Ну, пора кончить. Вот просьба к тебе: мой возлюбленный братец{162} берет у всех деньги и проедает их на пряники и чернослив. Бога ради, когда он будет у тебя просить и если ты найдешь возможным дать ему что-нибудь, то скажи, чтобы он прислал к тебе для получения Иванова, которому ты-де и отдашь. А всего лучше, гоняй его от себя, да скажи и Кетчеру, чтобы он в этом отношении поучил его уму-разуму. Гадко писать о подобных вещах.
От Кетчера получил огромное письмо,{163} которое, впрочем, не уяснило дело и еще более утвердило меня в моих убеждениях. Герцен послезавтра уезжает из Питера.{164} Благородная личность – мало таких людей на земле! А жена его – что это за женственное, благороднейшее создание, полное любви, кротости, нежности и тихой грации!{165} И он стоит ее – это не то, что мы: мы искали в женщине актрисы, мы хотели ей удивляться, а не любить ее.
Мой адрес: В Семеновском полку, на Среднем проспекте, между первою линиею и Госпитальною улицею, в доме г-жи Бутаровой, № 22. У меня большая квартира и сад, весьма помогающий мне ничего не делать.
Ну, что, как дела твои? Я писал к Н. Бакунину и получил ответ. Вера его в М<ишеля> очень шатка – он сбит, а не убежден.{166} Писни о сем.
В Москву я
Познакомился с Липпертом,{168} – вызывается учить меня по-немецки – страшно – лень.
180. П. Н. Кудрявцеву
СПб. 1841, июня 28
Любезнейший мой Петр Николаевич, не могу утерпеть, чтоб не черкнуть Вам несколько строк. Вот уже месяца с два, прочтя Вашу «Звезду», я горю к Вам непреодолимою любовию.{169} Два раза видел во сне, что Вы приехали в Питер. С чего-то вообразилось мне, что Вы непременно должны приехать. Я плавал в созерцании Вашей благоуханной, грациозной и милой личности, жаждал видеть Вас и говорить с Вами. Мне смертельно хочется сказать Вам, как много, много люблю я Вас. Прочтя Вашу повесть в рукописи, я сказал Краевскому: «Прекрасно, только не для нашей публики». Прихожу к нему в другой раз – сидит и правит корректуру: «С чего Вы взяли, что не для публики, – чудо, что такое – это просто прелесть; у Лермонтова сила, у Кудрявцева – грация». На языке Кр<аевского> это много значит: Лермонтов у него мерка всего великого. У меня так и забилось сердце: похвала Вашей повести – музыка для моих ушей; холодный отзыв – оскорбление, и потому я избегаю случая говорить или спорить о них. Какой Вам чорт сказал, что Кр<аевско>му Ваша «Звезда» не нравится? С чего Вы вздумали писать новую повесть,{170} как будто в вознаграждение за старую? Если новая будет только не хуже «Звезды» – так она будет роскошный благоуханный цветок искусства; а если лучше – я с ума сойду от нее. Ну, «Звезда»! Какая оригинальность, какой совершенно новый мир, какой фантастический флер наброшен на действие, какие характеры, что за дивное создание эта бедная, болезненная девушка. Ваше фантастическое я ставлю выше гофманского – оно взято из действительного мира. Вы открываете новую сторону русской жизни. Я бы не кончил, если б вздумал всё высказать о «Звезде». Липперт переводит ее на немецкий, также и «Флейту», а может быть, и «Катеньку Пылаеву» и «Антонину». Не выставить ли в переводе Вашего настоящего имени?{171} – Что Вы на это скажете?
Не сердитесь ли Вы на меня, что я напечатал Вашу прекрасную статью в гнусной коневской газетишке? Мне было жаль думать, что она не будет напечатана и Морошкин не съест Вашей оплеухи.{172} Вот как надо писать рецензии – Ваш слог приводит меня в отчаяние – я завидую Вам и жалею, что Вы ничего не издаете, чтоб я мог Вас разругать. Какую дрянь написал Лермонтов о Наполеоне и французах – жаль думать, что это Лермонтов, а не Хомяков.{173} Но сколько роскоши в «Споре Казбека с Эльбрусом», хотя в целом мне и не нравится эта пьеса и хотя в ней есть стиха четыре плохих.{174}
Скажу Вам на ушко (это тайна): хочется мне смертельно, до бешенства, съездить на полгода за границу и полечиться и посмотреть на божий мир и человеческую жизнь.{175} Кр<аевско>го как-нибудь уломаю – авось отпустит; деньжонок надеюсь тысячи две приготовить. Да этого маловато – пришло мне в голову издать альманах,{176} – так, знаете – насчет того, то есть, оно не то, чтобы, а так – отец и благодетель, в рассуждении… повестцы (не в счет той, что Вы пишете для «Отечественных записок»). Буду кланяться и Лермонтову, о Кольцове и говорить нечего; о Красове также, Клюшникове тоже. Во всяком случае, это тайна, о которой знаете Вы да Боткин, а более никто. Альманах я бы продал, если самому некогда будет напечатать. Прочтите мое письмо к Боткину – оно очень оригинально – особенно слог хорош и отличается самою грациозною энергиею.{177} Поклонитесь от меня Галахову.
Милый мой Петр Николаевич, порадуйте меня письмецом: оно доставит мне счастливую минуту, а счастливая минута для меня редка, как хорошая погода для Петербурга. Хотелось бы мне сказать Вам, как много я люблю Вас (т. е. вот уж месяца два или больше сряду), но такие вещи не высказываются. Боже мой, чего бы не дал я за блаженство увидеть Вас у себя в комнате, в моем халате, с трубкою в руках, с спокойною и милою усмешкою на устах! Тысячу раз жму Вашу руку и обнимаю Вас.
Вам кланяется Ваш старый знакомый князь Козловский.
181. В. Ф. Одоевскому
<29 июня 1841 г. Петербург>
Извините, Князь, что я беспокою Вас делом, которое мало до Вас касается, а между тем обязывает Вас не совсем приятным посредничеством и отнимает время, которого и без того у Вас немного. Будьте добры, возьмите на себя труд напомнить г-ну Гурцову о деньгах. Хорошо или дурно, но, как умел, я выполнил его вторую комиссию, которая была для меня несравненно скучнее и труднее первой.{178} Мне теперь крайняя нужда в деньгах, а у Краевского, моего единственного ресурса, как Вам самим известно, теперь нет ни копейки. В ожидании ответа, который Вы можете мне сделать всего лучше и обстоятельнее через Краевского, если скоро с ним увидитесь, еще раз прошу Вас извинить меня за мою докучливость и остаюсь Вашим
P. S. Впрочем, мой адрес: В Семеновском полку, на Среднем-проспекте, между первою линиею и Гошпитальною улицею, в доме Бутаровой, № 22.
СПб. 1841, июня 29.
182. A. A. Краевскому
<18–19 июля 1841 г. Петербург.>
Нет ничего тяжелее, Краевский, как назначать цену своему труду, когда он уже кончен. В первый раз я получил от г. Гур-цова 300 р. асс.;{179} но вторую мою работу я без преувеличения считаю втрое тяжелее первой, почему и думаю, что 500 р. асс. не были бы вознаграждением, превышающим труд. Впрочем, если г. Гурцов уехал, то, разумеется, кн. Одоевский тут ничем не виноват, и я нисколько не почитаю его обязанным принимать в чужом пиру похмелье – мне бы давно следовало уведомить его о деле. И потому потрудитесь только добиться удовлетворительного ответа –
Сегодня я обедаю у Михайловского-Данилевского – вот что значит писать такие прекрасные статьи, как о «Ста русских литераторов»{181} – как раз во дворец будешь ездить и с посланниками впятером в вист играть.{182}
Посылаю стихи Сатина – непременно поместите – иначе он может оскорбиться.{183}
183. Н. X. Кетчеру
СПб. 1841, августа 3
Уродина Кетчер, чудовище нелепости! Собери все ругательства, которыми так богат русский язык, все проклятия, какими когда-либо попы поражали еретиков и вольнодумцев, – всё это будет ничто в сравнении с потоками брани, которую недавно изрыгал я на тебя! Кто так глупо принимался за такое умное и великое дело, как издание Шекспира? Краевский разделяет мое негодование и клеймит тебя ругательным прозвищем «москвича». Во-первых, надо было общими силами сочинить крикливую программу, потом прокричать уши нашей глупой публике, надоесть ей и пр. и пр. Мы бы, с своей стороны, приложили и руку и старание; тогда ты смело мог бы печатать 1200 экземпляров и пустить выпуск по три гривенника или уже много-много по два двугривенных – издание разошлось бы, Шекспир разлился бы по великому болоту святой Руси, лягушки, волею или неволею, но расквакались бы, да и ты был бы хотя и не в большом, но в верном вознаграждении. Надо было прокричать в «Московских ведомостях», в «Москвитянине», в «Отечественных записках», в «Литературной газете», в «Полицейской газете», в «Петербургских ведомостях», в «Инвалиде», словом, везде, а кричать начать за полгода. А то что это: у Юнгмейстера до сих пор не было – а спрашивают. Прислал ты мне 50 экземпляров, а билетов не прислал, тогда как мои знакомые и приятели могли бы раздать до полусотни. Глупо, пошло – московски!{184} Ну, да будет браниться – ты ведь неизлечим, только гроб горбатого исправит – да процветает твоя нелепость! Только знаешь ли что? – Мне кажется, что ей лучше процветать в Питере, чем киснуть в Москве «хлебосольной» и «благотворительной».{185} Вот в чем дело. С будущего года Краевский (пока – тайна сия велика есть) издает «Сын отечества» и делает из него газету (политико-литературную), три раза в неделю, по два листа зараз, в 4-ю долю листа. Если это сбудется, т. е. если (это главное) Смирдин изворотится и (это второе) Цензурный комитет позволит,{186} – о чем ты узнаешь достоверно месяца через два, а вероятно и ближе, – ты бы сделал умное дело (еще первое в твоей жизни), если бы переехал в Питер. Краевский уполномочил меня соблазнять тебя. Вот его условия. Ты у него главный и самый надежный переводчик с трех языков в два журнала («Отечественные записки» и «Сын отечества»), по 40–50 рублей с листа (вероятно, смотря по языку и статье), ты его «смеситель» в обоих журналах, т. е. наборщик всяких новостей из иностранных журналов и газет. Он говорит, что самая плохая твоя заработка в год – 2500 р. асс., а самая большая может зайти за 4000. Кроме того, ты можешь иметь и посторонние доходы (разумеется, не взятки, а за труды для книгопродавцев и участие в других предприятиях). Если тебе нужна будет небольшая сумма вперед на подъем (от 200 до 300 р.) – уведомь – тотчас же вышлется. Шекспира можешь продолжать и в Питере, и еще с большим успехом, ибо книги с питерским штемпелем и в провинции и в самой Москве вдвое уважаются против московских: Москва и в собственных глазах опоганилась, почему и решилась издавать «Москвитянина» и быть «хлебосольною» и «благотворительною». Смирдин явно переходит на нашу сторону (о чем тоже, кроме своих, никому до времени говорить не нужно). Это русский человек – необразован, как свинья, но его антрепренерство есть любовь и страсть. Падая, он всё мечтает об огромных и дешевых изданиях и, между прочим, думает издать всего В<альтер> Скотта и Купера – понимаешь? – Если удастся поправить ход Шекспира, можно будет на него навязать, а ты будешь только работать и получать хорошую плату. Конечно, всё это только мечты, но их осуществление отнюдь не невозможно, и тебе обо всем этом не худо подумать не шутя, да переговорить с Боткиным. Что-нибудь одно – или быть свиньею и ничего не делать, т. е. приняться за «хлебосольство» и «благотворительность», или переехать в Питер, пожертвовав привычкою и связями, ибо делать и существовать работою можно только в Питере. Ты рожден для дела, и хоть в иных отношениях порядочный москвич, но уж, конечно, не в твоей натуре быть «хлебосольным» и «благотворительным». Подумай-ко, душа моя. Дело, дело и дело – или смерть!
Вот тебе несколько новостей: Лермонтов убит наповал – на дуэли. Оно и хорошо: был человек беспокойный и писал хоть хорошо, но безнравственно, – что ясно доказано Шевыревым и Бурачком.{187} Взамен этой потери Булгарин всё молодеет и здоровеет, а Межевич подает надежду превзойти его и в таланте и в добре.{188} Ф<аддей> В<енедиктович> ругает Пушкина печатно, доказывает, что Пушкин был подлец,{189} а цензура, верная воле Уварова, марает в «Отечественных записках» всё, что пишется в них против Булгарина и Греча. Литература наша процветает, ибо явно начинает уклоняться от гибельного влияния лукавого Запада – делается до того православною, что пахнет мощами и отзывается пономарским звоном, до того самодержавною, что состоит из одних доносов, до того народною, что не выражается иначе, как по-матерну. Уваров торжествует и, говорят, пишет проект, чтобы всю литературу и все кабаки отдать на откуп Погодину. Носятся слухи, что Погодин (вместе с Бурачком, Ф. Н. Глинкою, Шевыревым и Загоскиным), будет произведен в святители российских стран: чтобы предохранить гнусное и заживо вонючее тело свое от гниения, Погодин снимает все кабаки и торгует водкою. Одним словом, будущность блестит всеми семью цветами радуги. А между тем Европа гниет: Франция готовится к борьбе за свободу со всем миром, укрепляет Париж и уничтожает Абдель-Кадера{190} (поборника православия, самодержавия и народности). Пруссаки требуют конституции и решают религиозный вопрос о личности человека; лорд Россель борется с Пилем в вопросе о хлебе и пр.{191} Жалко видеть это глупое брожение мирских сует и отрадно читать статьи Погодина, Бурачка и Шевырева. Бог явно за нас – ведь он любит смиренных и противится гордым. Национальность малороссийская процветает и укрепляется. Справедливы ли слухи, что будто Погодин, по скаредной своей скупости, боясь многочадия, не то <…>, не то <…> Шевырева? Уведомь меня об этом обстоятельстве: оно очень важно для успехов нашей литературы, в которой я принимаю такое участие. Чего не выдумает праздный народ о великом человеке? Правда ли, наконец, что Погодин будто бы водил к Уварову мальчиков, отличающихся остротою ума и тупостию <…>, – о чем глухо было писано в «Журнале Министерства народного просвещения» и что поставлено Погодину за услугу русскому просвещению в духе самодержавия, православия и народности и за что Погодин представлен к награде годовым жалованием? Этот слух кажется мне тем вероятнее, что князь Дундук{192} устарел, зарос грибами и Уваров употребляет его только по откупам и подрядам, т. е. пользуется уже только его головою, а не <…>. Правда ли, что «Москвитянин» вводится в литургию и должен будет заменить «Апостола»? И что для чтения оного будет употреблен, по природному громозвучию, Загоскин? Правда ли, что Ф. Н. Глинка перекладывает «Москвитянина» и «Маяка» на акафисты в стихах, а Авдотья Павловна{193} кладет их на музыку? – Читаешь ли ты «Пчелу»? Превосходная политическая газета? Из нее тотчас (месяца через два) узнаешь, что у благородного лорда Пиля геморроидальные шишки увеличились; что при посещении такого-то города таким-то принцем была иллюминация и все жители громкими кликами изъявляли свою верноподданническую преданность; что королева Виктория на последнем бале была в страшно накрахмаленной исподнице и что по случаю новой беременности у ней остановились месячные и т. д. Вообще, душа моя Тряпичкин,{194} – много жизни – не изжить; возблагодарим же создателя и подадим друг на друга донос. Аллилуйя!
Прочтя «Л
Статья Герцена – прелесть, объедение.{199} Давно уже я не читал ничего, что бы так восхитило меня. Это человек, а не рыба: люди живут, а рыбы созерцают и читают книжки, чтобы жить совершенно напротив тому, как писано в книжках. У меня страшная охота сделаться рыболовом и варить уху. Пишу диссертацию, в которой доказываю, что лягушки выше рыб, а национальность выше образования, просвещения, истины и свободы. Да здравствуют щи, борщ, буженина и вареники! Ах, забыл было, носятся слухи, что Булгарин <…>. Жена Межевича в мызе Карлово{200} совершенно излечилась от сифилис, которою заразил ее Межевич (т. е. муж); теперь он сам поехал туда для излечения себя от той же болезни, а «Полицейскую газету» издает наборщик Анемподист.
Ну, довольно болтать. Прощай.
Цензура не пропустила в моей статье о Пушкине (3 том) заглавие пушкинской статьи «О мизинце г. Булгарина и о прочем».{201} Боясь доносов Погодина и Шевырева, цензор не хочет пропускать ни слова против «Москвитянина». Аллилуйя! Душа моя, отслужи за меня молебен Иверской – хочу покаяться и пуститься в доносы.
184. Д. П. Иванову
СПб. 1841, августа 25
Любезный Дмитрий, не знаю, как и благодарить тебя за твое ко мне расположение, которое высказывается со всею добротою и горячностию твоего благородного и милого характера. Письмо твое нисколько не огорчило меня, а скорее доставило мне удовольствие. Ты победил меня насчет моего «рыцаря чести», который оказался прямым рыцарем подлости.{202} О Каченовском тоже спорить нечего: это была явная прижимка с его стороны.{203} О московском университете больше нечего и толковать – чорт с ним. Я решаюсь вот на что: Никанор останется у тебя до праздников, в декабре (в последних числах) я буду в Москве и возьму его в Питер. Жить ему за моими глазами нельзя: он очерствел, и его исправить можно только личным надзором. Живя у тебя, он должен работать и готовиться к петербургскому университету. Время это должно быть для него временем испытания, и в отношении к нему ты больше, чем когда-либо, должен быть его надсмотрщиком и доносчиком. От этого зависит его участь: если он выдержит испытание в эти четыре месяца, я беру его, определяю в петербургский университет; если нет – в полк.{204} Он может думать о тебе что ему угодно, но должен оказывать тебе всевозможное уважение и беспрекословно тебе повиноваться. А ты не смотри ни на его мысли, ни на его чувства и будь к нему неумолимо строг. Ты прав, говоря, что он некогда будет питать к тебе любовь и уважение. Твое благородное, любящее сердце превосходно решило этот вопрос. Но пока его спасение зависит от того, чтобы ты был его доносчиком. Теперь мои дела еще плохи (иначе я тотчас же бы перевез его в Питер), но зимою они должны поправиться. Если бы Никанор не пошел на экзамен или как-нибудь сфальшил, обнаружив упрямство и самодурство, я бы отступился от него; но он не выдержал экзамена – что делать: притом же, Шевырка так зол на меня, что даже не умел и скрыть этого, – ясно, что Никанору не годится быть в московском университете. Лета его еще не бог знает какие – еще год не беда, а между тем он основательнее приготовится – я дам ему средства. Меня очень обрадовало, что он получил хорошие баллы из латинского и закона божия. Итак, потерпи его немного, подержи его до января, а главное,
Расписку Дарьи Титовны сожги, она ни на что не нужна.{205} Кланяйся Д<арье> Т<итовне> – и уведомь меня, как она поживает. Кланяйся всем, кто меня помнит. Попроси Павла Дмитриевича{206} еще позаняться с Никанором, если можно; я считаю себя его должником и по мере сил буду благодарить его. Нельзя ли хоть 2 раза в неделю, да поаккуратнее. Надо из математики исподволь подготовиться. Держал ли экзамен Никанор из истории? Историю пока он может совсем бросить – в Питере успеет из нее приготовиться, а у меня много и средств для этого.
У тебя гостила Вера Петровна – я не знал этого, а то бы послал и писульку и гостинец.{207} Леоноре Яковлевне – поклон и родственное лобызание и в уста и в ручку. Скажи пожалуйста – я ведь у тебя крестил или нет? Кажется, нет! Пожалуйста, сделай меня отцом какого-нибудь твоего червяка – только заочно, ибо я церемоний не люблю. Если червяка нет наготове, то приготовь – тебе это не большого труда стоит. Имеющихся налицо ягнят твоих целую и к празднику привезу им гостинцев. Знаешь ли что, – в Москву я приеду числа 20 декабря,[17] из нее выеду 6 января{208} – нельзя ли тебе будет съездить в Питер хоть на недельку, если нельзя на две, погостить у меня? Тебе будет стоить только проезд взад и вперед, а жить ты будешь у меня на всем на готовом. Для Никанора у меня уже заготовлена отдельная комната. Квартира у меня теперь – прелесть.
Кланяйся Алеше и Петру-студенту и поцелуй за меня их обоих.{209} Стыдно студенту-то так забыть меня – хоть бы 10 строк.
185. Н. X. Кетчеру
СПб. 1841. Августа 25
Брата твоего, о Кетчер, я не видал – почему-то он не рассудил со мною увидеться. Отвечаю на твое письмо коротко.{210} О Москве и Петербурге спорить некогда, да и чорт с ней, с Москвою. А вот твой переезд – это другое дело. Ты пишешь, что семейство лишает тебя возможности переехать в Питер – вздор: ты из Питера можешь быть точно так же полезен своему семейству, как и в Москве.{211} Ты не хочешь менять верного на неверное и еще меньше: дело! Но во-1-х: совсем не на неверное, а на верное (ибо если «Сын отечества» не перейдет в руки К<раевско>го, тебя и не зовут), а во-2-х,
186. В. П. Боткину
СПб. 1841. Сентября 8
Давно уже не писал я к тебе и не получал от тебя писем, мой любезный Василий.{213} Причины этому ясны: то не в духе, то некогда, вот уж завтра, вот на той неделе, сегодня лень, а вчера нездоровье и т. д. Следовательно, все извинения – общие места, которых нечего и повторять. Но вот это новость, и уж совсем не общее место: ты с чего-то забрал в свою лысую голову, что я к тебе охолодел. Боткин – перекрестись – что ты, Христос с тобою! Ты болен, друг! и тебе видятся дурные сны. Не верь этим ложным призракам встревоженного воображения – гони их от себя, иначе они овладеют тобою. Умея читать в твоих письмах и между строками, я как-то непосредственно догадался о чем-то похожем из твоего письма от 18 июля, где, благодаря меня за письмо, ты говоришь: «Неприятно было только, что ты вспоминаешь о наших старых дрязгах, которые принадлежат к темному времени нашей жизни». Ты не так понял мое вспоминание старых дрязг – ты принял его, как будто за укор{214} тебе в прошедшем. Боткин, в нем, в этом прошедшем, много дряни – не спорю; но забыть ее нет возможности, ибо с нею соединено тесно и всё лучшее, что было в нашей жизни и что навсегда свято для нас. Нет нужды говорить, что ни один из нас не может похвалиться, ни упрекнуть себя большею долею дряни; количество равно с обеих сторон, и нам нельзя завидовать друг другу или стыдиться один другого. Но я не о том писал и не то хотел сказать – ты не так понял меня. Постараюсь однажды навсегда уяснить это обстоятельство, чтоб оно больше не смущало тебя. Ты знаешь мою натуру: она вечно в крайностях и никогда не попадает в центр идеи. Я с трудом и болью расстаюсь с старою идеею, отрицаю ее донельзя, а в новую перехожу со всем фанатизмом прозелита. Итак, я теперь в новой крайности, – это идея
Мы, Боткин, любим друг друга; но наша любовь – огонь, который должен питаться сам собою, без внешней поддержки. О если бы ему масла внешних общественных интересов! Да, я часто охлаждаюсь к тебе, часто и подолгу забываю о твоем существовании, но это потому, что я о своем собственном помню только по апатии, по голоду и холоду, по досаде и скрежету зубов, а согласись, что как бы много ни любили мы другого, но себя все больше любим: так можно ли требовать от того, кто не любит себя, чтоб он любил другого?.. Но первая светлая минута любви и грусти – и ты первый тут, со мною – я вижу твою обаятельную улыбку, слышу твой елейный голос, твои вкрадчивые, мягкие, женственные манеры, – и ты передаешь мне содержание «Пионеров»,{218} объясняешь греческие мифы или рассказываешь процесс Банкаля…{219}, а я слушаю, не наслушаюсь, сердце рвется к тебе, а на глазах трепещут слезы исступления… Блеснет ли в уме новая мысль, потрясутся ли струны сердца новым ощущением – тебе бы передал его, – и если бы ты знал, сколько мыслей и чувств остаются никому не переданные потому только, что тебя нет со мною, чтобы я тотчас же бы мог передать тебе их, во всей их свежести… Я не один, это правда; у меня есть кружок, состоящий из благороднейших людей, которых от души люблю и уважаю и которые, может быть, еще более любят и уважают меня; но я один, потому что тебя нет со мною… Даже, мучась пустотою жизни, лежа или ходя в апатии, лишь увижу в окно почтальона – сердце забьется порывисто – я бегу – и если бы ты знал, какое глубокое огорчение, когда или не ко мне, или не от тебя!.. Сегодня Кирюша, оставшись наедине, с каким-то странным видом подал мне твой портрет{220} – я просиял, ожил и – но довольно: Кирюша начал шутить над твоими неосновательными подозрениями; а ты, о москводушный, а ты мог думать, что, может быть, твой портрет и не нужен мне!.. Но я не сержусь на тебя: напротив – признаюсь в грехе (о люди – порождения крокодиловы!{221}), мне приятно, что ты… но стыдно докончить фразу – боюсь впасть в нежности… Сколько писем было у меня написано к тебе – в голове, и если бы их можно было послать к тебе, не беря в руки пера, от которого болят мои руки, если бы я умел писать коротко – не одно горячее письмо получил бы ты от меня в Нижнем. Портрет твой удался – ты на нем, как живой – вся душа твоя – твои глаза и грустно-любовно сжатые губы – страх хотелось поцеловать, но я дик (или стал дик) на слишком живые излияния чувств и почему-то посовестился в присутствии Кирюши.
Социальность, социальность – или смерть! Вот девиз мой. Что мне в том, что живет общее, когда страдает личность? Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними по Христе, но кто – мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братиями моими! Сердце мое обливается кровью и судорожно содрогается при взгляде на толпу и ее представителей. Горе, тяжелое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкою чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи. Подавши грош солдату, я чуть не плачу, подавши грош нищей, я бегу от нее, как будто сделавши худое дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих. И это жизнь: сидеть на улице в лохмотьях, с идиотским выражением на лице, набирать днем несколько грошей, а вечером пропить их в кабаке – и люди это видят, и никому до этого нет дела! Не знаю, что со мною делается, но иногда с сокрушительною тоскою смотрю я по нескольку минут на девку <…>, и ее бессмысленная улыбка, печать разврата во всей непосредственности рвет мне душу, особенно, если она хороша собою. Рядом со мною живет довольно достаточный чиновник, который так оевропеился, что когда его жена едет в баню, он нанимает ей карету; недавно узнал я, что разбил ей зубы и губы, таскал ее за волосы по полу и бил липками за то, что она не приготовила к кофею хороших сливок; а она родила ему человек шесть детей, и мне всегда тяжело было встречаться с нею, видеть ее бледное, изнеможенное лицо, с печатью страдания от тирании. Выслушав эту историю, я заскрежетал зубами – и сжечь злодея на малом огне казалось мне слишком легкою казнию, и я проклял свое бессилие, что не мог пойти и убить его, как собаку. И это общество, на разумных началах существующее, явление действительности! А сколько таких мужей, таких семейств! Сколько прекрасных женственных созданий, рукою дражайших родителей бросаемых на растление скотам, вследствие расчета или бессознательности! И после этого имеет ли право
Кстати о К<ульчицко>м. Тяжело ли мне, или легко было видеть его у себя – я бы почел подлостию не пригласить его к себе потому только, что тебе это было приятно, а по его расчетам важно, и мне странно, что из этого обстоятельства ты сделал вопрос. Фу, к чорту, Боткин, да после этого мне страшно будет в крайней нужде попросить у тебя целкового, а я перебрал тысячи.{231} Да что ж это за дружба, которая не хочет сделать никакого пожертвования? Не только К<ульчицко>го, но если бы тебе нужно было навязать на меня и кого-нибудь из таких, кого бы ты и сам не мог видеть с особенным удовольствием, – и тогда бы, конечно, не рад – но что же делать; а о К<ульчицко>м не должно б быть и вопроса. Если я не пригласил его к себе с первого же раза, так потому, что у меня уже жили двое – кн. К<о>зл<о>вский и Х<а>н<е>нко; но если бы он остановился не у хозяйки Кирюши, – я бы непременно пригласил его, и притом так, что он не мог бы отказаться. Прекрасный человек – я полюбил его от души. Конечно, не обошлось без грубостей, но вольно же ему обретаться в ненавистной непосредственности. Он неглубок и недалек; но дай бог побольше таких людей. Он человечен – этого довольно, чтобы любить его. Он любит, обожает тебя – и моя рука всегда готова пожать от души его руку. Как он мило передразнивает тебя – до того, что перенял твои манеры.
Что за дивная повесть Кудрявцева – какое мастерство, какая художественность – и всё-таки эта повесть не понравилась мне.{232} Начинаю бояться за себя – у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства. В другое время поговорю об этом побольше. Теперь некогда. Поклонись милому Петру Николаевичу – вот еще человек, к которому любовь моя похожа на страсть. В декабре увижу обоих вас. Когда придется увидеть милого Кольцова? – его положение плохо. Приезд Клюшникова обрадовал меня так, как я и не ожидал.
Рекомендую тебе подателя сего послания – Ивана Ивановича Ханенко. Прекрасный, благородный, чудесный человек, рожденный для идеи, но гибнущий в естественной непотребности. Это тем досаднее, что знает, злодей, славно по-немецки. Прими его, как брата моего сердца, и пуще всего натолкни его на немецкие книги, которые могут познакомить его с духом Гегеля. Он человек достаточный и может купить. Возьми его в руки и буди, буди, пока не проснется. Вслед за этим письмом получишь другое по почте. Прощай – пиши, бога ради. Ржевский{233} был в Прямухине – говорит, что А<лександра> А<лександровна> процветает – полна и здорова, а у Т<атьяны> А<лександровны> чуть ли не чахотка. Это меня огорчило. Прощай. Твой
187. Н. А. Бакунину
СПб., 1841, декабря 9
Насилу-то бог привел меня ответить скоро на письмо Ваше,{234} о милый мой офицер и молодой глуздырь!{235} Не можете представить, сколько радости доставило мне
и вместо всякого оправдания, которого, впрочем, никто и не требует, повторяю эти чудные стихи Пушкина:
Продолжаю мою повесть. Вдруг, о ужас! Снова каракули… однако я не стал их читать, а машинально перевернул листок – и хорошо сделал: каракули снова сменились другою прекрасною рукою… Когда я столько раз перечел обе прекрасные руки, что выучил их наизусть, тогда (по пословице: не всё коту масленица – будет и великий пост), поморщившись весьма неграциозно, словно кошка, лизнувшая уксусу, принялся за каракульки. Впрочем, и Ваши гиероглифы мне показались досадными потому только, что отняли (заняли – хотел я сказать) много места в маленьком письме, – и когда мне больше нечего было читать, я и их прочел не без удовольствия. Только одно не понравилось мне в них: то, что говорите Вы мне о братьях. Любезнейший Николай Александрович, не должно хвалить никому другому ни своих сестер, ни своих братьев и вообще никого
Да, мы скоро увидимся – и эта мысль так сладостно потрясает мое сердце, и я с такою любовию лелею ее в душе моей. Я еду к родным, еду к своим, забыться дня на два от мучений жизни, отдохнуть усталою душою, снова увидеть так давно милые душе образы, которые иногда видятся мне сквозь житейский туман, словно ангельские лики в облаках. О, мой милый Николай Александрович! зачем глупые условия общества и моя робость не позволят мне взять их руки и, крепко сжав их в своей, сказать им, как глубоко, как нежно, как братски люблю я их и с каким бы блаженством благословил я их на радость и на счастие! Видите ли, я всё тот же, что и был, всё та же прекрасная душа, безумная и любящая. Сердце мое не охладело, нет, оно умирает не от холода, а от избытка огня, которому нет пищи, не от недостатка жизни внутренней, а от ее избытка, не находящего для себя пищи вовне. Обаятелен мир внутренний, но без осуществления вовне он есть мир пустоты, миражей, мечтаний. Я же не принадлежу к числу чисто внутренних натур, я столь же мало внутренний человек, как и внешний, я стою на рубеже этих двух великих миров. Недостаток внешней деятельности для меня не может вознаграждаться внутренним миром, и по этой причине внутренний мир – для меня источник одних мучений, холода, апатии, мрачная и душная тюрьма. Сердце мое еще не отказалось от веры в жизнь, ни от мечтаний; но сознание мое покоряет сердце и заставляет его вторить себе судорожными трепетаниями; для моего же сознания жизнь равна смерти, смерть – жизни, счастие – несчастию и несчастие – счастию, потому что всё это – призраки, создаваемые субъективною настроенностию нашего духа в ту или другую минуту, а сами мы – исчезающие волны реки, тени преходящие. Я не верю моим убеждениям и неспособен изменить им: я смешнее Дон Кихота: тот, по крайней мере, от души верил, что он рыцарь, что он сражается с великанами, а не мельницами, и что его безобразная и толстая Дульцинея – красавица; а я знаю, что я не рыцарь, а сумасшедший – и всё-таки рыцарствую; что я сражаюсь с мельницами – и всё-таки сражаюсь; что Дульцинея моя (жизнь) безобразна и гнусна, а всё-таки люблю ее, назло здравому смыслу и очевидности. Но Вы не поймете этого, о глуздырь торжковский! Вы еще слишком дитя для истин, до которых человек доходит только путем действительности, путем страданий. Вы живете в мире мечтательном – и Вы счастливы. Но я не завидую Вашему счастию, но жалею Вас в нем. Мир мечтаний – мир призраков и миражей, и кто упорно остается в нем на всю жизнь, тот или делается ограниченным человеком, или погибает страшно. Для меня нет ужаснее мысли, как остаться у жизни в дураках, быть ее дюпом:{243} пусть бьет она меня, но я буду знать, кто и что она, и на удары буду отвечать проклятиями: это лучше, чем позволить ей спеленать себя и убаюкивать, как ребенка. Гёте сравнил мужа с кораблем, презирающим ярость волн и бури, – прекрасное сравнение!{244} Так вон же из мирной и тихой пристани, где только плесень зеленая, тина мягкая да квакающие лягушки, дальше от них, туда, где только волны да небо, предательские волны, предательское небо! Конечно, рассудок говорит, что где бы ни утонуть, – всё равно, но я лучше хотел бы утонуть в море, чем в луже. Море – это действительность; лужа – это мечты о действительности… Вы, о мой птенец неоперенный, хотя и с пером в трехуголке! – ушли от жизни в свой маленький родственный кружок; боюсь за Вас. В этом кружке хорошо быть гостем и отдыхать от борьбы с жизнию, но не жить в нем. Всякий кружок ведет к исключительности и какой-то странной оригинальности: рождаются свои манеры, свои привычки, свои слова, любезные для кружка, странные, непонятные и неприятные для других. Но это бы еще ничего: хуже всего то, что люди кружка делаются чужды для всего, что вне их кружка, а всё это – им. Я сужу по собственному опыту. Наш кружок был обширнее Вашего, характеры и личности разнообразнее, ибо тут сошлись люди не родные, не односемейные, а со всех 4-х сторон света; но, боже мой! Грустно вспомнить об этой ограниченной исключительности, с какою мы смотрели на весь мир.{245} Помните ли, любезнейший Николай Александрович, как холодно я сошелся с Вами, как долго я дичился Вас? А отчего? – Вы были не наш, Вы были в мундире, не знали наших любимых слов, не умели беспрестанно, хотя бы с зевотою, поговорить об одном высоком и прекрасном. Я и теперь еще не вполне вылечился от этой болезни «кружка», но уже – слава аллаху! – далеко, далеко не таков, каким Вы меня знали, так что Вам при свидании надо будет знакомиться со мною вновь. У всякого человека должен быть свой уголок, куда бы он мог укрываться от ненастья жизни; и Ваш уголок особенно прекрасен; но уголок и должен быть уголком, а не миром, жизнь же должна быть в мире. Я этим не то хочу сказать, чтобы Вы жили открыто в глупом торжковском мире – это не мир, а пакостное болото; я хочу сказать, чтобы Вы своего кружка не брали меркою мира, но как можно <больше> из мира вносили бы в свой уголок; мир же есть жизнь в общем значении. Но я чувствую, что заврался, а между тем рука устала и писать не хочется. Выехать из Петербурга я надеюсь числа 19 или 20 текущего месяца. А между тем, не напишете ли Вы мне и еще такого же прекрасного письма – а?.. Я этим нисколько не думаю обременять Вас: чем менее приложите Вы письменного труда, тем я буду довольнее… Как Вы думаете? Прощайте, мой милейший офицер и мечтатель! Мой
Ваш В. Белинский.
1842
188. И. И. Ханенке
СПб. 1842. Февраля 8
Долго ругал я тебя, о Х<аненко>, за твое упорное и глупое молчанье. Раз хотел даже разругать письменно, но, к счастью, поленился. Наконец, в то время, как я уже думал, что мы с тобою не увидим и не услышим более друг друга (ведь я забыл к тому же твой адрес), вдруг – слава аллаху и пророку его Ф. Н. Глинке! – получаю письмо,{246} развертываю и зрю – стихи!.. Прочтя несколько слов, я догадался, что это письмо от Х<аненки>, писанное прозою, но неровными строками с одной стороны (вероятно, от душевного волнения и сердечного трепета вследствие чтения стихов Глинки), отчего эта проза и вышла похожею на стихи.{247} – Что я делаю? – спрашиваешь ты меня. Да всё то же, – отвечаю я. Ездил на праздники в Москву и как жил там без заботы и работы, то в две недели поправился в здоровье, даже помолодел;{248} а теперь хил и зол и измучен, словно водовозная лошадь. Так ты в Питер не надеешься скоро быть? Дрянь ты, братец, дрянь!{249} Человек с деньгами, но без воли – это так же гадко, как с волею без денег. Да ты врешь, ты приедешь. Я жду тебя и слышать не хочу, что не приедешь. Сохрани тебя бог: как раз окритикую в моей литературе.
Ты проводишь время в деревне не слишком скучно, о счастливый, хоть и нелепый человек! Но это счастие худо кончится: оскорбленная твоя натура некогда восстанет, но это восстание не возродит, а уничтожит тебя, ибо уже поздно будет. В деревне, в кругу домашних и свиней и в кругу помещиков и их собак и дворовых людей нельзя и «в просвещении
По твоему письму всё выполнено. Свидетельство я вчера переслал к полковнику. Он здоров и набивается на свиданье со мною по поводу кучи твоих бумаг, как будто мне до них или до него какое-нибудь дело! Вот уж подлинно, как банный лист… Дело мое с Верленковым{252} кончилось надувательством с его стороны, а на службу тоже не попал: видно, судба не хочет.{253}
Теперь у меня к тебе есть просьба. Кн. К<озловский> через меня получил от братьев небольшую сумму в уплату долга; 200 р. велел он мне оставить у себя (вероятно, имея в виду свой долг тебе), а остальные употребить по его поручению. Просьба моя к тебе гадкая и подлая. Вот в чем дело: обстоятельства мои как будто начинают поправляться, но последнее давление нужды нестерпимее обыкновенных, а потому ужасно сильно поползновение выскочить из болота на плечах ближних. Короче: если можешь, позволь мне украсть у тебя (до времени, впрочем, неопределенного) эти 200 р.: они для меня были бы большою подмогою. По этому пункту жду от тебя решения.{254} Ей-богу, краснею от своей наглости и бесстыдства; да что же делать! Ведь дело идет о деньгах – это есть солнце жизни, без которого жизнь темна и мрачна и холодна… Кстати, о К<озловск>ом. Он получает 480 р. асс. жалованья, каждый день имеет говядину во щах.{255} Жить там дороже, чем в Питере. Князь посылает тебе сто поклонов. Жаль мне его.
Б. наконец догадался, что был у нас шутом.{256} Со мной он еще так и сяк, но против Панаева в явной вражде. Вот ограниченный-то человек!
Панаев, Языков, К<омаров> и В<ержбицкий>{257} тебе кланяются. Они тебя любят, а только смеются над твоею способностью гнить в деревне и читать Ф. Глинку.
«Демон» Лермонтова запрещен в «Отечественных записках», где был напечатан целиком.{258}
Пиши ко мне: я буду отвечать по мере возможности и побеждать свою лень. Прощай.
P. S. A что же обещанные тобою исторические материалы для «Отечественных записок»?{259} Присылай скорее к Иванову.
189. В. П. Боткину
СПб. 1842 г., марта 14 дня
Боткин – чудовище! Старый развратник, козел грехоносец! С ужасом прочел я нечестивое письмо твое,{260} с ужасом выслушал рассказы
О Б<откин>! понимаю, друже, тебя. Гнусный желудок не позволяет мне пить много, зато офицер кое-как еще служит.
Трагическое распутство! Звучите бокалы и стаканы, раздавайтесь нестройные клики пьяной радости, буйного веселия – «ведь нигде на наш вопль нету отзыва!..»{262} Эй, ты милая – <…> да ну, без нежностей, <…> – «ведь нигде на наш вопль нету отзыва»!
В письме твоем мне крепко понравились эти строки, которые повторяю, как будто мои собственные: «Я соглашусь лучше иметь приютом своим <…> и конкубиною <…>, которая будет <…> из денег, – нежели страдать по
Давно собирался писать к тебе; но отвращение к перу делается во мне какой-то болезнию. Да и о чем писать? А поговорить хотелось бы о многом. Да – мне еще надо разругать тебя на чем свет стоит.
С чего ты взял, лысый чорт, смешивать мизерную особу И. П. К<люшнико>ва с благородною особою Петра Бульдогова? И как ты в величавом образе сего часто упоминаемого Петра Бульдогова мог не узнать друга твоего, Виссариона Белинского, вечно неистового, всегда с пеною у рту и с поднятым вверх кулаком (для выражения сильных ощущений, волнующих сего достойного человека)?.. О Б<откин>! Б<откин>! ты обидел меня, ей-богу, обидел! Если бы ты оплевал лучшую горячую статью мою – я бы наплевал и на тебя, и на нее, и на себя, как на вздор и пустяки; но
Кстати об И. П. К<люшнико>ве: он не то, что пиэтист, а уж просто <…>, или, лучше сказать, <…>-рыба. Он делается каким-то imbêcile:[22] говорит об одних моментах, всем надоедает, все на него смотрят, как на помешанного. Недавно он выдумал новую штуку: Гоголь художник, но «Ревизор», «Иван Иванович и Иван Никифорович» и пр. – не художественные произведения, ибо-де не было высокого искусства изображать чучел, вроде Держиморд. Поверишь ли, Б<откин>, этот человек иногда бывает отвратительно жалок, и, вместо спора, хотелось бы замазать ему рот пекинскою желтою глиною[23] …