Виссарион Григорьевич Белинский
Сочинения князя В. Ф. Одоевского
Три части. Санкт-Петербург. 1844.
Князь Одоевский принадлежит к числу наиболее уважаемых из современных русских писателей, – и между тем ничего не может быть неопределеннее известности, которою он пользуется. Скажем более: имя его гораздо известнее, нежели его сочинения. Это несколько странное явление имеет две причины: одну чисто внешнюю, случайную, другую – внутреннюю и необходимую. Князь Одоевский выступил на литературное поприще в 1824 году{1}, в эпоху совершенного переворота в русской литературе, когда новые понятия вооружились против старых, новые славы и знаменитости начали противопоставляться авторитетам, которые до того времени считались непогрешительными образцами и далее которых идти, в мысли или в форме, строжайше запрещалось литературным кодексом, получившим имя
Между множеством эфемерных явлений, вызванных тогда новизною и обязанных ей своею минутною известностью, были яркие таланты, которые считали за необходимость не останавливаться на первом успехе, но идти за временем. Конечно, не все из них шли до конца, но иные остановились на полу дороге, и едва ли хотя один дошел до конца пути своего, то есть сделал все, что могли от него ожидать и что в силах был бы он выполнить… Вообще, доходить до конца как-то не в судьбе русских писателей, особенно с некоторого времени. И если Державин, Дмитриев и Крылов дожили до седин, обремененных лаврами, зато сколько путей, различным образом прерванных! Ломоносов умер пятидесяти лет{2}, с полным сознанием, что он мог бы еще много сделать и что он гораздо меньше сделал, нежели сколько надеялся. Великий человек себя винил и в своей преждевременной смерти и в том, что он, по его сознанию, сделал так мало; но его жизнь и деятельность зависели не от него, а от той действительности, в которой так одиноко был он вызван судьбою действовать. Фонвизин написал свое последнее и лучшее произведение на тридцать седьмом году от рождения и после того провел целые десять лет разбитый параличом и в состоянии совершенной недеятельности{3}. Карамзин сошел в могилу хотя уже и в летах, но еще в поре сил своих и далеко не кончив своего великого труда{4}. Озеров написал всего пять трагедий и умер на сорок шестом году вследствие долговременной болезни, с которою было сопряжено расстройство умственных сил. Батюшков погиб для литературы и общества во цвете лет и сил своих{5}, подав такие блестящие, такие богатые надежды… Нужно ли говорить о том, как прервалась поэтическая деятельность трех великих слав нашей литературы – Грибоедова, Пушкина и Лермонтова?.. А сколько менее огромных и столь же безвременных потерь! Веневитинов умер почти при самом начале своего столь много обещавшего литературного поприща. Полежаев пал жертвою избытка собственных сил, дурно уравновешенных природою и еще хуже направленных воспитанием и жизнию…{6} Все эти утраты как-то невольно приходят в голову теперь, по случаю внезапной вести о смерти Баратынского{7} – поэта с таким замечательным талантом, одного из товарищей и сподвижников Пушкина. И сколько в последнее десятилетие было подобных утрат!.. только и слышишь, что о падении прежних бойцов, сраженных то смертию, то – что еще хуже – жизнию… Ужасно умереть прежде времени, но еще ужаснее пережить свою деятельность и только изредка новыми, но уже слабыми произведениями напоминать о прекрасной поре своей прежней деятельности. Эта нравственная смерть производит в нашей литературе еще больше опустошений чем физическая. Причина ее столь же понятна, сколько и горестна, и лучше скорбеть о ней, нежели высокоумно рассуждать о том, каким бы образом мог ее избегнуть тот или другой автор, или гордо осуждать его за то, что он не мог ее избегнуть. Увы! выходя на поприще жизни, мы все смело и гордо смотрим в ее неизведанную даль, и для нас падение есть преступление; но, перешедши сами лучшую часть своей жизни, мы, при виде всякого падшего бойца, с грустию обращаемся на самих себя… Кто пал, почему не сказать о нем, что уж нет его? Но дело критики говорить не о том только, что мог бы сделать автор и чего он не сделал, но и о том, что сделал он и чем благодатна была для общества жизнь его…
Итак, князь Одоевский вышел на литературное поприще в 1824 году. Он был из числа тех счастливо одаренных натур, которые начинают действовать сознательно, в духе своего истинного призвания и в круге своих собственных сил. Мы помним первую повесть его «Элладий, картину из светской жизни», напечатанную в одном из тогдашних журналов-альманахов («Мнемозине»){8}. Эта повесть теперь всякому показалась бы слабою, детскою и по содержанию и по форме; но тогда она обратила на себя общее внимание и приятно всех удивила. Повесть действительно слаба; но успех ее был тем не менее вполне заслуженный. Это была первая повесть из русской действительности, первая попытка изобразить общество не идеальное и нигде не существующее, но такое, каким автор видел его в действительности. Со стороны искусства и вообще манеры рассказывать она была произведением оригинальным и дотоле невиданным; было что-то свежее в ее мысли, во взгляде автора на предметы и в чувствах, которые старался он ею возбудить в обществе. К тому же времени, в которое был напечатан «Элладий» князя Одоевского, относятся его «апологи» – род поэтических аллегорий, в которых ясно и определительно выказалось направление таланта их автора. Так как теперь уже немногие помнят их, а многие и совсем не знают, и так как, несмотря на это, мы приписываем им значительную литературно-историческую важность и видим прямое указание на призвание князя Одоевского как писателя, то и считаем за нужное познакомить с ними наших читателей. Для этого приводил! здесь два аполога:{9}
Как памятно мне время моего перехода из юности в возраст зрелый, время сего перехода, когда человек, внезапно пораженный опытностию, – решается оставить ту простосердечную доверчивость, которая составляет блаженство младенца, решается и – еще жалеет о ней, любит ее!
Прежде еще сего перехода я помню – одна мечта, как игрушка, занимала меня; с величавшим благоговением взирал я на старость. Божественным казался мне сей возраст, в котором, мнил я, укрощаются буйные, постыдные страсти, умолкают мелкие, суетные желания, – ничтожными становятся препоны, задерживающие человека на пути к высокой мечте его – совершенствованию! На покрытом морщинами челе старца я читал сладкое чувствование усталого путника, близкого желанной цели и уже готового в прах сбросить и запыленную одежду и ношу, к которой, несмотря на тягость, привыкли плечи его; каждый старец казался мне счастливцем, покорившим силу зрения – силою духа; и до того даже доходила моя слепота в сем случае, что тот приобретал право на мое нелицемерное почтение, кто был меня хотя несколькими годами старее. Если б тогда старший меня сказал: «Я мудрейший из смертных», я бы и не поверил ему – но не смел бы противуречить: он
Теперь же вы знаете меня, друзья! – суетная наружность не ослепляет глаз моих! Грозный взор вельможи, потрясающий всю нервную систему твари, им созданной, – производит во мне лишь улыбку, столь нередко бывающую на устах моих: я привык, дерзостной рукою срывая личину с спесивой знатности, – находить отсутствие всех достоинств, а под мишурою пышных слов – вялое слабоумие. Но чувство благоговения к старости до сих пор еще сохранилось б душе моей, только с тою разницею, что прежде всякий старец казался мне существом совершенным; теперь же и в старцах я умею открывать недостатки. Но таковые открытия всегда были тягостны моему сердцу: они, разочаровывая меня, возмущали душу мою; в сем только случае я не мог смеяться. Несколько же дней тому назад произошла со мною большая перемена и в сем отношении, и вот каким образом:
Прижавшись к углу в моем кабинете, с Диодором Сицилийским в одной руке и с греческим словарем в другой, я путешествовал по Аравии, по цветущему острову Напхан, наслаждался видом колесницы Урановой и стоящего на оной храма.
Воды, омывавшие сей храм, названные
В таком состоянии был я: не знаю, спал ли, или нет, – но слушайте, друзья мои, что нарисовало предо мною причудливое воображение.
Взору моему представился храм Гемифеи, осененный пальмовыми деревьями, – мне слышалося журчание
Приближаюсь, всматриваюся, – и какое удивление меня поразило, когда я увидел, что все те, которые мне казались издали младенцами, были ими только по телесной немощи и по своим занятиям; лицо изменило им: почти у всех оно было изрыто морщинами; впалые, сузившиеся глаза, беззубый рот, трясущиеся колена и другие принадлежности глубокой старости спорили с младенческим ростом и ребяческим выражением. Нельзя описать, какое сильное отвращение производил вид сих
Я послушался и, скрепя сердце, продолжал продираться сквозь толпу младенцев. О! сколько тут знакомых моих я увидел, и как странны были их занятия.
Многие из младенцев подходили друг к другу; один из них с величайшею важностию вынимал мишурный мячик и кидал к своему товарищу; товарищ с такою же важностию отвечал ему тем же мячиком; перекинувши его несколько раз таким образом, младенцы, не теряя своей важности, расходилися!
«Что это за игра такая?» – спросил я. – «Она называется, – отвечал мне невидимый голос, –
К дереву, возле которого я стоял, была прислонена тоненькая жердочка; многие из младенцев старалися взобраться по ней на дерево; чего не делали они для достижения своей цели! и низко сгибали спину, и ползли, и то хваталися за младенцев, окружавших дерево, то отталкивали их; странно было то только, что, когда кто подпимался несколько выше другого по жердочке, то младенцы старалися того назад отдергивать и между тем рукоплескали и кланялися ему; упавшего же гнали и били немилосердо. Я заметил, что предмет, привлекавший более всего младенцев к этому дереву, были прекрасные плоды, на нем висевшие. Младенцы
Весьма жалко мне было смотреть на некоторых
«Не жалей! – сказал мне голос, – это также игра, называемая
Я обратился, увидел… О! как мне выразить словами то, что увидел я? – Небесным огнем пламенели
«Кто сии неведомые?» – воскликнул я от избытка сердца.
«Это
Кружок стариков-младенцев привлек мое внимание. Все, составлявшие оный, сидели, наморщив брови, и с важностию тщательно складывали песчинку к песчинке; им хотелось таким образом соорудить здание, подобное храму Гемифеи. «У вас нет
Младенцы презрительно посмотрели на юношу – и спесиво указали ему на десять кое-как сложенных песчинок, как бы говоря: вот где истинная мудрость!
«Тщетно! – сказал мне голос, – от этой игры их не отучишь; она называется
Возле сего кружка несколько стариков-младенцев, еще более угрюмых, размеривали землю для построения того же здания; но никак у них дело не ладилось; только что беспрестанно ссорились и бранились! – и на мудрено! у всех были разномерные аршины!
«Меряйте одним и тем же аршином!» – сказал бессмертный юноша. – «Мой лучший! мой лучший!» – закричали они все вместе.
«Эти старики-младенцы думают, – сказал голос, – что они несколькими степенями выше младенцев, складывающих песчинки; но в самом деле также в
Возле меня несколько стариков-младенцев играли в игру весьма странную; один из них завязывал себе глаза, приходил в место, совершенно ему незнакомое, и приказывал некоторым юношам идти по дороге, которую ои, не видя, им указывал. Бедные юноши спотыкалися беспрестанно, следуя в точности руководству его; но упрямый старик уверял, что юноши спотыкаются от несовершенного исполнения его наставлений, и ежеминутно твердил о своей
«Эта игра в большом употреблении у
Удаленный от всех под тению миртового кусточка, сидел один из
Как исчислить мне все суетные занятия
Не знаю, долго ли продолжалось мое видение, но, когда оно исчезло, я сделался гораздо спокойнее.
Теперь, слышу ли я старика, порицающего ученость, потому что сам не имеет ее, порицающего всякую новизну за то, что она новизна; – вижу ли старика, который хочет обмануть время не приобретением познаний, но подкрашенными волосами, – их невежество и слабоумие не возмущают меня более; я вспоминаю о моем видении и спокойно говорю себе: «Это старик-младенец».
Увы! я уже вижу поднимающуюся грозно-смешную толпу
«Зевс посылает нам сны», – говорили древние. Мое видение не должно возбудить непочтение к старости, но, напротив, еще больше произвесть благоговения к
Друзья! улыбку старикам-младенцам и на колена пред вечно юными старцами!
С гасильником руке, с закоренелою злобою в сердце, с низкою робостию на челе Алогий прокрался в храмину, где Епименид, при мерцающем свете лампады, изучался премудрости, куда сами боги сходили к нему беседовать.
Алогий видит лампаду; бессмысленный думает, что она единственная вина мудрости Епименидовой, приближается и трепещущею рукою гасит ее; но пламя, пылавшее в лампаде, было пламя божественное, сам Аполлон возжигал его; не погасло оно от нечистого прикосновения Алогия; – но более возгорелось, заклокотало, охватило всю храмину, в прах обратило ничтожного – и снова тихо взвилось в лампаде.
Невежды-гасильщики! ужели ваши беззаконные усилия погасят божественный пламень совершенствования? – Еще более возгорится оно от нечистых покушений ваших, грозно истребит вас и с вашими ковами и опять запламенеет с прежнею силою.
Нет спора, что все это молодо, незрело и, может быть, слишком наивно; но нельзя отрицать, чтоб в этом не было одушевления, жизни и мысли, хотя и выраженной в форме, которая уже по самой сущности своей прозаична, как сбивающаяся на аллегорию. Нечего и доказывать, что теперь такой род сочинений был бы странен и не мог бы иметь успеха; но ведь это было писано
Но князь Одоевский не остановился на этих юношеских опытах; он скоро понял, что этот избранный, или, лучше сказать, созданный им род литературы прозаичен и одноообразен. Он так мало дает цены этим первоначальным опытам своим, что не захотел даже поместить их в собрании своих сочинений… Последующие его опыты, разбросанные преимущественно по альманахам, уже обнаружили в нем писателя столько же возмужавшего, сколько и даровитого. Не изменяя своему истинному призванию, по-прежнему оставаясь но преимуществу
– Вот, слышите: это вопль доны Анны, когда дои Хуан насмехается над нею; вот стон умирающего командора; вот минута, когда Отелло начинает верить своей ревности, вот последняя молитва Дездемоны…
Еще долго капельмейстер исчислял мне все человеческие страдания, получившие голос в произведениях славных музыкантов, но я не слушал его более; я заметил в музыке что-то странное, обворожительно ужасное: я заметил, что к каждому звуку присоединялся другой звук, более пронзительный, от которого холод пробегал по жилам и волосы дыбом становились на голове: прислушиваюсь – то как будто крик страждущего младенца или буйный вопль юноши, или визг сиротеющей матери, или трепещущее стенание старца, и все голоса различных терзаний человеческих явились мне разложенными по степеням одной бесконечной гаммы, продолжавшейся от первого вопля новорожденного до последней мысли умирающего Байрона: каждый звук вырывался из раздраженного нерва, каждый напев был судорожным движением.
Этот странный оркестр темным облаком висел над танцующими; при каждом ударе оркестра вырывались из облака – и громкая речь негодования, и прерывающийся лепет побежденного болью, и глухой говор отчаяния, и резкая скорбь жениха, разлученного с невестою, и раскаяние измены, и крик разъяренной, торжествующей черни, и насмешки неверия, и бесплодное рыдание гения, и таинственная печаль лицемера, и стон страдальца, не признанного своим веком, и вопль человека, в грязь втоптавшего сокровищницу души своей, и болезненный голос изможденного долгою жизнию человека, и радость мщения, и трепетание злобы, и томление жажды, и скрежет зубов, и хруст костей, и плач, и взрыд и хохот… и все сливалось в неистовые созвучия, которые громко выговаривали проклятие природе и ропот на провидение; при каждом ударе оркестра выставлялись из него – то посинелое лицо истерзанного пыткою, то трясущиеся колена убийцы, то замолчавшие уста убитого тайною душевною грустию; из темного облака капали на паркет кровавые слезы, по ним скользили атласные башмаки красавиц… и все по-прежнему вертелось, прыгало, бесновалось в сладострастном, холодном безумии…
Еще богаче и внутренним содержанием, и стремительным пафосом, и фантастически-поэтическими образами пьеса – «Насмешка мертвеца». По нашему мнению, это едва ли не лучшее произведение князя Одоевского и в то же время одно из замечательнейших произведений русской литературы, тем более что оно в ней единственное в своем роде. Мысль автора… но пусть эта мысль скажется сама, во всей прелести и во всей силе ее поэтического выражения. Красавица, едущая на бал с своим мужем, встретила на дороге гроб и смутилась при взгляде на мертвого молодого человека, лежавшего в гробу.
Красавица некогда видала этого молодого человека. Видала! она знала его, знала все изгибы души его, понимала каждое трепетание его сердца, каждое недоговоренное слово, каждую незаметную черту на лице его; она знала, понимала все это, но на ту пору одно из тех людских мнений, которые люди называют вечным, необходимым основанием семейственного счастия и которому приносят в жертву и гений, и добродетель, и сострадание, и здравый смысл, все это на несколько месяцев, одно из таких мнений поставляло непреоборимую преграду между красавицею и молодым человеком. И красавица покорилась. Покорилась не чувству, – нет, она затоптала святую искру, которая было затеплилась в душе ее, и, падши, поклонилась тому демону, который раздает счастье и славу мира, и демон похвалил ее повиновение, дал ей «хорошую партию» и назвал ее расчетливость – добродетелью, ее подобострастие – благоразумием, ее оптический обман – влечением сердца; и красавица едва не гордилась его похвалою.
Но в любви юноши соединялось все святое и прекрасное человека; ее роскошным огнем, жила жизнь его, как блестящий, благоухающий алоэс под опалою солнца, юноше были родными те минуты, когда над мыслию проходит дыхание бурно; те минуты, в которые живут века, когда ангелы присутствуют таинству души человеческой и таинственные зародыши будущих поколений со страхом внимают решению судьбы своей.
Да! много будущего было в этой мысли, в этом чувстве. Но им ли оковать ленивое сердце светской красавицы, беспрерывно охлаждаемое расчетами приличий? Им ли пленить ум, беспрестанно сводимый с толку теми судьями общего мнения, которые постигли искусство судить о других по себе, о чувстве по расчету, о мысли по тому, что им случилось видеть на свете, о поэзии по чистой прибыли, о вере по политике, о будущем по прошедшему?
И все было презрено: и бескорыстная любовь юноши, и силы, которые она оживляла… Красавица назвала страсть юноши порывом воображения, его мучительное терзание – преходящею болезнью ума, мольбу его взоров – модною поэтическою причудою. Все было презрено, все было забыто. Красавица провела его через все мытарства оскорбленной любви, оскорбленной надежды, оскорбленного самолюбия…
Что я рассказал долгими речами, то в одно мгновение пролетело через сердце красавицы при виде мертвого: ужасною показалась ей смерть юноши, – не смерть тела, нет! черты искаженного лица рассказывали страшную повесть о другой смерти. Кто знает, что сталось с юношей, когда, сжатые холодом страдания, порвались струны на гармоническом орудии души его; когда изнемог он, замученный недоговоренною жизнию, когда истощилась душа на тщетное борение и, униженная, но не убежденная, с хохотом отвергла даже сомнение – последнюю святую искру души умирающей. Может быть, она вызвала из ада все изобретения разврата; может быть, постигла сладость коварства, негу мщения, выгоды явной бесстыдной подлости; может быть, сильный юноша, распаливши сердце свое молитвою, проклял все доброе в жизни! Может быть, вся та деятельность, которая была предназначена на святой подвиг жизни, углубилась в науку порока, исчерпала ее мудрость с тою же силою, с которою она некогда исчерпала бы науку добра; может быть, та деятельность, которая должна была помирить гордость познания с смирением веры, слила горькое, удушающее раскаяние с самою минутою преступления…
Картины бала и смятения, произведенного страхом потопа, исполнены вдохновения бурного и порывистого, негодования пророчески энергического. Здесь красноречие возвышается до поэзии, а поэзия становится трибуною. Чтоб выписать все лучшее из этой пьесы, надобно было бы списать ее всю. Но мы думаем, что и этой выписки уже слишком достаточно, чтоб показать и высокий талант автора, и высокое его призвание.
Было время, когда поэзию разделяли на эпическую, лирическую, драматическую и еще
Мы выше сказали, что в русской литературе нет произведений, которые бы по своему духу и форме могли относиться к одному разряду с теми пьесами князя Одоевского, о которых говорено выше. Их прототипа надо искать в сочинениях Жана Поля Рихтера, который, не будучи поэтом в смысле творчества, тем не менее обладал замечательно сильною фантазиею и нередко умел ею счастливо пользоваться для выражения философских и преимущественно нравственных идей. Поэтому мы смотрим на Жана Поля Рихтера как на дидактического поэта. Талант этого рода имеет еще то отличие от таланта чисто поэтического, чисто творческого, что он тесно связан с одушевлением одаренного им лица к нравственным идеям. И потому мы нередко видим, что люди, обладающие чисто поэтическим талантом, сохраняют его долго, независимо от их отношений к жизни; но когда писатель, которого направление – преимущественно дидактическое, или привыкает наконец к холоду жизни, прежде возбуждавшему в нем громовое негодование, или допускает сомнению ослабить в себе энергию убеждения, – тогда его талант исчезает вместе с упадком его нравственной силы. Это потому, что такой талант есть своего рода добродетель.
Нам не без основания могут заметить, что такие произведения, как «Бригадир», «Бал» и «Насмешка мертвеца», могут читаться не всегда, и притом не во всяком расположении духа, и что для умов зрелых и закаленных в борьбе с жизнию подобный
После всего, сказанного нами по поводу пьес – «Бригадир», «Бал» и «Насмешка мертвеца», было бы бесполезно распространяться о достоинстве такого рода произведений, о высоком таланте их автора, равно как и о неоспоримой важности его направления и призвания. Но навсегда ли, или по крайней мере надолго ли, автор остался ему верен? – вот вопрос. Кроме этих трех пьес, помещенных в первой части, в следующих частях мы находим еще несколько в таком же роде, каковы: «Город без имени», «Новый год», «Черная перчатка», «Живой мертвец» и отрывки из «Пестрых сказок»;{11} но в этих уже, за исключением первой, преобладает юмор, и они, не теряя своего дидактического характера, начинают наклоняться к повести. Из них лучше других кажется нам «Новый год». – «Живой мертвец» написан как будто в pendant[1] к «Бригадиру»: в ней та же мысль, с одной стороны, выраженная более действительным, нежели поэтическим образом, может быть, более уловимая для большинства, но, с другой стороны, лишенная торжественности лирического одушевления, которое составляет лучшее достоинство «Бригадира». – Что же касается до пьесы «Город без имени», она написана совершенно в духе лучших произведений в этом роде князя Одоевского; но основная мысль ее несколько одностороння. Автор нападает на исключительно индюстриальное и утилитарное направление обществ, думая видеть в нем причину будто бы близкого их падения. Автору можно возразить, что могут быть общества, основанные на преобладании идеи утилитарности, но что общества, основанные на исключительной идее практической пользы, совершенно невозможны. Сколько можно заметить, автор намекает на Северо-Американские Штаты; но что можно сказать положительного об обществе, которое так юно, что еще не доросло до эпохи уравновешивания своих сил и полной общественной организации? И кто может сказать утвердительно, что в этом странном, зарождающемся обществе не кроются элементы более действительные и благородные, чем исключительное стремление к положительной пользе? Вообще, мысль о возможности смерти для обществ вследствие ложного направления слишком пугает автора. В пьесе «Последнее самоубийство» он решился даже нарисовать картину смерти всего человечества, которому уже ничего не осталось ни знать, ни делать, потому что все уже узнано и сделано…
Пьесы: «Opere del Cavaliere Giambatista Piranesi»[2], «Последний квартет Бетховена», «Импровизатор» и «Себастиан Бах» образуют собою особенную серию дидактических произведений, и все они возбудили при своем появлении большое внимание. В них развивается какая-нибудь или психологическая мысль, или взгляд на искусство и художника. Первая из пих – «Opere del Cavaliere Giambatista Piranesi» есть – кто бы мог подумать? – апофеоза сумасшествия!.. Ибо что другое, как не желание апофеозировать сумасшествие, могло заставить автора взять на себя труд представить архитектора, который помешался на мысли строить здания из гор, переставлять горы с места на место и делать тому подобное?.. Такое состояние, по нашему мнению, отнюдь не показывает гениальности, но, напротив, свидетельствует о слабой нервической натуре, которая не выдерживает тяжести разумной действительности, – и Пиранези, таков, каким представляет его князь Одоевский, достоин жалости, как всякий сумасшедший, но не внимания, как всякий замечательный человек. Гений творит великое, но возможное; о громадном, но невозможном может мечтать только расстроенная и болезненная фантазия. – В «Импровизаторе» прекрасно развита мысль о бесплодности и вреде знания, приобретенного без труда и усилий, как источнике самого пошлого и тем не менее мучительного скептицизма, результатом которого всегда бывает искреннее примирение с пошлостью внешней жизни. «Себастиан Бах» – род биографии-повести, в которой жизнь художника представлена в связи с развитием и значением его таланта. Это скорее биография таланта, чем биография человека. Она вводит читателя в святилище гения Баха и критически знакомит его с ним. Жизнь Себастиана Баха изложена князем Одоевским в духе немецкого воззрения на искусство и немецкого музыкального верования, которое на итальянскую музыку смотрит, как на раскол, которое, вместе с этим гениальным и простодушным старинным мастером, боится лучшего в мире музыкального инструмента – человеческого голоса, – как слишком исполненного страсти, профанирующей искусство в той заоблачной и по тому самому несколько холодной сфере, в которой эксцентрические немцы хотят видеть царство истинного искусства. Однако это нисколько не мешает поэтической биографии Себастиана Баха быть до того мастерски изложенною, до того живою и увлекательною, что ее нельзя читать без интереса даже людям, которые недалеки в знании музыки. Это значит, что в ней автор коснулся тех общих сторон, которые и в музыканте прежде всего показывают художника, а потом уже музыканта.
«Imbroglio»[3], «Сильфида», «Саламандра», «Южный берег Финляндии в начале XVIII столетия», «Княжна Мими» и «Княжна Зизи» – все эти пьесы образуют собою ряд повестей собственно. Лучшая между ними и одно из лучших произведений князя Одоевского есть «Княжна Мими». Несмотря на ее нисколько не лирический характер, она верна тому направлению таланта автора, которое мы столько уважаем и которое мы видим в его пьесах «Бригадир», «Бал» и «Насмешка мертвеца». Это мастерски написанная картина из светского быта. Содержание ее очень просто: гибель прекрасной женщины, которую ожидало счастие вдвоем и которая вполне была достойна этого счастия, – гибель этой женщины от сплетни, сочиненной старою девою. Верный своему направлению, автор выводит наружу внутренний пафос повести в этих немногих, но пророчески-обличительных словах: «Есть поступки, которые преследуются обществом: погибают виновные, погибают невинные. Есть люди, которые полными руками сеют бедствие, в душах высоких и нежных возбуждают отвращение к человечеству, словом, торжественно подпиливают основания общества, – и общество согревает их в груди своей, как бессмысленное солнце, которое равнодушно всходит и над криками битвы и над молитвою мудрого». Но героиня повести, княжна Мими, не принесена автором в жертву моральности: он раскрывает перед читателями те неотразимые причины, вследствие которых она должна была сделаться злою сплетницею; он показывает, что гораздо прежде, нежели она начала подпиливать основы общества, это общество сгубило в ней все хорошее и развило все дурное. Она была старая дева и знала, что такое «тихий шепот, неприметная улыбка, явные или воображаемые насмешки, падающие на бедную девушку, которая не имела довольно искусства или имела слишком много благородства, чтоб продать себя в замужство по расчетам». Превосходный рассказ, простота и естественность завязки и развязки, выдержанность характеров, знание света делают «Княжну Мими» одною из лучших русских повестей.
Повесть «Княжна Зизи» уступает в достоинстве повести «Княжна Мими», – что, однако ж, не мешает и ей быть интересною и занимательною. Основная идея – положение в обществе женщины, которая, по своему сердцу, по душе, составляет исключение из общества и дорого платит за свое незнание людей и жизни, которым слишком доверялась, потому что судила о них по самой себе.
«Сильфида» принадлежит к тем произведениям князя Одоевского, в которых он решительно начал уклоняться от своего прежнего направления в пользу какого-то странного фантазма. Отсюда происходит то, что с сих пор каждое из его произведений имеет две стороны – сторону достоинств и сторону недостатков. Пока автор держится действительности, его талант увлекателен по-прежнему и проблесками поэзии и необыкновенно умными мыслями; но как скоро впадает он в фантастическое, изумленный читатель поневоле задает себе вопрос: шутит с ним автор или говорит серьезно? Герой повести «Сильфида» очень занимает нас, пока мы видим его в простых человеческих отношениях к людям и жизни; но наше участие к нему, несмотря на искусство и высокий талант автора, тотчас погасает, как скоро он начал отыскивать какую-то Сильфиду на дне миски с водою и бирюзовым перстнем. Автор (сколько можем мы понять при нашем совершенном невежестве в делах волшебства, видений и галлюцинаций) хотел в герое «Сильфиды» изобразить идеал одного из тех
Но это направление явилось в сочинениях князя Одоевского не в последнее только время. Еще в 1833 году издал он свои «Пестрые сказки», в которых было несколько прекрасных юмористических очерков, как, например: «История о петухе, кошке и лягушке», «Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Отношенью не удалось в светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником», «Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем». Но между этими очерками была пьеса «Игоша», в которой все непонятно, от первого до последнего слова, и которая поэтому вполне заслуживает название»
Может быть, это же влияние Гофмана заставило князя Одоевского дать странную форму первой части его сочинений, которую он отличил от других странным названием «Русских ночей». Подобно знаменитым «Серапионовым братьям», он заставил несколько молодых людей беседовать по ночам о жизни, науке, искусстве и тому подобных предметах. Вследствие этого лучшие пьесы его – «Бригадир», «Бал», «Насмешка мертвеца», «Импровизатор» и «Себастиан Бах», написанные им гораздо прежде, нежели, может быть, родилась у него мысль о «Русских ночах», явились в какой-то неестественной и насильственной связи между собою: они читаются Фаустом (председателем «Русских ночей») из какой-то рукописи по поводу разговоров его с друзьями о разных предметах. Разумеется, эти разговоры пригнаны автором к рассказам, а потому рассказы не совсем вяжутся с разговорами. Но это еще не все: разговоры ослабляют впечатление рассказов. Правда, эти разговоры, или беседы, имеют большую занимательность, исполнены мыслей; но почему же было не сделать автору из них особой статьи? Он отчасти и сделал это в «Эпилоге», который имеет большое достоинство, но без всякого отношения к рассказам, и к которому мы еще обратимся. Вторая часть названа «Домашними разговорами», хотя это название может относиться только разве к повести «Княжна Мими», а ко всем другим рассказам и повестям, вошедшим в эту часть, нисколько нейдет. Не понимаем, к чему все это, если не к тому, чтоб давать против себя оружие своим литературным недоброжелателям, которых у князя Одоевского, как у всякого сильно даровитого писателя, очень много и которые рады будут обратить все свое внимание на эти мелочи, чтоб не обратить никакого внимания на существенные стороны его сочинений!
В «Эпилоге», как выводе из предшествовавших разговоров, развивается мысль о нравственном гниении Запада в настоящее время. В лице Фауста, который играет главную роль во всех этих разговорах и в «Эпилоге» особенно, – автор хотел изобразить человека нашего времени, впавшего в отчаяние сомнения и уже не в знании, а в произволе чувства ищущего разрешения на свои вопросы. Следовательно, это – своего рода повесть, в которой автор представляет известный характер, не отвечая за его действия или за его мнения. Другими словами: этот «Эпилог» есть вопрос, который автор предлагает обществу, не принимая на себя обязанности решить его. Мы очень рады, что в лице этого
Говоря о хаотическом состоянии науки и искусства Европы, Фауст, в книге князя Одоевского, много говорит справедливого и дельного; но взгляд его вообще тем не менее односторонен, парадоксален. Все, что говорит он о преобладании опытных наблюдений и мелочного анализа в естественных науках, – все это отчасти справедливо; тем не менее нельзя согласиться с ним, чтоб это происходило от нравственного гниения, от погасающей жизни: скорее можно думать, что для естественных наук не настало еще время общих философских оснований именно по недостатку фактов, которые могут быть добыты только опытными наблюдениями, и что этот-то современный эмпиризм и должен со временем приуготовить философское развитие естественных наук. Тот же смысл имеет и эта дробность знаний, вследствие которой один, занимаясь математикою, считает себя вправе не иметь понятия об истории, а другой, занимаясь политическою экономиею, полагает своею обязанностью быть невеждою в теории искусства. Но что в этом должно видеть только переходное, следовательно, временное состояние, перелом, а не коснение, как предвестник близкой смерти, – это доказывают слова самого Фауста, что все чувствуют и сознают недостаток общих начал в науках и необходимость знания, как чего-то целого, как науки о жизни, о бытии, о сущем, в обширном значении этого слова, а не как науки то об этом предмете, то о том. Смерть обществ всегда предшествуется пошлым самодовольством, всеобщею удовлетворенностью, мелочами, полным примирением с тем, что есть и как есть. В умирающих обществах нет криков и воплей на недостаточность настоящего, нет новых идей, новых учений, нет страдальцев за истину, нет борьбы, – все тихо под зеленою плесенью гниющего болота. То ли мы видим в Европе? Фауст видит там совершенную гибель искусства, говорит о Россини, о Беллини – и не говорит о Мейербере. И давно ли были там Моцарт и Бетховен? И неужели Европа каждый год обязана представлять по новому гению во всех родах, – иначе она умерла? Четыре такие мыслителя, как Кант, Фихте, Шеллинг и Гегель, непосредственно явившиеся один за другим: неужели этого мало? И если теперь даже философия Гегеля относится в Германии к учениям, уже совершившим свой круг, теперь, когда сам великий Шеллинг, имевший несчастие пережить свой разум, не успел никого обморочить своими таинственными тетрадками, которыми столько лет обещал разрешить альфу и омегу мудрости: неужели все это не показывает, какой великий шаг сделало в Германии мышление?..{16} Но Фауст принадлежит по своей натуре к тем замечательно эластическим, широким, но вместе с тем и робким умам, которые вечно обманываются оттого, что слишком боятся обмануться. Для таких умов быстрое падение доктрин и систем есть доказательство их ничтожности. Они верят только в истину абстрактную, которая бы вдруг родилась совсем готовая, как Паллада из головы Зевса, и все бы тотчас единодушно признали ее и поклонились ей. По недостатку исторического такта, эти умы не могут понять, что истина развивается исторически, что она сеется, поливается потом и потом жнется, молотится и веется и что много шелухи должно отвеять, чтоб добраться до зерен. Кант и Фихте должны были увидеть в Шеллинге свой конец, но не потому, чтоб он доказал бесплодность их труда, а потому, что все сделанное им или послужило основанием для его труда, или вошло в его труд как плодотворный элемент. Так и все идет в истории подобным же образом: одно событие рождает другое, один великий человек служит ступенью для другого; люди тут могут терять, и какому-нибудь Шеллингу, конечно, не легко сознаться, что не только его, некогда великого вождя времени, но даже и того, кто первый заслонил его собою и кто давно уже спит сном вечности, даже и того далеко обогнали им же вызванные на труд и дело новые поколения!..{17} Удивительно ли, что Фауст не видит прогресса в науках, утверждая, что древние знали больше нашего в тайнах природы, что алхимики средних веков владели чуть ли не тайною философского камня, который мог и золото делать и людям бессмертие физическое давать? Удивительно ли, что Фауст в истории видит только хаос фактов, которые будто бы теперь всякий толкует по-своему? – Для кого настоящее не есть выше прошедшего, а будущее выше настоящего, тому во всем будет казаться застой, гниение и смерть. Умы вроде Фауста – истинные мученики науки: чем больше они знают, тем меньше они владеют знанием. Знание делает их маятниками, и они лучше весь век будут качаться, нежели на чем-нибудь остановиться, боясь остановиться на неистине. Это люди, жаждущие истины, с благородною ревностью стремящиеся к ней, и в то же время скептики поневоле. Но уж проходит время скептицизма, и теперь всякое простое, честное убеждение, даже ограниченное и одностороннее, ценится больше, чем самое многостороннее сомнение, которое не смеет стать ни убеждением, ни отрицанием и поневоле становится бесцветною и болезненною мнительностью.
Но Фауст не останавливается на сомнении и идет к убеждению. Посмотрим на его убеждение. Он ищет шестой части света и народа, хранящего в себе тайну спасения мира… находит его – и тут же спрашивает себя: «Не мечта ли это самолюбия?» – Неужели это убеждение!..
Фауст, между прочим, доказывает, что мы угадали историю прежде истории, посредством поэтического магизма, без предварительной разработки материалов, – и указывает на историю Карамзина!.. Неужели же Фаусту неизвестно, что теперь все бросили мысль писать историю и принялись за разработку исторических материалов, ибо убедились, что история прежде истории может быть только попыткою, пожалуй, и прекрасною, но из которой выходит не история, а историческая поэма?.. Великое дело видит Фауст в том, что наша поэзия началась сатирою – судом народа над самим собою… А ларчик просто открывался!{18} Так как наша поэзия была заимствование, нововведение, то наши поэты и пустились подражать кто кому вздумал, и какой-нибудь Сумароков был и трагик, и комик, и лирик, и баснописец, писал и оды на иллюминации и сатиры на подьячих. Пушкин (говорит Фауст) разгадал характер русского летописца в «Борисе Годунове»: разгадал ли, полно? Не заставил ли он его
И между тем, повторяем, в «Эпилоге» столько ума; многие даже из парадоксов его так остроумны и оригинальны, написан он так живо и увлекательно, что от него нельзя оторваться, не дочитав его до конца.
От «Эпилога» перейдем к «Сказке о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту» и «Той же сказке, только наизворот». Она была напечатана еще в 1833 году в «Пестрых сказках», и ее содержание известно многим. Героиня ее –
Но мы рекомендуем читателям вместо этой сказки прочесть домашнюю драму – «Хорошее жалованье, приличная квартира, стол, освещение и отопление»{20}, чтоб насладиться произведением, столь же прекрасным по мысли, сколько и по выполнению. Это одно из лучших произведений князя Одоевского.
Особенно замечательна также последняя статья в третьей части: «О вражде к просвещению, замечаемой в новейшей литературе». Она была написана еще в 1836 году и напечатана в «Современнике» Пушкина{21}. В ней автор нападает на вредную расчетливость некоторых литераторов, которые льстят невежеству толпы, браня просвещение… Увы! с 1836 г. много воды утекло, и мы жалеем, что князь Одоевский не переделал своей прекрасной статьи, чтоб воспользоваться огромным множеством новых фактов о гонении, воздвигнутом против просвещения и литературы теми же самыми людьми, которые называются то учеными, то литераторами. Остроумному и энергическому перу князя Одоевского много дали бы материалов одни так называемые «славянолюбы» и «квасные патриоты», которые во всякой живой, современной человеческой мысли видят вторжение лукавого, гниющего Запада.
Статья «О вражде к просвещению» важна еще и как объяснение некоторых критик на сочинения князя Одоевского. В самом деле, как иному критику можно находить что-нибудь хорошее в сочинениях этого автора, если он имел неудовольствие вычитать в них строки о том, как пишутся у нас исторические романы и трагедии, о том, как смеются у нас над умом человеческим, называя его надувалою и тому подобным?{22} Не хотите ли знать, как пишутся у нас исторические романы и трагедии?
Тогда догадались и наши так называемые сочинители: попробовали – трудно; наконец взялись за ум, раскрыли «Историю» Карамзина, вырезали из нее несколько страниц, склеили вместе и, к неописанной радости, сделали разом три открытия: 1) что такое произведение читатели с небольшим усилием могут принять за роман или за трагедию, 2) что с русского переводить гораздо удобнее, нежели с иностранного, и 3) что, следственно, сочинять совсем не так трудно, как прежде полагали. В самом деле, смотришь – русские имена, а та же французская мелодрама. И многие, многие пустились в драмы и особенно в романы; а критика – этот позор русской литературы – уставила для сих произведений особые правила. За недостатком исторических свидетельств, решили, что настоящие русские нравы сохранились между нынешними извозчиками, и вследствие того осудили какого-либо потомка Ярославичей читать изображение характера своего знаменитого предка, в точности списанное с его кучера; вследствие тех же правил, кто употреблял русские имена, того критика называла национальным трагиком, кто бессовестнее выписывал из Карамзина, того называла национальным романистом, и гг. А, Б, В хвастались перед читателями, а читатели радовались, что в романе нет ни одного слова, которое бы не было взято из истории; многие находили это средство очень полезным для распространения исторических познаний.
Не хотите ли знать, как у нас обращаются с наукою?
Отличительным характером наших сатириков сделалось попадать редко и метить всегда мимо. Два, три человека занимаются у нас агрономиею; благомыслящие люди делают неимоверные усилия, чтобы распространить прямое знание о сей науке, которое одно может отвратить грозящее нашим нивам бесплодие; два, три человека собираются толковать о философских системах, по слуху известных нашим литераторам; так называемые ученые (то есть между литераторов) с грехом пополам щечатся вокруг словарей и энциклопедий; а наши нравоописатели толкуют о вреде, происходящем от излишней учености, о вреде машин, пишут романы и повести, комедии, в которых выводятся на сцену какие-то господа Верхоглядовы, не только несуществующие, но невозможные в России; выводятся философы, агрономы, нововводители, как будто бы существование этих лиц было характерною чертою в нашем обществе! Названия наук, неизвестных нашим сатирикам, служат для них обильным источником для шуток, словно для школьников, досадующих на ученость своего строгого учителя; лучшие умы нашего и прошедшего времени: Шампольон, Шеллинг, Гегель, Гаммер, особенно Гаммер, снискавшие признательность всего просвещённого мира, обращены в предметы лакейских насмешек; «лакейских», говорим, ибо цинизм их таков, что может быть порожден лишь грубым, неблагодарным невежеством. От этого создания некоторых из наших романистов доходят до совершенной нелепости{23}.
Но вот черта, еще более характеристическая, и которую особенно следует принять к сведению:
Любопытнее всего знать: что делали читатели?.. А читателям что за дело? Были бы книги. Случалось ли вам спрашивать у девушки, недавно вышедшей из пансиона: «Какую вы читаете книжку?» – «Французскую», – отвечает она; в этом ответе разгадка неимоверного успеха многих книг скучных, нелепых, напитанных площадным духом. Да, читатели хотят читать и потому читают всё: «Лучшая приправа к обеду, – говорили спартанцы, – голод». А нечего сказать, бедных читателей потчуют довольно горьким зельем; но, впрочем, романисты и комики умеют подсластить его, и это злое зелье многим приходится по вкусу. Вот каким образом это происходит. Вообразите себе деревенского помещика, живущего в степной глуши; он живет очень весело: поутру он ездит с собаками, вечером раскладывает гранпасьянс и в промежутках проматывает свой доход в карты; зато у него в деревне нет никаких новостей, ни английских плугов, ни экстирпаторов, ни школ, ни картофеля; он всего этого терпеть не может. Помещик не в духе, да и не мудрено: земля у него что-то испортилась; он твердо держится тех же правил в земледелии, которых держались и дед и отец его, – и земля и вполовину того не приносит, что прежде… чудное дело! Да еще, к большей досаде, у соседа, у которого земля тридцать лет тому назад была гораздо хуже, земля исправилась и приносит втрое более дохода; а уж над этим ли соседом не смеялся наш добрый помещик, и над его плугами, и над экстирпаторами, и над молотильнею, и над веялкою! Вот к помещику приезжает его племянник из университета, видит горькое хозяйство своего дядюшки и советует… как бы вы думали?.. советует подражать соседу, толкует дядюшке об агрономии, о лесоводстве, о чугунных дорогах, о пособиях, которые правительство щедрою рукою предлагает всякому промышленному и ученому человеку. Дядюшке это не по сердцу; с горя он открывает книгу, которую рекомендовал ему приятель из земского суда, с которым он в близких связях по разным процессам. Дядюшка читает – и что же? о восторг! о восхищенье! Сочинитель, который напечатал книгу и потому, следственно, должен быть человек умный, ученый и благомыслящий, говорит читателю, или по крайней мере читатель так понимает его: «Поверьте мне, все ученые – дураки, все науки – сущий вздор, знаменитый Гаммер – невежда, Шампольон – враль, Гомфрий Деви – вольнодумец; вы, милостивый государь, настоящий мудрец, живите по-прежнему, раскладывайте гранпасьянс, не думайте обо всех этих плугах, машинах, от которых только разоряются работники и от которых происходит только зло: на что вам агрономия? она хороша там, где мало земли; на что вам минералогия, зоология? вы знаете лучшую науку –
Нельзя не согласиться, что такого рода правда колет глаза и что не у всякого критика станет духа хвалить автора столь откровенного насчет
Примечания
В тексте примечаний приняты следующие сокращения:
Анненков – П. В. Анненков. Литературные воспоминания. Гослитиздат, 1960.
БАН – Библиотека Академии наук СССР в Ленинграде.
Белинский, АН СССР – В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. I–XIII. М., Изд-во АН СССР, 1953–1959.
Герцен – А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах. М., Изд-во АН СССР, 1954–1966.
ГПБ – Государственная публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина.
Добролюбов – Н. А. Добролюбов. Собр. соч., т. 1–9. М. – Л., 1961–1964.
Киреевский – Полн. собр. соч. И. В. Киреевского в двух томах под редакцией М. Гершензона. М., 1911.
КСсБ – В. Г. Белинский. Соч., ч. I–XII. М., Изд-во К. Солдатенкова и Н. Щепкина, 1859–1862 (составление и редактирование издания осуществлено Н. X. Кетчером).
КСсБ, Список I, II… – Приложенный к каждой из первых десяти частей список рецензий Белинского, не вошедших в данное издание «по незначительности своей».
ЛН – «Литературное наследство». М., Изд-во АН СССР.
Ломоносов – М. В. Ломоносов. Полн. собр. соч., т. 1–10. М. – Л., Изд-во АН СССР, 1950–1959.
Панаев – И. И. Панаев. Литературные воспоминания. М., Гослитиздат, 1950.
ПссБ – Полн. собр. соч. В. Г. Белинского под редакцией С. А. Венгерова (т. I–XI) и В. С. Спиридонова (т. XII–XIII), 1900–1948.
Пушкин – Пушкин. Полн. собр. соч., т. I–XVI. М., Изд-во АН СССР, 1937–1949.
Чернышевский – Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч. в 15-ти томах. М., Гослитиздат, 1939–1953.
Статья о творчестве В. Ф. Одоевского в связи с выходом его «Сочинений» в трех частях, занимает важное положение среди произведений Белинского середины 1840-х гг. Она имеет существенное значение как для характеристики отношения Белинского к творчеству этого выдающегося прозаика, так и для характеристики мировоззрения самого критика в эти годы. Белинский относился к деятельности Одоевского с неизменным вниманием, высоко оценивал его произведения, публиковавшиеся в разных изданиях 1820–1830 гг., ставил его имя в первый ряд писателей-прозаиков этих лет, наряду с именами Пушкина, Гоголя, Марлинского и др. Так, в «Литературных мечтаниях» Белинский отмечал, что «этот писатель еще не оценен у нас по достоинству и требует особенного рассмотрения» (наст. изд., т. 1, с. 120). В статье «О русской повести и повестях г. Гоголя», говоря о повестях Одоевского, критик указывал, что «основной элемент их составлял дидактизм, а характер – гумор», что аллегории Одоевского «исполнены жизни и поэзии», а пафос его состоит «в глубоком чувстве негодования на человеческое ничтожество во всех его видах, в затаенном и сосредоточенном чувстве ненависти, источником которой была любовь» (там же, с. 153). Шутливо указывая на «многоликость» писателя (Одоевский выступал под разными псевдонимами (О., Безгласный, Дедушка Ириней и др.), на неограниченность «поприща его художественной деятельности» (Одоевский писал в самых различных жанрах, для взрослых и для детей), Белинский вместе с тем подчеркивал единство руководивших писателем этических и эстетических критериев. Насколько высоко ценил Белинский сатирическую направленность повестей Одоевского, показывает тот факт, что он дважды в двух ранних статьях («О русской повести» и «О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя» – наст. изд., т. 1, с. 176–177 и 306) приводил большие цитаты из рассказов «Бал» и «Насмешка мертвого» («Насмешка мертвеца») для характеристики бездушного «света». В последующие годы Белинский в ряде статей и рецензий попутно обращается к новым повестям и рассказам Одоевского, отмечая обычно их художественные достоинства, но развернутой оценки его творчества, характеристики ведущих его тенденций в течение ряда лет так и не последовало (если не считать разбора «Детских сказок дедушки Иринея» в важной для Белинского статье 1840 г. о детских книгах – см. наст. изд., т. 3).
Статья 1844 г., таким образом, явилась выполнением раннего обещания дать общую, целостную характеристику писателя. Однако не трудно заметить, что отношение Белинского к творчеству и излюбленным идеям Одоевского теперь значительно изменилось, оценки отдельных его произведений во многом сдвинулись. Очень симптоматична, например, оценка Белинским рассказа «Город без имени», этой социальной фантазии, содержавшей критику буржуазного утилитаризма И. Бентама и его практических применений. В 1839 г. первую публикацию этого рассказа в «Современнике» Белинский оценил как «прекрасную, полную мысли и жизни фантазию», где «с силою и энергиею показана вся пошлость и безнравственность одностороннего взгляда на развитие народов и государств, вследствие которого основою, двигателем и целью их жизни и стремления должна быть только
Белинского настораживают и склонность Одоевского к славянофильским оценкам будущего развития России, к «какому-то странному фантазму», проявления идеалистического, мистико-романтического истолкования художественного творчества. Выделяя и в этой статье повести Одоевского 1820–1830-х гг. реального направления, с социально-сатирическими тенденциями, критическими оценками «света» и буржуазной среды («Насмешка мертвеца», «Бал», «Бригадир» и т. п.), Белинский достаточно равнодушен, сдержанно критичен, а то и вполне отрицает концепции таких романтических произведений о художниках, как «Себастиан Бах», «Opere del Cavaliere Giambatista Piranesi». Показательно в общем отрицательное суждение Белинского об идеологической рамке основного художественно-философского произведения Одоевского «Русские ночи». Разбор эпилога «Русских ночей» не случайно занял центральное место в статье. Отдавая должное смелости и оригинальности социально-философских, научных и эстетических воззрений «русского Фауста», бескомпромиссной критике буржуазии и пауперизма, Белинский решительно отклоняет славянофильские утверждения о «гниении Запада» и романтические иллюзии относительно разрешения исторических вопросов «посредством поэтического магизма». Характерно, что в конце статьи, вспоминая о борьбе Одоевского в пушкинском «Современнике» с реакционной журналистикой, Белинский сожалеет, что писатель не обращает теперь своей критики на славянофильство. Резко обрушиваясь на «фантазмы» Одоевского, демократ Белинский заявляет: «Теперь внимание толпы может покорять только сознательно разумное, только разумно действительное, а волшебство и видения людей с расстроенными нервами принадлежат к ведению медицины, а не искусства».
Статье о «Сочинениях В. Ф. Одоевского» предшествовала краткая рецензия на них («Отечественные записки», 1844, № 9; см.: Белинский, АН СССР, т. VIII, с. 294). В ней Белинский предупреждал: «Мы, отдавая полную справедливость уму и блестящему таланту автора, соглашаясь с ним во многих его мыслях, тем не менее совершенно расходимся с ним в некоторых из его убеждений».
Выражение на страницах «Отечественных записок» со всей определенностью неодобрения некоторым важным для Одоевского воззрениям, критическая оценка ряда его произведений представляли собою задачу достаточно деликатную. В. Ф. Одоевский был близок с Краевским, участвовал в журнале как автор, оказывал ему материальную поддержку и выступал иногда защитником журнала при цензурных трениях. Тем более важно подчеркнуть, что Белинский, вынужденный учитывать все это, тем не менее откровенно выразил свое отношение к разным сторонам творчества и мировоззрения писателя в соответствии с своими принципами. Статья – одно из ярких свидетельств того, как укрепились к этому времени основные демократические и материалистические убеждения критика.
Реакция писателя на статью о нем в «Отечественных записках» была болезненной и резкой. В сохранившемся большом письме В. Ф. Одоевского к А. А. Краевскому (ГПБ, ф. 391, № 588, л. 3–5)[5] особенно наглядно отражена глубина расхождений в общественной и философской позициях писателя и критика. Представляем здесь наиболее существенные выдержки из письма.
Писатель расценил статью Белинского как обвинение его в примирении с действительностью, с пошлостью жизни, в скептическом взгляде на прогресс. «Скажите, – пишет он, – кто это меня так горячо любит и так досадно, так жестоко не понял? Тем досаднее и тем грустнее, что любит! стало, любит не меня, а мой фантом. Тем грустнее, что признает во мне талант, ибо с вышины падать больше. Если бы мне сказали: ты начинаешь выписываться, твой талант потерял свежесть, – я бы, может быть, не согласился <…>, но мне бы не было так грустно; мне говорят: ты падаешь, потому что мало-помалу миришься с пошлостию жизни и оттого, что дал <в> себе место скептицизму; <…> сомневаешься, потому что не веришь в данное направление человеческого разума!» Одоевский бросает критику упрек в отвлеченном рационализме и субъективизме. «Вы, господа, требуя в каждом деле разумного сознания, вы находитесь под влиянием странного оптического обмана, – вам кажется, что вы требуете разумного сознания, а в самом деле вы хотите, чтобы вам верили на слово. Ваш criterium – разум всего человечества; но как постигли вы его направление? не чем другим, как вашим собственным разумом! Следственно, ваши слова: «верь разуму человечества!» значит: «верь моему разуму!» Одоевский отводит от себя обвинение в скептицизме; по его утверждению, «скептицизм есть полное бездействие, и его должно отличать от желания дойти до самого дна». Но он отказывается «принять за criterium» разум человеческий, во-первых, потому, что «он неуловим, – он агломерат, составленный из частных разумов, идеализация его кем бы то ни было всегда будет произведением идеализирующего, произведением индивидуальным, следственно, не имеющим характера истины безусловной, всеобъемлющей». Во-вторых, Одоевский еще и потому не принимает человеческий разум за критерий, что он «еще не уничтожил страдания на земле». Третье возражение Одоевского состоит в том, что «разум человеческий, как продолжение природы, должен (по аналогии) так же быть несовершенным, как несовершенна природа, основывающая жизнь каждого существа на страдании или уничтожении другого».
«Все это и многие другие наблюдения, – заключает Одоевский основную часть письма, – заставляют меня искать другого критериума». Одоевский подчеркивает, что в своем творчестве, в своих наблюдениях, в теории он стремится идти по новым путям. «Наблюдения над связью мысли и выражения, – замечает он, – принадлежат к области доныне еще никем не тронутой и в которой может быть разгадка всей жизни человека».
Одоевский далее касается и вопроса о форме своих произведений. «Форма, – пишет он, – дело второстепенное; она изменилась у меня по упреку Пушкина о том, что в моих прежних произведениях слишком видна моя личность; я стараюсь быть более пластическим – вот и все; но заключать отсюда о примирении с пошлостию жизни – мысль неосновательная; я был всегда верен моему убеждению, и никто не знает, каких усилий, какой борьбы мне стоит, чтоб доходить до моих убеждений, отстранять все, навеянное вседневною жизнию и быть, или по крайней мере стараться быть, вполне откровенным».
Симптоматично окончание письма. Одоевский отстаивает непосредственность процесса творчества, его во многом непроизвольность, спонтанность. «Называйте это суеверием, чем вам угодно, – но я знаю по опыту, что невозможно приказать себе писать то или другое, так или иначе, мысль мне является нежданно, самопроизвольно и, наконец, начинает мучить меня, <…> этот момент психологического процесса я хотел выразить в Пиранези (в новелле «Opere del Cavaliere Giambatista Piranesi» из «Русских ночей». –
Эти признания Одоевского наглядно показывают, насколько глубоки были к этому времени расхождения между критиком «Отечественных записок» и автором «Русских ночей». Здесь отчетливо открываются противоречия, характеризующие мировоззрение писателя, которые и подверглись сдержанной, но глубоко принципиальной и по существу непримиримой оценке Белинского: приверженность к действительности, к опыту и неверие в рациональные критерии, склонность к иррационализму; неприятие социального зла, стремление устранить человеческие страдания и неверие в социальный прогресс; желание служить благу человечества и романтические представления о внутренней независимости мира художника и т. д.
Три месяца спустя, в обзоре «Русская литература в 1844 году», упоминая Одоевского как «одного из лучших писателей», «писателя замечательного и даровитого» и вновь высказав удовлетворение выходом его первого Собрания сочинений (см. с. 204–205), Белинский, однако, ничего не добавляет по существу к сказанному о нем в данной статье.
Позднее, если не считать в общем положительных откликов на издаваемые при ближайшем участии Одоевского сборники «Сельское чтение»[6] и на издание детских сказок дедушки Иринея (см. рецензии 1847 г. в т. 8 наст. изд.), Белинский уже почти не обращался к творчеству Одоевского. Некоторые отзывы о его произведениях, данные попутно, носили сдержанно критический характер (например, о рассказе «Сиротинка» в рецензии на сб. «Вчера и сегодня» – наст. т., с. 549; о рассказе «Мартингал» в статье о «Петербургском сборнике» (наст. изд., т. 8).