь ли, батьку!» отвечает: «Слышу, сынку!»{85}, многие от души расхохотались бы… И в самом деле, не смешно ли иному благовоспитанному, милому и образованному чиновнику, который привык называть отца уже не то, чтобы «тятенькою», но даже «папенькою», не смешно ли ему слышать это грубое, хохлацкое «батьку» и «сынку»?.. Надо сказать правду: у нас вообще смеяться не умеют и всего менее понимают «комическое». Его обыкновенно полагают в фарсе, в карикатуре, в преувеличении, в изображении низких и пошлых сторон жизни. Я говорю это не в осуждение нашему обществу. Постижение комического – вершина эстетического образования. Шиллер, великий Шиллер признается, что в первой поре своей юности, при начале знакомства с Шекспиром, его возмущала эта холодность, бесстрастие, дозволявшие Шекспиру шутить в самых высоких, патетических местах и разрушать явлением шутов впечатления самых трогательных сцен в «Гамлете», «Лире», «Макбете» и т. д., останавливать ощущение там, где оно желало бы безостановочно стремиться вперед, или хладнокровно отрывать его от тех мест, на которых бы оно так охотно остановилось и успокоилось[2]. Идеальное трагическое открывается юному чувству непосредственно и сразу; идеальное комическое дается только развитому и образованному чувству человека, знающего жизнь не по одним восторженным мечтаниям и не понаслышке. На такого человека комическое часто производит обратное действие: возбуждает в нем не веселый смех, а одно скорбное чувство. Он улыбается, но в его улыбке столько меланхолии…

Комизм еще не составляет основного элемента всех сочинений Гоголя. Он разлит преимущественно в «Вечерах на хуторе близ Диканьки». Это комизм веселый, улыбка юноши, приветствующего прекрасный божий мир. Тут все светло, все блестит радостию и счастием; мрачные духи жизни не смущают тяжелыми предчувствиями юного сердца, трепещущего полнотою жизни. Здесь поэт как бы сам любуется созданными им оригиналами. Однако ж эти оригиналы не его выдумка, они смешны не по его прихоти; поэт строго верен в них действительности. И потому всякое лицо говорит и действует у него в сфере своего быта, своего характера и того обстоятельства, под влиянием которого оно находится. И ни одно из них не проговаривается: поэт математически верен действительности и часто рисует комические черты без всякой претензии смешить, но только покоряясь своему инстинкту, своему такту действительности. Смех толпы для него бывает оскорбителен в таких случаях; она смеется там, где надо удивляться тонкой черте действительности, верно и зорко подмеченной, удачно схваченной. В повестях, помещенных в «Арабесках», Гоголь от веселого комизма переходит к «юмору», который у него состоит в противоположности созерцания истинной жизни, в противоположности идеала жизни – с действительностию жизни. И потому его юмор смешит уже только простяков или детей; люди, заглянувшие в глубь жизни, смотрят на его картины с грустным раздумьем, с тяжкою тоскою… Из-за этих чудовищных и безобразных лиц им видятся другие, благообразные лики; эта грязная действительность наводит их на созерцание идеальной действительности, и то, что есть, яснее представляет им то, что бы должно быть… В «Миргороде» этот юмор особенно проникает собою насквозь дивную повесть о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем; оканчивая ее, вы от души восклицаете с автором: «Скучно на этом свете, господа!», точно как будто выходя из дома умалишенных, где с горькою улыбкою смотрели вы на глупости несчастных больных… В этом смысле, комедия Гоголя «Ревизор» стоит всякой трагедии. Что же касается до искусства Гоголя верно списывать с натуры – это из тех бессмысленно пошлых выражений, которые оскорбляют своею нелепостию здравый смысл. Подобная похвала – оскорбление. Гоголь творит верно природе; списывают с природы не живописцы, а маляры, и их списки – чем вернее, тем безжизненнее для всякого, кому неизвестен подлинник. Верность натуре в творениях Гоголя вытекает из его великой творческой силы, знаменует в нем глубокое проникновение в сущность жизни, верный такт, всеобъемлющее чувство действительности. И это уже многие чувствуют, хотя еще и слишком немногие сознают. Теперь все стараются писать верно натуре, все сделались юмористами: таково всегда влияние гениального человека! Новый Коломб, он открывает неизвестную часть мира, и открывает ее для удовлетворения своего беспокойно рвущегося в бесконечность духа; а ловкие антрепренеры стремятся по следам его толпою, в надежде разбогатеть чужим добром!..

Б. – И вот мы приблизились к самому интересному для нас предмету – к современной нам литературе. О настоящем всегда говорится больше, чем об отдаленном: малейшие подробности имеют интерес; самое маленькое дарование имеет цену…

А. – И однако ж я всего менее намерен распространяться о современной литературе, во-первых, для того, чтоб не наговорить много о пустяках, а во-вторых, чтоб не раздразнить гусей{86} Правда, у нас и теперь не без дарований, более или менее замечательных; скажу более: в нашей грустной эпохе много утешительного. Пора детских очарований теперь миновалась без возврата, и если теперь огромные авторитеты составляются иногда в один день, зато они часто и пропадают без вести на следующий же день… Теперь очень трудно стало прослыть за человека с дарованием: так много писано во всех родах, столько было опытов и попыток, удачных и неудачных, во всех родах, что, действительно, надо что-нибудь получить от природы, чтоб обратить на себя общее внимание… Пушкин и Гоголь дали нам такие критериумы для суждения об изящном, с которыми трудно от чего-нибудь разахаться… Хорошую сторону современной литературы составляет и обращение ее к жизни, к действительности: теперь уже всякое, даже посредственное, дарование силится изображать и описывать не то, что приснится ему во сне, а то, что есть или бывает в обществе, в действительности. Такое направление много обещает в будущем. Но современная литература много теряет оттого, что у ней нет головы; даже яркие таланты поставлены в какое-то неловкое положение: ни один из них не может стать первым и по необходимости теряется в числе, каково бы оно ни было. Гоголь давно ничего не печатает; Лермонтова уже нет, —

Не расцвел и отцвелВ утре пасмурных дней,Что любил, в том нашелГибель в жизни своей…{87}

А какое пышное развитие обещал этот богатый дарами природы, этот мощный и глубокий дух!.. Публика встретила его, как представителя нового периода литературы, хотя и видела еще одни опыты его… Предчувствия общества не обманчивы: глас божий – глас народа!..

Б. – А ведь результат нашего разговора решительно в мою пользу. Вы спрашивали меня с насмешкою: «Да где ж они? – давайте их!» – и сами не только насчитали множество имен знаменитых и великих, но и нашли в нашей литературе внутреннюю жизнь, историческое движение, где последующее выходит из предыдущего…

А. – В самом деле? Посмотрите-ка, сколько знаменитых и великих имен насчитали мы… Ломоносов – как великий характер (качество, не обогащающее нашей литературы!), как автор нескольких ученых сочинений, имеющих теперь историческое достоинство; Фонвизин, как умный писатель, которого небольшая книга имеет для нас значение «мемуаров», передавших нам дух и характер русского XVIII века; Державин, Карамзин, Дмитриев, Озеров, как лица, имеющие большее или меньшее значение в истории русской литературы, русского общественного образования, – авторитеты, с которыми мы должны знакомиться в школе и которых уже не можем читать, вышедши из школы в свет; – авторы, которых имена для нас священны, но которых значение – наша семейная тайна, неразрешимая для иностранцев, хотя бы иностранцы и могли прочесть их на своих языках… Итак, вот уже шесть имен… Далее: Крылов, гениальный писатель национальных басен – этой поэзии здравого рассудка… Жуковский, внесший в нашу литературу и в нашу жизнь романтические элементы и усвоивший нам несколько превосходных произведений немецкой и английской словесности, которые там читаются в подлиннике… Батюшков – замечательный талант, неопределенно и бледно развившийся; по недостатку содержания, поэзия его поэтому не может быть перенесена на почву чуждого слова, не подвергаясь опасности завянуть и выдохнуться… Гнедич, превосходный переводчик «Илиады», – совершитель подвига, важного и великого только для нас… Пушкин и Гоголь, – вот поэты, о которых нельзя сказать: «Я уж читал!», но которых чем больше читаешь, тем больше приобретаешь; вот истинное, капитальное сокровище нашей литературы… Если Пушкин найдет достойных переводчиков, то не может не обратить на себя изумленного внимания Европы; но все-таки он не может быть там оценен по достоинству: этому всегда помешает объем и глубина содержания его поэзии, далеко не могущие состязаться с объемом и глубиною содержания, каким проникнута поэзия великих представителей европейского искусства… Иностранец, коротко ознакомившийся с Россиею и ее языком, не может не признать в Пушкине, как в художнике, мировой творческой силы, которой нечего бояться чьего бы то ни было соперничества; многие лирические стихотворения, выражающие субъективность Пушкина, еще более утвердят его в этом убеждении; но те творения Пушкина, в которых он выходил на историческую почву жизни и которых величие и колоссальность необходимо зависит от содержания, покажут ему, что Пушкин, слишком рано родившись для России, слишком рано и умер для нее… Общественные интересы современной Европы развились из почвы тысячелетнего всемирно-исторического развития и могут возбуждаться только таким поэтическим содержанием, которое оплодотворяет собою век, творит новую историю, и каким проникнуты творения Шекспира, Байрона, Шиллера и Гете… Сказанное о Пушкине можно применить и к Гоголю… Теперь, кто же остается? – Грибоедов, написавший одну комедию, да Лермонтов, написавший один роман в прозе, небольшую книжку стихотворений… Из прежней школы Жуковский, Батюшков, Крылов – вот и все… Вы говорите, что я нашел в нашей литературе даже внутреннюю историческую последовательность: правда, но все это еще не составляет литературы в полном смысле слова. Литература есть народное сознание, выражение внутренних, духовных интересов общества, которыми мы пока еще очень небогаты. Несколько человек еще не составляет общества, а несколько идей, приобретенных знакомством с Европою, еще менее может назваться национальным сознанием. Наша публика без литературы: потому что в год пять-шесть хороших сочинений на несколько сотен дурных – еще не литература; наша литература без публики, потому что наша публика что-то загадочное: один читал Пушкина, другой в восторге от г. Бенедиктова, а третий был без ума от мистерий г. Тимофеева; один понимает Гоголя, другой еще в полном удовольствии от Марлинского, а третий не знает ничего лучше романов гг. Зотова и Воскресенского… Театральные судьи равно хлопают и «Гамлету», и водевилям г. Коровкина, и «Параше» г.; Полевого… И не думайте, чтоб это были люди разных сфер и классов общества, – нет, они все перемешаны и перетасованы, как колода карт… Исторический ход. свой наша литература совершила в самой же себе: ее настоящею публикою был сам пишущий класс, и только самые великие явления в литературе находили более или менее разумный отзыв во всей массе грамотного общества… Но будем смотреть на литературу просто, как на постоянный предмет занятия публики, следовательно, как на беспрерывный ряд литературных новостей: что же это за литература! Да занимайте вы десять должностей, утопайте в практической деятельности, а на чтение посвятите время между обедом и кофе, – и тогда не на один день останетесь вы без чтения. В журналах все – переводы, а оригинального разве три-четыре порядочные повести в год, да несколько стихотворений, да книг с полдюжины, включая сюда и ученые, – вот и все. Тогда, читая в журналах статьи о процветании русской литературы, поневоле восклицаете, протяжно зевая: «Да где ж они? – давайте их!»… Любопытно было бы сделать хоть один перечень литературных явлений за целый год…

* * *

Но это мы сделаем уже сами, тем более что это так нетрудно сделать: Библиографическая хроника «Отечественных записок», не пропускающая ни одной новой книги, изданной в России, дает нам все нужные для такого дела материалы. Если прерванный нами разговор сколько-нибудь заинтересовал вас, читатели, то и наша приписка к нему не должна миновать вашего внимания: может быть, в этом годичном обзоре найдете вы кое-какие пояснения и дополнения к длинному разговору; по крайней мере встретите имена, не упомянутые там, но известные давно или недавно и играющие первые роли в современной русской литературе…

Начнем с журналов. В журналах теперь сосредоточилась наша литература, и оригинальная и переводная. В них помещаются теперь повести, которые недавно издавались особо, частях в двух, в трех и четырех; в них целиком печатаются романы, которых каждая глава стоит иной повести недавнего времени; в них печатаются драмы, исторические книги и т. д. Ко всему этому надо прибавить, что наши журналы из всех сил стремятся к многосторонности и всеобъемлемости – не во взгляде, о котором, правду сказать, немногие из них думают, – а в разнообразии входящих в их состав предметов: тут и политика, и история, и философия, и критика, и библиография, и сельское хозяйство, и изящная словесность – чего хочешь, того просишь. Многие не видят во всем этом добра и толкуют обо всем этом вкось и вкривь, – а ларчик просто открывался!{88} Человек с дарованием переводит драму Шекспира; напечатать ему свой перевод не на что; наудачу пуститься нельзя, потому что, каков бы ни был перевод, все-таки нельзя надеяться, чтоб его разошлось более двух десятков экземпляров, и то разве года в два… Что ж тут остается делать? – Напечатать в журнале. Это и прекрасно: те, которые могут судить о Шекспире и оценить перевод, прочтут, может быть, еще не читанную ими драму великого, творца; а те, которые никаких других драматических красот, кроме «репертуарных»{89},но смыслят, – те будут вознаграждены какою-нибудь большою сказкою, в той же книжке журнала напечатанною… В «Отечественных записках» прошлого года было помещено целое большое историческое сочинение «Альбигойцы»{90}, которое было всеми прочтено с жадностию и произвело общий восторг: будь же оно издано отдельно, его никто бы не прочел, о нем никто бы не узнал, переводчик напрасно потратил бы труд и время, а издатель деньги… Этих примеров слишком достаточно для объяснения, почему журналистика поглотила всю литературу. Это не прихоть, не произвол, даже не расчет со стороны журналистов: причина дела в необходимости, в самой действительности… Что журналист хочет обнять своим журналом все области литературы и науки, удовлетворить всем потребностям общества – от стихов до статей о свекловичном сахаре и удобрении полей разными средствами, – здесь тоже очень простая причина: он хочет, чтоб его журнал читала публика… У нас еще не может быть специальных журналов, нам пожалуйте всего за одни и те же деньги; мы хотим не мнения, не руководительного начала, не предмета для учения или размышления, – мы хотим чтения как средства от скуки, потому что одни карты да карты, сплетни да сплетни, – оно, конечно, хорошо, да ведь прискучит же… Семейство выписывает журнал, – журналист должен угодить всем членам этого семейства: отец-старик читает, например, перечень событий в отечестве и статьи по части сельского хозяйства; мать – повести и модные известия; сын – критику и разборы книг; дочь – стихи, повести и модные известия; смесь – все. Не угодите одному, останутся недовольны все! За границею сущность журнала состоит в его мнении, и потому там журналисту нечего бояться соперничества, не к чему хвататься за множество таких предметов: у него есть мнение – есть и подписчики, потому что кто разделяет его доктрину, тот будет читать его журнал; следовательно, ему не помешают, его не заслонят, не задавят другие журналы, хотя бы у них были десятки тысяч подписчиков. Там гибнет только бесцветность, бесхарактерность, бессилие и бездарность. Толстота наших журналов тоже не расчет, а необходимость. И в городе скучно жить – о деревне нечего и говорить: вы получаете книжку журнала столь полновесную, что предвидите целую неделю чтения – не счастие ли, не блаженство ли это?.. Иные же слабы глазами или не привыкли читать скоро – им на целый месяц занятие; шутка ли это?.. Тощие и содержанием и талантом журналы истощают последнее свое остроумие на насмешки над толстыми журналами, а толстые журналы редко даже замечают тощих… Все это в порядке вещей, и все это русская литература!..

Приступая к журналам, начнем с старейшего из них – с «Сына отечества». Он кончился нынешний год сорок третьим нумером, вместо пятидесяти второго… В этой 43-й книжке особенно примечательна статья о первом томе «Русской беседы»: рассказывается строках в трех содержание каждой пьесы, потом делается большая выписка из пьесы, а из всего этого выводится подразумеваемое следствие, что пьеса очень хороша… Какой наивный способ критиковать книги и наполнять журнал… Странное дело! мы всеми силами старались следить за «Сыном отечества»: получим, бывало, отсталую книжку – тотчас же читать – и ничего не прочтем… Публика, в отношении к «Сыну отечества», была заодно с нами, с тою только разницею, что даже и не разрезывала его… А кажется, чего в нем нет – и политика, и сокращенные романы, и экстракты из повестей, а в «Смеси» всегда бездна остроумия – ничто не помогло! С будущего года «Сын отечества» снова возрождается, юнеет… Бедный старец! найдет ли он наконец для своих иссохших, желтеющих костей мертвую и живую воду – не знаем; но обыкновенной, пресной воды в нем много…{91} Не далее, как перед началом прошлого года, грозная афиша возвестила, что Барон Брамбеус, по врожденному ему великодушию, не помня зла, решается протянуть свою высокородную руку падшему врагу, чтоб поднять его. И действительно, барон руку-то протянул, но врага-то не поднял – у старика, видно, отнялись ноги, или, может быть, у барона ослабли руки?.. Оставим же их, пожелав им доброго здравия и укрепления сил, и обратимся к «Библиотеке для чтения», которая должна непосредственно следовать за «Сыном отечества»{92}.

«Библиотека для чтения» с 1839 года как будто пошатнулась – начала опаздывать, чего с нею прежде не бывало; начала печатать статьи об искусстве, которых смысл доселе остается тайною для публики и здравого смысла. В девяти книжках тянулся роман г. Кукольника «Эвелина де Вальероль»; получая следующую книжку, публика забывала, что прочла в предшествовавшей: это было очень удобно придумано для доставления публике приятного и занимательного чтения. В пятой книжке вдруг явился экстракт из романа Тика «Виттория Аккоромбона», вполне переведенного и напечатанного в третьей и четвертой книжке «Отечественных записок»… Отделение «Литературной летописи» и «Смеси» в «Библиотеке для чтения» были, – особенно первое, – по два, по три листочка, увеличиваясь только в последних книжках старого и первых книжках нового года, как это воспоследовало и теперь. Но умный человек и на одной страничке найдется что сказать! «Библиотека для чтения»… была очень находчива в этом отношении… Четвертая книжка ее вдруг, ни с того ни с сего, пустилась рассуждать о Гомере, гекзаметре, о том, как должно переводить Гомера… Не довольствуясь рассуждениями, она – такая добрая! – не оставила поучить, – разумеется, тех, кто захочет учиться у ней, – самым делом и представила или, как выражается С. Н. Глинка, «предъявила»{93} образчики своих трудов по части сочинения настоящих, самых лучших гекзаметров; но приступила к этому очень тонко и ловко: она объявила, что критика – вздор, шарлатанство, ибо-де критика есть не что иное, как личное мнение, «ничтожная, беспоследственная, частная болтовня»…{94} Avis aux lecteurs![3] Что касается до нас, – мы очень рады этому «известию»: оно объяснило нам, что такое критика в «Библиотеке для чтения». Из снисхождения к требованиям педантов вдруг пускается она в ученую критику, говоря: «Я объявляю, что напрягу все силы, чтобы, елико возможно, быть важным и не смеяться. Скучайте! Мне до этого дела нет{95}. И что же! Невозможно лучше и честнее сдержать данного слова: статья вышла скучная, прескучная… «Библиотека для чтения» пустилась рассуждать об отношении музыки к гекзаметру и гекзаметра к музыке и обнаружила по обоим этим предметам столько природного знания, что, читая статью ее, так и приговариваешь к каждому слову: «Справедливо, все справедливо, Петр Иванович; замечания такие… видно, что наукам учился»{96}. Результатом всех этих тонических и метрических разглагольствований на восьмнадцати страницах был знаменитый стих:

По берегу Невы Маша ходила белою босою ногою, собирая ягоды, и отморозила себе нос…{97}

После этого стиха о «Библиотеке для чтения» скорее можно сказать, что она не выдумает пороху, нежели, что она не сочинит стиху…{98}

За диссертациею следует разбор дрянного опыта перевода «Одиссеи», а в разборе развитие следующих двух великих идей: № 1. «Бедный Гнедич убил всю жизнь свою на усердное коверканье «Илиады» во всех возможных отношениях, на составление самой уродливой карикатуры ее размеру, ее гармонии, цвету, физиономии, духу и умер в том блаженном убеждении, что он познакомил русских с формою и содержанием чудеснейшего произведения древности»{99}. № 2. «Древние под простотою (simplicitas) разумели простонародность, и Гомер объясняется, как кум Емельян у Казака Луганского»…{100} В «Смеси» XI книжки помещены неоспоримые доказательства, что древние раскрашивали красками свои статуи и что классические города были – изящный Китай!..{101} Подлинно, мандаринский взгляд на искусство…

Впрочем, может быть, все это и шутка: «Библиотека для чтения» большая охотница шутить, – это всем известно. Прочтите, например, в третьей книжке ее похвалы графине Ростопчиной, Зенеиде Р… и г. Кукольнику и отгадайте, что это – похвала или насмешка…{102} Но, говоря о трех последних частях сочинений Пушкина, – мы в этом уверены – «Библиотека для чтения» не шутит: по ее мнению, Пушкин – писатель старой школы: он употреблял сей и оный{103}. Впрочем, это дело личного вкуса и личного самолюбия, полагающего войну против сих и оных великим подвигом; но в XII книжке, на 55 странице «Литературной летописи», находится превосходный образчик учености «Библиотеки для чтения», где доказывается, что все на свете дым, в том числе и всемирный закон постепенности… Впрочем, направление и дух «Библиотеки для чтения» так известны всем и каждому, что о них нового ничего нельзя сказать, кроме того разве, что одно и то же надоедает, мысли без содержания становятся пусты, старые шутки приторны… Справедливость требует заметить, что прошлогодняя «Библиотека для чтения» не чужда и хороших статей, особенно переводных; жаль только, что к ним нельзя иметь веры, не зная, за что их должно принимать – за дело или за шутку. К числу шуток, и довольно плоских, принадлежит статья о Франклине{104}. – Критика в «Библиотеке для чтения» всегда пуста, всегда наполнена выписками из сухих сочинений, преимущественно подвергающихся ее рассмотрению. Но критика на книгу отца Иакинфа о Китае представляет собою блестящее исключение из общего правила этого журнала: статья живая, энергическая, умная, хотя и не чуждая парадоксов{105}. Странный журнал эта «Библиотека для чтения»: о Китае судит по-европейски, а о европейском искусстве по-китайски! Подлинно, кому на что даст бог дарование!..

К отделению русской и иностранной поэзии в «Библиотеке для чтения» мы будем обращаться ниже, говоря вообще о произведениях беллетристики в прошлом году; а теперь перейдем к другим журналам.

«Современник» прошлого года по-прежнему был верен своему плану, духу и направлению и по-прежнему был богат хорошими оригинальными статьями и хорошими переводами произведений скандинавской поэзии. Особенно интересна и важна в нем неконченная статья «Нибелунги»{106}. Окончание этой превосходной статьи будет помещено, вероятно, в «Современнике» нынешнего 1842 года.

В «Москвитянине» было несколько превосходных оригинальных статей в стихах и в прозе, которые нам особенно приятно исчислить здесь все: «Спор», стихотворение Лермонтова; «Последние стихи лорда Байрона» К. Павловой; «Сцены к «Ревизору»«и «Письмо о первом представлении «Ревизора»«Гоголя; «Обозрение Гегелевой логики» Редкина; «Несколько слов о римской истории» Лунина; «О трагическом характере истории Тацита» Крюкова; «Несколько слов о сценическом художестве» Крюкова; разбор «Чтений о русском языке Греча» Шевырева. Интересны некоторые материалы для истории русской литературы, например, «Знакомство Дмитриева с Карамзиным» (из записок Дмитриева) и пр.; некоторые материалы для истории России, как, например, «Последний претендент местничества, князь Козловский», «Письмо Н. И. Панина о поимке Пугачева» и пр. Замечательных повестей} оригинальных и переводных, в «Москвитянине» не было.

«Русский вестник» хотя и новый журнал{107}, однако нового ничего не сказал и не сделал, кроме разве того, что опаздывал выходом книжек и, вместо обещанных двенадцати книжек, появился в прошлом году только в числе десяти, что, конечно, для него ново, потому что он делает это еще в первый раз. Наполнялся же он статьями специального содержания, сухими и не журнальными. Пускался «Русский вестник» и в философию, – правда, не часто, всего, кажется, только один раз, но зато с большим успехом. Любопытные сами могут справиться об этом в курьезной статье: «Европа, Россия и Петр Великий»{108}, а мы выпишем из нее, для пользы и удовольствия читателей, только один, но зато длинный и, по глубине содержания, не совсем понятный период:

После великой субботы творения, когда кончились явления вещественных сил природы и явилось в мире последнее, духовное божие создание, венец творений его, человек, земля, жилище человека, представила ему, в отверделых формах своих, внешний обширный материк планеты, где сомкнуты были две великие части света – Азия и Европа, Восток и Запад, две противоположности, две половины мира, борьба которых должна была составить жизнь человечества (?), ибо жизнь есть не что иное, как борение двух начал – возрождения и разрушения, света и тени, стремления частей к самобытности и стремления целого совместить в себе частную самобытность («Русский вестник», № 1, стр. 97).

Мы не выбирали, а выписали на выдержку, взяли немногое из многого; осталась бездна гораздо лучшего; в особенности рекомендуем место от 104 до 107 страницы, где очень ясно и ново рассуждается о падении человека, о фетишизме, о философской (?!..) религии китайцев, о буддизме, браминизме, магах, египтянах, скандинавах, цельтах, мугамеданах и других предметах, не менее близких к России и истории Петра Великого. Эту интересную статью можно разделить на три части: первую занимает философия – взгляд и нечто{109} – двадцать две страницы (95–116); вторая посвящена собственно России и занимает восемь страниц (125–133); третья посвящена Петру Великому и занимает собою – меньше одной страницы (134). В своем месте мы скажем, что было хорошего в «Русском вестнике» по части изящной словесности; а теперь укажем только на ученые и критические статьи, больше или меньше интересные; их очень немного: оригинальная статья «Завоевание Азова в 1696 году» Н. Полевого, переводная статья «Любопытные и новые известия о Московии, 1689 года» (Де ла Невилля); разбор Н. Полевого первой тетради «Истории Петра Великого», сочинения г. Ламбина; разбор «Ластовки», «Исповеди доктора Ястребцова». Этого довольно на десять книг – чего же больше!.. Ко всему этому надо прибавить, что в «Русском вестнике» незаметно ничьего преимущественного влияния, которое могло бы дать этому изданию характер, направление, образ мыслей: имена гг. Полевого, Кукольника и Греча украсили только его программу, а не листы; впрочем, два первые сделали хоть что-нибудь в качестве сотрудников, если не редакторов; но третий ничего не сделал и в этом качестве, ибо одна или две бесцветные статьи ничего не значат в родовом издании журнала. Как тут не вспомнить гениального выражения одной статьи в пушкинском «Современнике» 1836 года об участии г. Греча в «Библиотеке для чтения»: «Имя г. Греча было выставлено только для формы; по крайней мере никакого действия не было заметно с его стороны. Г-н Греч давно уж сделался почетным и необходимым редактором всякого предпринимаемого периодического издания: так обыкновенно почтенного пожилого человека приглашают в посаженые отцы на все свадьбы…» («Современник», т. I, стр. 195){110}.

За исключением «Отечественных записок», хвалить или осуждать которые – не наше дело, вот и все наши журналы. Газет у нас еще меньше – всего две, то есть газет, издаваемых не от правительства и посвященных преимущественно литературе: «Северная пчела» и «Литературная газета».

«Северная пчела» издается и бог знает сколько лет, что-то очень давно: но – странное дело! – она так всегда верна себе, так неизменчива ни к лучшему, ни к худшему, что первый нумер первого года ее существования и последний нумер только что кончившегося вчера 1841-го года – так похожи один на другой, и по содержанию, и по тону, и по взгляду, или по отсутствию всякого взгляда на предметы, что можно подумать, будто оба эти листка напечатаны в один и тот же день. Поэтому мы безошибочно можем привести о ней суждение из упомянутой выше статьи «О движении журнальной литературы», которую Пушкин напечатал в первой книжке своего «Современника» на 1836 год и с которой, следственно, он был совершенно согласен. Вот что сказал Пушкин, или его «Современник»: ««Северная пчела» заключала в себе официальные известия и в этом отношении выполняла свое дело. Она помещала известия политические, заграничные и отечественные новости. Редактор, г. Греч, довел ее до строгой исправности: она всегда выходила в положенное время; но в литературном смысле она не имела никакого определенного тона и не выказывала никакой сильной руки, двигавшей ее мнения. Она была какая-то корзина, в которую сбрасывал всякий все, что ему хотелось. Разборы книг, всегда почти благосклонные, писались приятелями, а иногда самими авторами. В «Северной пчеле» пробовали остроту пера разные незнакомые, скрывавшиеся под разными буквами, без сомнения, люди молодые, потому что в статьях выказывалось довольно удальства. Они нападали разве на самого уже беззащитного и круглого сироту. Насчет неопрятных изданий являлись остроумные колкости, несколько похожие одна на другую. Сущность рецензий состояла в том, чтоб расхвалить книгу и при конце сложить с себя грех такою оговоркою: «Впрочем, желательно, чтобы почтенный автор исправил небольшие погрешности относительно языка и слога» или: «Хорошая книга требует хорошего издания», и тому подобное, за что автор разбираемой книги иногда обижался и жаловался на пристрастие рецензента. Книги часто были разбираемы теми же самыми рецензентами, которые писали известия о новых табачных фабриках, открывавшихся в столице, о помаде и пр. Впрочем, от «Северной пчелы» больше требовать было нечего: она была всегда исправная ежедневная афиша; ее дело было пригласить публику, а судить она предоставляла самой публике» (стр. 202–204)…{111} Для полноты верной характеристики «Северной пчелы» – мы должны прибавить, что ее участие в литературе более и более принимает характер статистический, особенно в конце старого и начале нового года: она судит исключительно только о числе подписчиков на журналы, о ценах журналов, о том, шибко ли идет книга или залежалась… Что же касается до политических известий – это самая неинтересная часть «Северной пчелы», потому что политические известия всегда новее, свежее, полнее и интереснее в «Санкт-Петербургских ведомостях» и «Русском инвалиде», которые постоянно, днем или двумя днями раньше «Северной пчелы», сообщают политические новости, так что «Северной пчеле» остается лишь весьма легкий и приятный труд – перепечатывать эти новости в столбцы свои…

Кстати: есть повод надеяться, что в нынешнем году «Русский инвалид» значительно расширит свои пределы и даст обширное место статьям литературным, фельетону, библиографии; самый формат его увеличится, может быть, в первую, может быть, во вторую половину года.

«Литературная газета» была верна своей литературной политике: об этом знает «Северная пчела», то есть ее ученые издатели и добросовестные, даровитые сотрудники. Особенно замечательны были в прошлом году фельетонные разборы «Литературной газеты» опер «Аскольдовой могилы» и «Тоски по родине»{112}, некоторые рецензии и другие газетные статьи; с нынешнего года «Литературная газета» значительно усилит свой интерес для публики, более держась чисто газетной сферы; выходя же в неделю только один раз, не листком, а тетрадью, она, нисколько не теряя в свежести известий, приобретает возможность представлять своим читателям довольно большие повести, рассказы, даже водевили и небольшие драмы.

Теперь сделаем краткое обозрение всего сколько-нибудь примечательного., что появилось, в продолжение прошлого года, по части изящной литературы, как оригинального, так и переводного, как отдельно изданного, так и помещенного в периодических изданиях. Разумеется, здесь первое место занимают три тома посмертных сочинений Пушкина, между которыми много таких, которые публика прочла в первый раз. В этих же трех томах помещено несколько стихотворений, пропущенных в первых восьми томах, и несколько собранных, по смерти Пушкина, журналами, преимущественно «Отечественными записками». Особенной благодарности издатели заслуживают за помещение лицейских стихотворений Пушкина: это важный факт для русской литературы и истории развития поэтической деятельности Пушкина. Иные говорят, что не должно было печатать того, чего не хотел печатать сам Пушкин при жизни своей: странное мнение!{113} Пушкин не мог и не должен был печатать всего: не его дело было выставлять себя гением и великим человеком, которого каждая строка интересна и важна для современников и потомства; это было дело других, когда смерть изменила отношения поэта к публике и публики к поэту, – а это дело выполнили издатели его сочинений. Небольшое число стихотворений, не вошедшее в последние три тома, и семь пропущенных прозаических статей издатели хотят собрать в особой книжке и безденежно выдать купившим три последние тома сочинений Пушкина{114}. В «Отечественных записках» было напечатано девять стихотворений Лермонтова: «Есть речи», «Завещание», «Оправдание», «Родина», «Последнее новоселье», «Кинжал», «Пленный рыцарь», «Парус» и «Желанье»; одно («Спор») помещено в «Москвитянине», два во втором томе «Русской беседы». В «Отечественных записках» напечатано несколько пьес Кольцова, из которых «Что ты спишь, мужичок», «Расчет с жизнию», «Много есть у меня» и в особенности «Ночь» принадлежат к капитальным произведениям русской поэзии. Как жаль, что стихотворения Кольцова (разумеется, строго избранные) до сих пор не изданы! Поэтическое дарование Кольцова признано всеми безусловно; многие из талантливых наших музыкантов кладут его песни на музыку;{115} итак, его читают и поют, его хвалят, но не многие знают степень и важность его дарования, как капитального, а не временного, которое занимает современность и умирает вместе с лицом… Кольцов принадлежит к числу таких художников, которые не могут претендовать на всеобъемлемость и многосторонность выражаемой их творчеством жизни, но которые, избрав себе одну сторону жизни, исчерпывают ее глубоко и мощно, как, например, Орас Верне в изображении военных сцен… Если бы стихотворения Кольцова были изданы{116}, в этом все убедились бы и скоро и единодушно. Теперь же нет общего впечатления в пользу его поэзии, потому что как можно требовать, чтоб каждый помнил, где и когда было помещено то или другое стихотворение? – Вероятно, читатели «Отечественных записок» обратили внимание на стихотворения г. Огарева, отличающиеся особенною внутренною меланхолическою музыкальностию; все эти пьесы почерпнуты из столь глубокого, хотя и тихого чувства, что часто, не обнаруживая в себе прямой и определенной мысли, они погружают душу именно в невыразимое ощущение того чувства, которого сами они только как бы невольные отзывы, выброшенные переполнившимся волнением. Прошлый год был ознаменован появлением нового дарования, подающего в будущем большие надежды: {117} мы говорим о г. Майкове, которого стихотворения являлись, впрочем редко означенные полним именем автора, в «Библиотеке для чтения». Из напечатанные «в этом журнале особенно замечательны «Пустынник», «Сомнение» (№ 2); в «Отечественных записках» «Вакханка» и «Искусство» (№№ 10 и 11). Лучшие стихотворения г. Майкова – в антологическом роде. В них столько эллинского и пластического в содержании и форме, столько полноты и жизни, что нельзя в авторе не признать положительно поэтического таланта. Конечно, не все его стихотворения равного достоинства; есть между ними и не совсем удачные; но зато иные не оставляют ничего желать; лучшее из них «Сон», напечатанный в «Одесском альманахе» на 1840 год, и цитованное в статье «Отечественных записок» о «Римских элегиях Гете». Стихотворения г. Майкова не антологические большою частию отличаются прекрасными стихами и поэтическими частностями; но их содержание почти всегда неопределенно и отзывается какою-то юношескою незрелостию. В нынешнем году г. Майков издаст свои стихотворения; мы поговорим о них, когда они выйдут в свет. – В прошлом году вышла первая часть стихотворений графини Ростопчиной, уже известных публике и оцененных ею по достоинству. Стихотворения Козлова напечатаны третьим изданием. «Пиитические опыты» Елизаветы Кульман вышли вторым изданием. Третье издание «Сказаний русского народа» и первая часть русских народных сказок, изданных г. Сахаровым, дополняют собою общий итог прошлогодней поэзии. Из капитальных произведений русской поэзии появились вторым изданием: «Ревизор» (с новыми сценами и письмом автора о первом представлении его комедии) и «Герой нашего времени». Нового по части романа и драмы ничего не являлось. Впрочем, к романам сколько-нибудь замечательным принадлежат: «Эвелина де Вальероль», помещенный в девяти книжках «Библиотеки для чтения», да «Византийские легенды» и вышедший вторым изданием «Аббаддонна»{118}. «Эвелина де Вальероль» г. Кукольника читается легко и весело, потому что в ней много внешнего интереса, бездна эффектов, толпа лиц, из которых лицо Гар-Пиона даже похоже на характер. Героя в романе нет ни одного, а героев много; виден ум и изучение, но мало фантазии. Одним словом, «Эвелина де Вальероль» примечательный tour de force[4] таланта, который не так слаб, чтоб ограничиваться безделками, доставляющими фельетонную известность, и не так силен, чтоб создать что-нибудь выходящее за черту посредственности. Сколько ни написал г. Кукольник драм, и русских и итальянских, все они не что иное, как «этюды», которые могут иметь свои относительные достоинства, но которые читать очень скучно. Повестями наша литература была гораздо богаче. Лучшая повесть прошлого года, без всякого сомнения, – «Аптекарша» графа В. А. Соллогуба, напечатанная во втором томе «Русской беседы». И не мудрено: граф Соллогуб – писатель с замечательным дарованием, а «Аптекарша» решительно выше всего, что он написал. Давно уже мы не читали по-русски ничего столь прекрасного по глубоко гуманному содержанию, тонкому чувству такта, по мастерству формы, простирающемуся до какой-то художественной полноты. Это третье прекрасное произведение графа Соллогуба после «Истории двух калош» и отрывка из «Тарантаса», и мы видим особенное доказательство таланта автора в большей зрелости его, которая так очевидна в последнем его произведении. Содержание «Аптекарши» очень просто, так что для людей без эстетического чувства она может показаться повестью, лишенною высокого содержания, простым рассказом о простом случае; но в этом-то все и достоинство ее. Прочитав повесть, вы чувствуете, что внутри ее совершалась трагедия, тогда как снаружи все было спокойно. Курляндский юноша, барон Фиренгейм, – «природа которого была благородная, часто возвышенная, но всегда нравственно-аристократическая», как выражается автор, – живя в Дерпте, на квартире профессора, заинтересовался слегка его хорошенькою дочкою, которая, с своей стороны, глубоко полюбила его. Превосходно изображена автором борьба в душе барона между приятным впечатлением, которое производила на него милая девушка, и оскорбительным впечатлением, которое производила на него проза окружающей ее действительности. Это понятно: розовое личико пятнадцатилетней девочки, с большими темно-синими глазами, длинными шелковистыми ресницами, детской, задумчивой головкой, – не совсем вяжется с кухонными хлопотами, сальными свечами и изношенным салопом. Только навсегда уезжая из Дерпта, барон понял, как любила его бедная Шарлотта. Долго не видались они. Барон начал хлопотать о служебной карьере и, говоря словами самого автора, – «Анне с короной он кланялся с развязной улыбкой, а Андрею Первозванному с чувством глубокого почтения»… Потом он встречает ее в дрянном уездном городишке, женою бедного немца-аптекаря, старается соблазнить ее; но ему не удается и, пристыженный благородством аптекаря, бескорыстною любовию его и чистым уважением к жене, уезжает из городка. Приехав опять, через год времени, в городишко, он узнает, что Шарлотта умерла от чахотки… Не знаем, долго ли он грустил, или скоро ли опять утешился: знаем только, что повесть графа Соллогуба оставляет в душе глубоко грустное впечатление… О рассказе нечего и говорить: это само мастерство; характеры все до одного прекрасно очерчены, верно выдержаны. Герой – одно из тех типических и часто встречающихся лиц, которым природа не отказала в чувстве и способности понимать многое, но которых она в то же время наделила большим избытком ничтожности и пустоты в характере. Отец Шарлотты – тип немецкого гелерта, и как хорош он, когда выкатывает студентской ватаге весь скудный свой погреб и с сверкающими от восторга глазами смотрит на их ученый разгул или когда он от души восхищается мастерскою раною, от которой мог умереть его любимец. Но в повести есть еще лицо, «– «котором мы не говорили: это уездный франт, в венгерке с кистями – лицо в высшей степени типическое, мастерски очерченное…

Г-н Панаев напечатал в прошлом году две повести: «Онагр» («Отечественные записки», № 5). и «Барыня» (в первом томе «Русской беседы»), принадлежащие к замечательнейшим явлениям прошлогодней литературы. «Барыня» особенно хороша: в ней столько характеристического, верного, ловко и цепко схваченного. Впрочем, каждая новая повесть г. Панаева бывает лучше предшествовавшей, в чем читатели наши особенно могут убедиться по «Актеону». Это добрый знак: развитие и движение вперед есть несомненное доказательство истинного дарования…

В «Отечественных записках» обратили на себя внимание избраннейшей части публики две повести А. Н. (псевдоним):{119} «Звезда» (№ 3) и «Цветок» (№ 9). Они отличаются особенным, самостоятельным характером и обнаруживают в авторе дар творчества, который, при условии развития, может обещать много в будущем. «Звезда» особенно хороша по какому-то грустному и зловещему колориту, разлитому по фону картины. К особенностям обеих повестей принадлежит какая-то вкрадчивая, завлекающая внимание читателя верность в малейших подробностях изображаемой действительности и необыкновенное умение завязать целую драму на самых, по-видимому, обыкновенных, вседневных случайностях. Рассказ столько же простой, сколько увлекающий и поэтический. А. Н. написал уже не одну прекрасную повесть; в «Телескопе» 1836 года были напечатаны его «Катенька Пылаева» и «Антонина»; в «Московском наблюдателе» 1838 и 1839 гг. – «Одни сутки из жизни холостяка» и «Флейта»; в «Отечественных записках» 1840 – «Недоумение». Общий недостаток почти всех его повестей состоит в том, что женские характеры изображаются в них типически, искусно, верно, а мужские большею частию бледно и бесцветно.

В «Библиотеке для чтения» была только одна оригинальная повесть, но зато прекрасная: мы говорим о «Теофании Аббиаджио» (№№ 1 и 2) г-жи Ган, обыкновенно подписывающейся Зенеидою Р-вою. Г-жа Ган принадлежит к примечательнейшим талантам современной литературы. В ее повестях заметен недостаток такта действительности, умения схватывать и изображать с ощутительною точностию и определенностию самые обыкновенные явления ежедневности. Но этот недостаток вознаграждается внутренним содержанием, присутствием живых, общественных интересов, идеальным взглядом на достоинство жизни, человека и женщины в особенности, полнотою чувства, электрически сообщающегося душе читателя. Поэтому часто в повестях г-жи Ган внешнее содержание, завязка и развязка бывают не совсем правдоподобны и естественны, как, например, в повести «Идеал», где женщина, одаренная глубоким чувством, увлекается поэтом, который оказывается негодяем, и потом удивляется, как можно быть таким «небесным» в своих сочинениях и «земным» в своей жизни: тут что-нибудь да не так – или героиня повести не довольно имела эстетического такта, чтоб не очароваться пустыми фразами, или поэт не был негодяй. Очевидно, что сюжет для г-жи Ган имеет значение оперного либретто, на которое она потом пишет музыку своих ощущений и мыслей. И в самом деле, эти ощущения у ней иногда возвышаются до пафоса, – и мы ничего не сказали бы о ее повестях, если б не выписали из них хотя нескольких строк, характеризующих ее талант. Вот, например, вдохновенная выходка женского чувства, оскорбленного предательскою мишурою общественного мнения о значении женщины:

Но какой злой гений так исказил предназначение женщины? Теперь она родится для того, чтобы нравиться, прельщать, увеселять досуги мужчин, рядиться, плясать, владычествовать в обществе, а на деле быть бумажным шахом, которому паяц кланяется в присутствии зрителей и которого он бросает в темный угол наедине. Нам воздвигают в обществах троны; наше самолюбие украшает их, и мы не замечаем, что эти мишурные престолы – о трех ножках, что нам стоит немного потерять равновесие, чтобы упасть и быть растоптанной ногами ничего не разбирающей толпы. Право, кажется иногда, будто мир божий создан для одних мужчин; им открыта вселенная со всеми таинствами; для них и слава, и искусства, и познания; для них свобода и все радости жизни. Женщину от колыбели сковывают цепями приличий, опутывают ужасным «что скажет свет» – и если ее надежды на семейное счастье не сбудутся, что остается ей вне себя? Ее бедное, ограниченное воспитание не позволяет ей даже посвятить себя важным занятиям; она поневоле должна броситься в омут света или до могилы влачить бесцветное существованье!..{120}

Или вот заключительные строки прекрасной повести «Суд света», где убитая ложным мнением женщина, в сознании своей правоты, пишет к тому, кто, умев так сильно полюбить, не умел достойно оценить ее:

Суд света теперь тяготеет над нами обоими; меня, слабую женщину, он сокрушил, как ломкую тросточку: вас, о! вас, сильного мужчину, созданного бороться со светом, с роком и со страстями людей, он не только оправдает, но даже возвеличит, потому что члены этого страшного трибунала всё люди малодушные… С позорной плахи, на которую положил он голову мою, когда уже роковое железо занесено над моей невинной шеей, я еще взываю к вам последними словами уст моих: «Не бойтесь его!.. Он раб сильного и губит только слабых»…{121}

«Теофания Аббиаджио» – лучшая из повестей г-жи Ган…

Г-н Кукольник в прошлом году написал много повестей, о которых нельзя судить верно, не разделив их на три разряда: на повести, содержание которых взято из русской жизни времен Петра Великого; на повести, которых содержание заимствовано из других эпох русской жизни, и, наконец, на повести, которых содержанием служит жизнь чуждых нам стран, особенно Италии. Первые все очень интересны; вторые – посредственны; третьи – из рук вон плохи… И потому поговорим о первых. Это собственно не повести, а рассказы о старине, в основание которых г. Кукольник всегда берет какой-нибудь известный исторический анекдот. Но надо знать, что он умеет сделать из этого анекдота, с каким искусством он расскажет его, свяжет частный быт с историею, а историю с частным бытом; сколько у него тут комического, а иногда и истинно высокого, особенно в тех сценах, где является у него Петр Великий; сколько оригинальных характеров и какая яркая картина борьбы нововведений с старинною дикостию нравов! Не думайте, чтоб г. Кукольник делал из приверженцев старины карикатуры и чудища: нет, это иногда верные слуги, великого царя, люди честные и благородные; но не думайте, чтоб г. Кукольник изображал их на манер героев наших патриотических драм, то есть людьми, которые говорят нравственными сентенциями и действуют, как машины: нет, это лица действительные, исполненные комизма и в то же время трогающие своим благородством в грубых формах. Таков, например, Иван Михайлович, олонецкий прокурор…{122} Жаль, что г. Кукольник не издаст своих рассказов отдельно: их немало, а книжка вышла бы преинтересная. Вот перечень этих рассказов: «Новый год» и «Авдотья Петровна Лихончиха», «Прокурор», «Сказание о синем и зеленом сукне», «Иван Иванович» – лучшая в этом роде повесть г. Кукольника, занимающая собою первый выпуск «Сказки за сказкою». Кстати заметим, что и «Капустин», помещенный в «Утренней заре» на нынешний год, принадлежит к числу таких же рассказов г. Кукольника.

Но мы заговорились, – и потому спешим в общем перечне поименовать другие, заслуживающие большего или меньшего внимания повести, рассеянные в периодических изданиях. «Еще из записок одного молодого человека» Искандера («Отечественные записки», № 8); первый отрывок из этих записок, полных ума, чувства, оригинальности и остроумия и заинтересовавших общее внимание, был помещен в «Отечественных записках» 1840 года (№ 12); о втором можно сказать, что он еще лучше первого;{123} «Кулик», повесть г. Гребенки, в «Утренней заре» на

1841 и его же «Записки студента» в «Отечественных записках» (№ 2); «Южный берег Финляндии», повесть князя Одоевского, в «Утренней заре»; «Лев», рассказ графа Соллогуба, в «Отечественных записках» (№ 4); «Институтка», роман в письмах С. А. Закревской – новой талантливой писательницы, вышедшей на литературное поприще («Отечественные записки», № 12); «Мичман Поцелуев» В. И. Даля, во втором томе «Русской беседы». – Барон Брамбеус в последней книжке «Библиотеки для чтения» вдруг разразился, после долгого молчания, началом большой повести «Идеальная красавица, или Дева чудная». В этом начале нет никакого содержания, а есть одни рассуждения о том, о сем, а чаще ни о чем, рассуждения, местами умные, но большею частию скучные, прескучные…

Отдельно вышли уже известные публике повести графа Соллогуба, под названием «На сон грядущий» – заглавие, совершенно не соответствующее аффекту интересного сборника…

Теперь – о переводах. Можно сказать утвердительно, что у нас в настоящее время больше всего переводят Шекспира, хоть и нельзя сказать, чтоб его больше всего читали. Здесь первое место должно занимать смелое и благородное предприятие г. Кетчера – перевести прозою всего Шекспира. Г-н Кетчер напечатал пять пьес, другие последуют безостановочно. Журналы уже отдали полную справедливость важности предприятия г. Кетчера и достоинству его перевода; а возможность продолжать предприятие доказывает, что на Руси есть люди, которые читают не одни сказки и умеют понимать не одни «репертуарные» пьесы… В 7 № «Отечественных записок» помещен превосходный перевод «Двенадцатой ночи» г. Кронеберга; в «Пантеоне русского и всех европейских театров» – замечательный по своему поэтическому достоинству перевод г. Каткова «Ромео и Юлия»; в «Библиотеке для чтения» – «Сон в ивановскую ночь», как-то странно переведенный;{124} в «Репертуаре русского театра» – «Кориолан» – в четырех (?) действиях, прозою (№ 4) и «Отелло», переведенный весьма посредственно и вяло, стихами (№ 9){125}. Лучшие переводные романы тоже в журналах: «Виттория Аккоромбона» Лудвига Тика в «Отечественных записках» (№№ 3 и 4); экстракт из того же романа в «Библиотеке для чтения» (№ 5); «Оливер Твист», роман Диккенса, в «Отечественных записках» (№№ 9 и 10); «Оллен Камерон»{126} в «Библиотеке для чтения» (№№ 8, 9 и 10). Этот роман приписывается Вальтеру Скотту. Герой его – Карл II, представленный здесь совершенно наоборот тому, как представлен он в романе Вальтера Скотта «Вудсток». Впрочем, роман, чей бы он ни был, читается легко и с удовольствием. Отдельно вышедшие переводы: напечатанный в «Отечественных записках» 1840 года перевод превосходного романа Купера «Путеводитель в пустыне, или Озеро-море»; прекрасный перевод с подлинника, стихами, поэмы Тегнера «Фритиоф» г. Грота: это был истинный подарок русской литературе; перевод «Клавиго», драмы Гете, г. Струговщикова.

Вот вся наша изящная и беллетрическая литература: мы не пропустили ничего сколько-нибудь примечательного и забыли только о вещах, которые не стоят того, чтоб их помнить… Самое утешительное и отрадное явление последнего времени есть, без сомнения, движение в ученой и учебной литературе России. Вот перечень всего примечательного по этой части: «Описание Финляндской войны 1808 и 1809 годов» Михайловского-Данилевского; «О России в царствование Алексея Михайловича, современное сочинение Григория Кошихина»; «Энциклопедия законоведения» профессора Неволина; «Основания уголовного судопроизводства» профессора Баршева; «Уральский хребет в физическо-географическом, геогностичесном и минералогическом отношениях» профессора Щуровского; «Китай, его жители, нравы и пр.» отца Иакинфа; «Картинная галерея», изданная А. Плюшаром; «Путешествие по северным берегам Сибири и по Ледовитому морю» и прибавление к этому путешествию, фон Врангеля; – «О больших военных действиях» генерала Окунева; «Лекции статистики» Рославского; «История смутного времени в России в начале XVIII века» (вторая часть) Бутурлина; «Руководство к познанию средней истории» Смарагдовая «Древняя история» профессора Лоренца; первый том ученого альманаха «Юридические записки»; издаваемого профессором Редкиным.

Всех книг на русском языке, кроме периодических изданий, брошюр и отдельно отпечатанных журнальных статей, вышло в прошлом году около четырехсот; из них по части изящной литературы, оригинальных и переводных, новых и вновь изданных, выше насчитали мы всего шестнадцать; все остальное в журналах; – ученых сочинений тоже шестнадцать; итого всего тридцать две… Что же такое остальные 368 книг? – «Цын-Киу-тонг», роман г. Зотова; «Деньги», комическая поэма; «Разгулье купеческих сынков»; «Мечтатель», роман г. Воскресенского; «Веселый порошок» Васильева; «Дочь разбойника»; «Сорок лет пьяной жизни»; «Жизнь Вильяма Шекспира», сочинение г. Славина; «Козел-бунтовщик»; «Гулянье под Новинским»{127} и пр. и пр. Право, тут спросишь невольно: «Да где ж они? – давайте их!..»

Поверьте мне: судьбою нестьДаны нам тяжкие вериги.Скажите, каково прочестьВесь этот вздор, все эти книги,И всё зачем? – чтоб вам сказать,Что их не надобно читать?..{128}

Однако же есть и своя утешительная сторона в прозаическом и повествовательном направлении нашей литературы: значит, оно сближается с обществом, с действительностию, хочет быть сознанием общества, его выражением. Заметьте, что теперь без хороших оригинальных повестей журнал погиб в понятии публики, которая хочет видеть себя, свою действительность в литературе и потому холоднее принимает произведения, в которых изображается чуждый ей мир. Стихотворения теперь читаются меньше, и потому общее внимание могут обращать на себя только замечательные таланты: это тоже добрый знак! Вообще, много хороших элементов, много добрых признаков; только все это как-то нерешительно, бесцветно, в каком-то хаосе. На арене литературы еще слышны старые голоса, поющие старые песни и имеющие своих слушателей: вместе с новыми голосами они образуют довольно нескладный и дикий концерт. Особенно любопытное зрелище представляет наша ученая литература: с одной стороны, некоторые журналы вопиют против просвещения и Европы, с другой – выходят книги Неволина, Баршева, Редкина, Лоренца…

Мы видим, что русская земля богата талантами: какова бы ни была наша литература, но она – огромное явление для каких-нибудь ста лет; в ней есть имена, озаренные ореолом гения, в ней есть яркие таланты; но первые не стали вровень с самими собою, а вторые часто, обнаружив много сил, мало сделали. С другой стороны, в публике, без которой никогда не может быть истинной, действительной литературы, – в публике господствует хаос мнений, пестрота вкуса, способность обольщаться возгласами спекулянтов и ничтожными явлениями. Какая всему этому причина? – Отвечать не трудно: с одной стороны, недостаток внутренних интересов в обществе, с другой – недостаток солидного, прочного, основанного на науке образования. Посмотрите, что иногда проповедуют наши журналы: если поверить им, то нужно только выучиться грамоте, чтоб все понимать и обо всем судить, особенно о поэзии. Удивительно ли после этого, что у нас всякий судит легко и важно о Шекспире, которого он не читал даже в переводах, а видел только на русской сцене, – о Байроне, Гете, Шиллере, даже Гомере. У нас как будто никто и не понимает, что без изучения глубокого и напряженного, без наукообразного развития эстетического чувства нельзя понимать поэзии; что непосредственное чувство без размышления и вникания ни к чему не ведет, кроме личных предубеждений в пользу или не в пользу того или другого поэта, того или другого поэтического произведения. Как у нас читают? Взял драму Шекспира – прочел, зевая, десяток страниц, – не нравится, и бросил; но это бы еще ничего, а худо то, что вот уже готово и мнение вроде следующего: «Эта драма плоха, следственно, о Шекспире у нас только кричат, а толку-то в нем мало». Конечно, нет ничего легче и даже приятнее, как оправдать свою ограниченность, невежество и необразованность тем, что Шекспир никуда не годится… У нас хотят читать только глазами, а не умом; чтение, требующее усилия мыслительной способности, почитается пустым, губящим золотое время занятием. У нас играют в поэзию, в литературу и науку, как в мячик. У нас думают, что и философия может быть таким же легким и приятным препровождением времени, как чтение газетного фельетона: прочел и понял все, а не понял – темно и глупо написано… Бог судья людям, рассеивающим в обществе такие невежественные понятия!.. Посмотрите, что и как у нас пишут о Гегеле люди, не имеющие о нем никакого понятия… Переведут глупую, невежественную статью какого-нибудь презираемого в Германии за свое невежество и недобросовестность мистика и решат, что Гегель чудовище! А добродушная безграмотность, видя в восхищении, что ей тут все по плечу, все понятно, восклицает: «Вон каков этот Гегель, а у нас его прославляют!..»{129} Причитавшись к таким мнениям, прислушавшись к таким толкам, всякий порядочный человек позволяет себе не знать, что пишется в наших журналах и книгах, – что делается в нашей литературе…

Вся надежда на будущее. Наука у нас видимо принимается; публичное образование развивается на твердых началах, и незаметно, невидимо подрастает новая публика, с просвещенным мнением, с образованным вкусом, с разумными требованиями. Что-то тогда будут делать многие наши «заслуженные и опытные литераторы», когда эта вдруг выросшая публика скажет им: «Подите прочь с своими смешными притязаниями; я не знаю вас!» – Да мы написали… мы издали… наши сочинения разошлись… наши книги шли бойко… – «Да где ж они? – давайте их!..»

Примечания

Впервые – «Отечественные записки», 1842, т. XX, № 1, отд. V «Критика», с. 1–52 (ц. р. 31 декабря 1841 г.; вып. в свет 2 января). Без подписи. Вошло в КСсБ, ч. VI, с. 5–104.

14 апреля 1842 г. Белинский писал М. С. Щепкину, что эта статья привлекла внимание министра народного просвещения С. С. Уварова, который «сказал цензорам, что хотя в ней и нет ничего противного цензуре и хотя он сам пропустил бы ее, но что тон ее не хорош (то есть: эй, вы, канальи, – пропустите вперед такую, так я вас вздую)».

Во втором по счету годовом обзоре русской литературы критик столь же критически оценивает общий уровень текущей словесности, как и в статье «Русская литература в 1840 году»; через всю работу рефреном проходит пушкинская строка: «Да где ж они? – давайте их!», которая отражает нетерпеливое ожидание подлинно художественных произведений. И так же, как и в предшествующем обзоре, большое место уделено Белинским экскурсу в историю русской словесности, который должен оправдать в глазах читателей его «надежду на будущее».

Статья Белинского заинтересованно обсуждалась современниками. 17 января 1842 г. И. Г. Кольчугин писал о ней критику: «Стыдно сказать Вам, как она мне понравилась…» («В. Г. Белинский и его корреспонденты». М., 1948, с. 288; авторство Кольчугина установлено Ю. Г. Оксманом – ЛН, т. 56, с. 237). 27 февраля того же года А. В. Кольцов в письме Белинскому порицал диалогическую форму обзора (см.: А. В. Кольцов. Сочинения. М., 1966, с. 411), а 4 марта И. И. Лажечников писал А. А. Краевскому: «Прочел я разговор А. и Б. Зачем это делается, карамзинская форма изложения? Разговор не существует там, где нет борьбы мнений; он прекратился, когда лица согласились. А в разговоре А. и Б. одно лицо только и делает, что спрашивает и тыкает» (ЛН, т. 56, с. 165). В «Былом и думах» Герцен передает следующий разговор с Белинским по поводу обзора: «Как тебе нравится моя последняя статья? – спросил он меня…» «Очень, – отвечал я, – все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог биться, два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?» – «И в самом деле так, – сказал, помирая со смеху, Белинский, – ну, брат, зарезал! ведь совершенный дурак!» (Герцен, т. VIII, с. 289). В современном литературоведении высказывалось предположение, что «Белинский обратился к форме диалога и по цензурным соображениям» (В. Г. Березина. Белинский и вопросы истории русской журналистики. Л., Изд-во ЛГУ, 1973, с. 130).



Поделиться книгой:

На главную
Назад