Иль опять от вышиныВесть знакомая несется?Или снова раздаетсяМилый голос старины?Или там, куда летитПтичка, странник поднебесный,Все еще сей неизвестныйКрай желанного сокрыт?..Кто ж к неведомым брегамПуть неведомый укажет?Ах! найдется ль, кто мне скажет,Очарованное Там?– —Озарися, дол туманный;Расступися, мрак густой;Где найду исход желанный?Где воскресну я душой?Испещренные цветами,Красны холмы вижу там…Ах, зачем я не с крылами?Полетел бы я к холмам.{24}Вот два отрывка из двух разных стихотворений, не варьяции ли это на мотив «таинственного посетителя»?.. И в доказательство этого можно бы привести по отрывку почти из каждого стихотворения Жуковского…
Есть в жизни человека время, когда он бывает полон безотчетного стремления, безотчетной тревоги. И если такой человек может потом сделаться способным к стремлению действительному, имеющему цель и результат, он этим будет обязан тому, что у него было время безотчетного стремления. Такая пора безотчетного стремления и бессознательных порывов была и у человечества: в этом-то и состоит сущность романтизма средних веков. Если в романтизме современной Европы нет мрака и много света, так это потому, что Европа пережила романтизм средних веков. И если мы в поэзии Пушкина найдем больше глубокого, разумного и определенного содержания, больше зрелости и мужественности мысли, чем в поэзии Жуковского, – это потому, что Пушкин имел своим предшественником Жуковского. Жуковский своей поэзиею пополнил в русской жизни недостаток исторических средних веков, и благодаря ему для русского общества стала не только доступна, но и родственна и романтическая поэзия средних веков и романтическая поэзия начала XIX века. А это с его стороны великий подвиг, которому награда – не простое упоминовение в истории отечественной литературы, но вечно славное имя из рода в род…
Всякий предмет имеет две стороны, и находить в нем не одно хорошее – совсем не значит осуждать его. Романтизм средних веков, разумеется, не годится для нашего времени; теперь он не истина, а ложь; но в свое время он был истиною. Был и в истории русской литературы и русского общества момент, когда для них романтизм средних веков был необходимым элементом жизни, живым семенем, которым должна была оплодотвориться почва русской поэзии. Велик подвиг того, кто удовлетворил этой потребности; но тем не менее мы не должны оставаться при одном безотчетном удивлении к этому подвигу, – должны сознать его в настоящем его значении, увидеть все его стороны. Мало того, чтоб сказать, что Жуковский ввел романтизм в русскую поэзию: надо показать этот романтизм в его настоящем виде.
Любовь играет главную роль в поэзии Жуковского. Какой же характер этой любви? в чем ее сущность? – Сколько мы понимаем, это не любовь, а скорее потребность, жажда любви, стремление к любви, и потому любовь в поэзии Жуковского – какое-то неопределенное чувство. Это —
Уныния прелесть, волненье надежды,И радость и трепет при встрече очей,Ласкающий голос – души восхищенье,Могущество тихих, таинственных слов,Присутствия радость, томленье разлуки.{25}Скажут: все это несомненные приметы, общие признаки любви. Согласны; но потому-то и видим мы в этом неопределенность, что это слишком общие приметы. Любовь – общечеловеческое чувство; но в каждом человеке оно принимает свой оригинальный оттенок, свою индивидуальную особность, – Б произведениях поэта тем более. Мы слышим в поэзии Жуковского стоны растерзанного сердца, видим слезы по несбывшимся сладостным надеждам, – и сочувствуем этому горю без утешения, этой скорби без выхода, этому страданию без исцеления; но не видим живого образа, не слышим живого голоса, столь дорогого сердцу поэта; для нас это – видение, призрак… В следующих стихах мы встречаем идеал и предмета любви и самой любви, – идеал, созданный нашим поэтом:
В тот час, как тишиноюЗемля облечена,В молчании вселеннойОдна обвороженнойДуше она слышна;К устам твоим онаКасается дыханьем;Ты слышишь с содроганьемЗнакомый звук речей,Задумчивых очейВстречаешь взор приятный,И запах ароматныйПленительных кудрейВо грудь твою лиется,И мыслишь: ангел вьетсяНезримый над тобой.При ней – задумчив, сладкойИсполненный тоской,Ты робок, лишь украдкойСтремишь к ней томный взор:В нем сердце вылетает;Не смел твой разговор;Твой ум не обретаетНи мыслей, ни речей;Задумчивость, молчаньеИ страстное мечтанье —Язык души твоей;Забыты все желанья…{26}Все это очень верно, но только до известной степени. Есть пора в жизни человека, когда только в этом заключены самые страстные желания его сердца, самые пламенные сны его фантазии; но эта пора скоро проходит, и сердце человека загорается новыми желаниями. Юноша не может любить, как любит отрок на переходе в юношество: его мечты действительнее, и стыдливое молчание, и несмелый разговор недолго в состоянии удовлетворять его. Кроме того, сама любовь, как все живое, растет, движется, желания влекут и стремят за собою другие желания, и это продолжается до тех пор, пока любовь не примет определенного характера и любящиеся не придут в определенные отношения друг к другу. Вообразим себе чету любящихся, которые всю жизнь свою только и делают, что стыдливо потупляют свои взоры, как скоро встретятся, и ведут друг с другом несмелый разговор: ведь это была бы довольно странная картина, хотя и обаятельная в своем начале… Жуковский в этом отношении уже слишком романтик в смысле средних веков: ему довольно только носить чувство в своем сердце, и он бережет и лелеет его таким, каким зашло оно в его сердце; он испугался бы его изменяемости и увидел бы в ней непостоянство… Мы уже раз заметили в «Отечественных записках», что есть натуры, которых вся жизнь – выражение какого-нибудь возраста человеческого, и что Крылов в своих баснях – вечно юный младенец, а Жуковский в своих романтических произведениях – никогда не стареющийся юноша…{27}
Мы сделали бы большой недосмотр, если б, говоря о поэзии Жуковского, не обратили внимания на скорбь и страдание, как на один из главнейших элементов всякой романтической поэзии, и поэзии Жуковского в особенности. Посмотрите, какие мечты и образы вечно занимают ее! Там дева в черной власянице молится на кладбище перед образом богоматери и неприметно отходит в другой мир; тут… но мы лучше выпишем вполне одну из самых характеристических пьес в этом роде:
Дорогой шла девица;С ней друг ее младой:Болезненны их лица,Наполнен взор тоской.Друг друга лобызаютИ в очи и в уста —И снова расцветаютВ них жизнь и красота.Минутное веселье!Двух колоколов звон:Она проснулась в келье;В тюрьме проснулся он.{28}Такое направление поэзии Жуковского очень естественно и понятно: так как она чужда всякого исторического созерцания, всякого чувства прогресса, всякого идеала высокой будущности человечества, – то мир подлунный для нее есть мир скорбей без исцеления, борьбы без надежды и страдания без выхода. Поэтому в поэзии Жуковского вопли сердечных мук являются не раздирающими душу диссонансами, но тихою сердечною музыкою, и его поэзия любит и голубит свое страдание, как свою жизнь и свое вдохновение. Жуковского можно назвать певцом сердечных утрат – и кто не знает его превосходной элегии на «Кончину королевы Виртембергской» – этого высокого католического реквиема, этого скорбного гимна житейского страдания и таинства утрат?.. Это в высшей степени романтическое произведение в духе средних веков. Оно всегда прекрасно; но если вы хотите насладиться им вполне и глубоко – прочтите его, когда сердце ваше постигнет скорбная утрата… О, тогда в Жуковском найдете вы себе друга, который разделит с вами ваше страдание и даст ему язык и слово…
Все сочинения Жуковского можно разделить на три разряда: к первому относятся мелкие романтические пьесы и оригинальные, которых немного, и не столько переведенные, сколько усвоенные его музою; потом собственно переводы; и, наконец, оригинальные произведения, которые не могут быть названы романтическими.
К последним принадлежат послания и разные патриотические пьесы, написанные на известные случаи. Это самая слабая сторона поэзии Жуковского; в ней он неверен своему призванию и потому холоден, исполнен риторики. Прочтите его «Песнь барда над гробом славян-победителей», «На смерть графа Каменского», «Певца во стане русских воинов», «Певца в Кремле» и проч. – и вы не узнаете Жуковского. Несмотря на звучный и крепкий стих, вы почувствуете себя утомленными и скучающими, читая эти пьесы; вы удивитесь, как мало в них жизни, чувства, движения, свободы. Причина этому, разумеется, не отсутствие в сердце поэта святой любви к родине. Но кто же мог бы отрицать это чувство, например, в Крылове? А между тем Крылов не написал ни одной оды, ни одного патриотического стихотворения в лирическом роде. Он получил от природы талант для басни; в таком случае он хорошо сделал, что не писал од и трагедий.{29} Жуковский по натуре своей – романтик, и ничто так не вне его таланта и призвания, как стихотворения общественные, на исторической почве основанные. «Певцу во стане русских воинов» Жуковский обязан своею славою: только через эту пьесу узнала вся Россия своего великого поэта; и это произведение было весьма полезно в свое время. Но что же доказывает это? – Только, что тогда понимали поэзию иначе, нежели как понимают ее теперь (а понимали ее тогда, как риторику в стихах). В «Певце во стане русских воинов» нет даже чувства современной действительности: в этой пьесе вы не услышите ни одного выстрела из пушки или из ружья, в ней нет и признаков порохового дыма – в ней летают и свистят не пули, а стрелы, генералы являются воинами не в киверах или фуражках, а в шлемах, не в мундирах и шинелях, а в бронях, не со шпагами в руках, а с мечами и копьями; к довершению этой пародии на древность, все они – с щитами… Все это признак риторики; ибо поэзия проста: она не чуждается обыкновенных предметов действительности, не боится сделаться от них прозою, но поэтизирует самые прозаические вещи. И неужели жерла пушек, изрыгающие огонь и смерть тысячам, неужели дула ружей, посылающие издалека верную смерть, неужели трехгранный штык, стальною стеною низлагающий сомкнутые ряды, – неужели все это имеет в себе менее поэзии, чем кольчуги, щиты, стрелы и копья древности?.. Напротив, последние – детские игрушки в сравнении с первыми, бледная проза в сравнении со страшною и грандиозною поэзиею. И потом, к чему эти славяне и эти барды славянские? С Наполеоном дрались совсем не славяне, а русские! Скажут: но разве русские – не славянского племени народ? – Положим, что и так; но разве все народы Западной Европы не тевтонского племени: а кто же скажет, что русские дрались под Бородиным с тевтонами на том основании, что Галлия некогда была завоевана франками, а франки были народ тевтонского племени? И потом, какие барды были у славян? Да, сверх того, бард Жуковского очень похож на скандинавского скальда. Вообще, ничего не чужда до такой степени поэзия Жуковского, как русских национальных элементов. Может быть, это недостаток, но в то же время и достоинство: если б национальность составляла основную стихию поэзии Жуковского, – он не мог бы быть романтиком, и русская поэзия не была бы оплодотворена романтическими элементами. Поэтому все усилия Жуковского быть народным поэтом возбуждают грустное чувство, как зрелище великого таланта, который, вопреки своему призванию, стремится итти по чуждому ему пути.
Лучшие места в некоторых патриотических пьесах Жуковского – те, в которых он является верным своему романтическому элементу. Таковы, например, в «Певце во стане русских воинов»:
И где же твой, о витязь, прах?Какою взят могилой?..Пойдет прекрасная в слезахИскать, где пепел милый…Там чище ранняя роса.Там зелень ароматней,И сладостней цветов краса,И светлый день приятней,И тихий дух твой прилетитИз таинственной сени;И трепет сердца возвеститЕй близость дружней тени.Или:
Любви сей полный кубок в дар!Среди борьбы кровавой.Друзья, святой питайте жар:Любовь одно со славой.Кому здесь жребий уделенЗнать тайну страсти милой,Кто сердцем сердцу обручен:Тот смело, с бодрой силойНа все великое летит;Нет страха, нет преграды;Чего, чего не совершитДля сладостной награды?Ах! мысль о той, кто все для нас,Нам спутник неизменный;Везде знакомый слышим глас;Зрим образ незабвенный;Она на бранных знаменах,Она в пылу сраженья;И в шуме стана, и в мечтахВеселых сновиденья.Отведай, враг, исторгнуть щит,Рукою данный милой;Святой обет на нем горит:Твоя и за могилой!О, сладость тайныя мечты!Там, там за синей далью.Твой ангел, дева красоты,Одна с своей печалью,Грустит, о друге слезы льет;Душа ее в молитве,Боится вести, вести ждет:«Увы! не пал ли в битве?»И мыслит: «Скоро ль, дружний глас,Твои мне слышать звуки?Лети, лети, свиданья час,Сменить тоску разлуки».Друзья! блаженнейшая часть —Любезным быть спасеньем.Когда, ж предел наш в битве пасть —Погибнем с наслажденьем;Святое имя призовемВ минуты смертной муки;Кем мы дышали в мире сем,С той нет и там разлуки:Туда душа перенесетЛюбовь и образ милой…О други, смерть не все возьмет;Есть жизнь и за могилой.Следующее место есть не что иное, как profession de foi[6] рыцарства средних веков, как будто выраженное огненным словом Шиллера:
А мы?.. Доверенность к Творцу!Что б ни было – незримыйВедет нас к лучшему концуСтезей непостижимой.Ему, друзья! отважно в след!Прочь низкое! прочь злоба!Дух бодрый на дороге бед,До самой двери гроба;В высокой доле – простота;Нежадность – в наслажденье;В союзе с ровным – правота;В могуществе – смиренье;Обетам – вечность; чести – честь;Покорность – правой власти;Для дружбы – все, что в мире есть;Любви – весь пламень страсти;Утеха – скорби; просьбе – дань;Погибели – спасенье;Могущему пороку – брань,Бессильному – презренье;Неправде – грозный правды глас;Заслуге – воздаянье;Спокойствие – в последний час;При гробе – упованье.Послания – странный род, бывший в большом употреблении у русской поэзии до Пушкина. Они всегда были длинны и скучны и почти всегда писались шестистопными ямбами: вот главная характеристическая черта их. Послания Жуковского отличаются от других хорошими стихами и не чужды прекрасных мест в романтическом духе. Таковы, например, следующие стихи из послания к Филалету:{30}
Скажу ль?.. мне ужасов могила не являет;И сердце с горестным желаньем ожидает,Чтоб промысла рука обратно то взяла,Чем я безрадостно в сем мире бременился,Ту жизнь, в которой я столь мало насладился,Которую давно надежда не златит.К младенчеству ль душа прискорбная летит,Считаю ль радости минувшего – как мало!Нет! счастье к бытию меня не приучало;Мой юношеский цвет без запаха отцвел.Едва в душе своей для дружбы я созрел —И что же! предо мной увядшего могила;Душа, не воспылав, свой пламень угасила;Любовь… но я в любви нашел одну мечту,Безумца тяжкий сон, тоску без разделеньяИ невозвратное надежд уничтоженье.Эти прекрасные стихи вдвойне замечательны: они исполнены глубокого чувства; в них слышится вопль души, и они доказывают фактически, что не Пушкин, а Жуковский первый на Руси выговорил элегическим языком жалобы человека на жизнь. Иначе и быть не могло. Жуковский был первым поэтом на Руси, которого поэзия вышла из жизни. Какая разница в этом отношении между Державиным и Жуковским! Поэзия Державина столько же бессердечна, сколько сердечна поэзия Жуковского. Оттого торжественность и высокопарность сделались преобладающим характером поэзии Державина, тогда как скорбь и страдания составляют душу поэзии Жуковского. До Жуковского на Руси никто и не подозревал, чтоб жизнь человека могла быть в тесной связи с его поэзиею и чтоб произведения поэта могли быть вместе и лучшею его биографиею. Тогда люди жили весело, потому что жили внешнею жизнию и в себя не заглядывали глубоко.
Пой, пляши, кружись, Параша!Руки в боки подпирай! —восклицал Державин.{31}
Прочь от нас, Катон, Сенека,Прочь, угрюмый Эпиктет!Без утех для человекаПуст, несносен был бы свет! —восклицал Дмитриев. Эти певцы иногда умели плакать, но не умели скорбеть. Жуковский, как поэт по преимуществу романтический, был на Руси первым певцом скорби. Его поэзия была куплена им ценою тяжких утрат и горьких страданий; он нашел ее не в иллюминациях, не в газетных реляциях, а на дне своего растерзанного сердца, во глубине своей груди, истомленной тайными муками…
В послании к Тургеневу{32} мы встречаем столь же поразительное место, как и то, которое сейчас выписали из послания к Филалету:
…И мы в сей край незримыйЛетим душой за милыми вослед;Но к нам от них желанной вести нет;Лишь тайное живет в нас ожиданье…Когда ж, когда?.. Друг милый, упованье!Гробами их рубеж означен тот,На коем нас свободы гений ждетС спокойствием, бесчувствием, забвеньем.Пришед туда, о друг, с каким презреньемМы бросим взор на жизнь, на гнусный свет,Где милому один минутный цвет.Где доброму следов ко счастью нет,Где мнение над совестью властитель,Где все, мой друг, иль жертва, иль губитель!..Дай руку, брат! как знать, куда наш путьНас приведет, и скоро ль он свершится,И что еще во мгле судьбы таится —Но дружба нам звездой отрады будь;О прочем здесь останемся беспечны;Нам счастья нет: зато и мы – невечны.В посланиях Жуковского, вообще длинных и прозаических, встречаются, кроме прекрасных романтических мест, и высокие мысли без всякого отношения к романтизму. Так, например, в послании (121–139 стр. 2-го тома) встречаем следующие стихи:
Так! и на бедствия земные положилОн светлозарную печать благотворенья!Ниспосылаемый им ангел разрушеньяВзрывает, как бразды, земные племена,В них жизни свежие бросает семена —И, обновленные, пышнее расцветают!Как бури в зной поля, беды их возрождают!{33}В следующем затем послании встречаем эти высокие пророческие стихи, в которых слышится голос умиленной России:
Тебе его младенческие лета!От их пелен ко входу с бури светаПускай тебе вослед он перейдетС душой, на все прекрасное готовой;Наставленный: достойным счастья быть.Великое с величием сносить,Не трепетать, встречая рок суровой,И быть в делах времен своих красой.Лета пройдут, подвижник молодой,Откинувши младенчества забавы,Он полетит в путь опыта и славы…Да встретит он обильный честью век!Да славного участник славный будет!Да на чреде высокой не забудетСвятейшего из званий: человек!Жить для веков в величии народном,Для блага всех – свое позабывать.Лишь в голосе отечества свободномС смирением дела свои читать:Вот правила царей великих внуку.С тобой ему начать сию науку.{34}Из оригинальных стихотворений Жуковского особенно замечательны «Теон и Эсхин» и баллада «Узник»,{35} если только они – его оригинальные стихотворения (в Смирдинском издании «Сочинений Жуковского» только при немногих переводных пьесах означены имена авторов). Это самые романтические произведения, какие только выходили из-под пера Жуковского. Эсхин долго бродил по свету за счастьем – оно убегало его:
И роскошь, и слава, и Вакх, и Эрот —Лишь сердце они изнурили;Цвет жизни был сорван; увяла душа;В ней скука сменила надежду.Возвращаясь на родину, Эсхин видит —
Все те ж берега, и поля, и холмы,И то же прекрасное небо;Но где ж озарившая некогда ихВолшебным сияньем Надежда?И приходит он к другу своему Теону – тот сидел в раздумье на пороге своей хижины, в виду гроба из белого мрамора; друзья обнялись; лицо Эсхина скорбно и мрачно, взор Теона скорбен, но ясен. Эсхин говорит об обманывающей сердце мечте, о счастии и спрашивает друга – не та же ли участь постигла и его?
Теон указал, вздыхая, на гроб…«Эсхин, вот безмолвный свидетель,Что боги для счастья послали нам жизнь —Но с нею печаль неразлучна.О нет, не ропщу на Зевесов закон:И жизнь и вселенна прекрасны,Не в радостях быстрых, не в ложных мечтахЯ видел земное блаженство.Что может разрушить в минуту судьба,Эсхин, то на свете не наше;Но сердца нетленные блага: любовьИ сладость возвышенных мыслей —Вот счастье; о друг мой, оно не мечта.Эсхин, я любил и был счастлив;Любовью моя освятилась душа,И жизнь в красоте мне предстала.При блеске возвышенных мыслей я зрелЯснее великость творенья;Я верил, что путь мой лежит по землеК прекрасной, возвышенной цели.Увы! я любил… и ее уже нет!Но счастье, вдвоем столь живое,Навеки ль исчезло? И прежние дниВотще ли столь были прелестны?О, нет: никогда не погибнет их след;Для сердца прошедшее вечно,Страданье в разлуке есть та же любовь;Над сердцем утрата бессильна.И скорбь о прошедшем не есть ли, Эсхин,{36}Обет неизменной надежды:Что где-то в знакомой, но тайной стране,Погибшее нам возвратится?Кто раз полюбил, тот на свете, мой друг,Уже одиноким не будет…Ах, свет, где она предо мною цвела —Он тот же: все ею он полон.По той же дороге стремлюся один,И к той же возвышенной цели,К которой так бодро стремился вдвоем —Сих уз не разрушит могила.Сей мыслью высокой украшена жизнь;Я взором смотрю благодарнымНа землю, где столько рассыпано благ,На полное славы творенье.Спокойно смотрю я с земли рубежаНа сторону лучшия жизни;Сей сладкой надеждою мир озарен,Как небо сияньем Авроры.С сей сладкой надеждой я выше судьбы,И жизнь мне земная священна;При мысли великой, что я человек,Всегда возвышаюсь душою.А этот безмолвный, таинственный гроб…О друг мой, он верный свидетель,Что лучшее в жизни еще впереди,Что верно желанное будет;Сей гроб затворенная к счастию дверь;Отворится… жду и надеюсь!За ним ожидает сопутник меня,На миг мне явившийся в жизни.О друг мой, искав изменяющих благ,Искав наслаждений минутных,Ты верные блага утратил свои —Ты жизнь презирать научился.С сим гибельным чувством ужасен и свет;Дай руку: близ верного друга,С природой и жизнью опять примирись?О, верь мне, прекрасна вселенна!Все небо нам дало, мой друг, с бытием:Все в жизни к великому средство;И горесть и радость – все к цели одной:Хвала жизнедавцу-Зевесу!»На это стихотворение можно смотреть, как на программу всей поэзии Жуковского, как на изложение основных принципов ее содержания. Все блага жизни неверны: стало быть, благо внутри нас; здесь все проходит и изменяет нам: стало быть, неизменное впереди нас. Прекрасно! Но неужели же из этого следует, чтоб мы здесь сидели сложа руки, ничего не делая, питаясь высокими мыслями и благородными чувствованиями?.. Эта односторонность, нравственный аскетизм, крайность и заблуждение ультраромантизма… Каким образом человек может итти «к прекрасной, возвышенной цели», стоя на одном месте и беседуя с самим собою о лучшей жизни, на пороге своей хижины, в виду мраморного гроба?.. И неужели эта «прекрасная, возвышенная цель» есть только лучшее счастие человека, а личное счастие человека только в любви к женщине?.. О, если так, то, по закону совпадения крайностей, эта любовь есть величайший эгоизм!.. Смерть – дело слепого случая – похитила у нас ту, которой обязаны были нашим земным счастием: не будем приходить в отчаяние – да и для чего? – ведь это только временная разлука, ведь скоро мы опять женимся на ней – там; сядем же на пороге нашей хижины, сложим руки и, не сводя глаз с ее гроба, будем восхищаться «полным славы творением», красотою вселенной, и будем утешать себя мыслию, что «все дано нам небом с бытием, и все в жизни – средство к великому, и что горе и радость – все к одной цели!» Нет, и еще раз – нет! Только в половину истинна такая аскетическая философия! Законно и праведно требование человека на личное счастие; разумно и естественно его стремление к личному счастию; но в одном ли сердце должен заключаться весь мир его счастия? Вот вопрос, на который не дает нам решения поэзия Жуковского. Если б вея цель нашей жизни состояла только в нашем личном счастии, а наше личное счастие заключалось бы только в одной любви: тогда жизнь была бы действительно мрачною пустынею, заваленною гробами и разбитыми сердцами, была бы адом, перед страшною существенностью которого побледнели бы поэтические образы земного ада, начертанные гением сурового Данте… Но – хвала вечному Разуму, хвала попечительному Промыслу! есть для человека и еще великий мир жизни, кроме внутреннего мира сердца – мир исторического созерцания и общественной деятельности, – тот великий мир, где мысль становится делом, а высокое чувствование – подвигом и где два противоположные берега жизни – здесь и там – сливаются в одно реальное небо исторического прогресса, исторического бессмертия… Это мир непрерывной работы, нескончаемого делания и становления, мир вечной борьбы будущего с прошедшим, – и над этим миром носится дух божий, оглашающий хаос и мрак своим творческим и мощным глаголом: «да будет!» и вызывающий им светлое торжество настоящего – радостные дни нового тысячелетнего царства божия на земле… И благо тому, кто не праздным зрителем смотрел на этот океан шумно несущейся жизни, кто видел в нем не одни обломки кораблей, яростно вздымающиеся волны да мрачную, лишь молниями освещенную ночь, кто слышал в нем не одни вопли отчаяния и крики гибели, но кто не терял при этом из вида и путеводной звезды, указывающей на цель борьбы и стремления, кто не был глух к голосу свыше: «борись и погибай, если надо: блаженство впереди тебя, и если не ты – братья твои насладятся им и восхвалят вечного бога сил и правды!» Благо тому, кто, не довольствуясь настоящею действительностию, носил в душе своей идеал лучшего существования, жил и дышал одною мыслию – споспешествовать, по мере данных ему природою средств, осуществлению на земле идеала, – рано поутру выходил на общую работу и с мечом, и с словом, и с заступом, и с метлою, смотря по тому, что было ему по силам, и кто являлся к своим братиям не на одни пиры веселия, но и на плач и сетования… Благо тому, кто, падая в борьбе за святое дело совершенствования, с упоением страстного блаженства погружался в успокоительное лоно силы, вызвавшей его на дело жизни, и восклицал в священном восторге: «все тебе и для тебя, а моя высшая награда – да святится имя твое и да приидет царствие твое!..»
Обаятельна жизнь сердца, но без практической деятельности, источник которой заключался бы в пафосе к идее, самый богато наделенный дарами природы человек рискует скоро изжить всю жизнь и остаться при одной пустоте мечтательных ожиданий и действительного отвращения к чувству бытия. Романтизм, без живой связи и живого отношения к другим сторонам жизни, есть величайшая односторонность!
«Узник» – одно из самых благоуханных романтических произведений Жуковского. Заключенный в тюрьме юноша слышит за стеною голос такой же, как он сам, узницы:
«И так все блага заменитьМогилой;И бросить свет, когда в нем житьТак мило;Ах, дайте в свете подышать;Еще мне рано умирать.Лишь миг весенним бытиемЖила я;Лишь миг на празднике земномБыла я;Душа готовилась любить…И все покинуть, все забыть!»Юноша сжился душою с узницею, которой он никогда не видал. В ней вся жизнь его, и он не просит самой воли. И что нужды, что он никогда не видал ее, что она для него – не более как мечта? Сердце человека умеет обманывать и себя, и рассудок, особенно если с ним вступит в союз фантазия. Наш узник не хочет и знать, что б заговорило сердце его тогда, когда глаза его увидели бы таинственную узницу.
«Не ты ль – он мнит – давно былаЛюбима?И не тебя ль душа звала,ТомимаЖеланья смутного тоской,Волненьем жизни молодой?Тебя в пророчественном снеВидал я;Тобою в пламенной веснеДышал я;Ты мне цвела в живых цветах;Твой образ веял в облаках».Молодая узница умерла в своей тюрьме; узник был освобожден, —
Но хладно принял он приветСвободы:Прекрасного уж в мире нет.Дни, годыНапрасно будут проходить…Погибшего не возвратить.. . . . . . .И тихо в сумраке ночейОн бродит,И с неба темного очейНе сводит:Звезда знакомая там есть;Она к нему приносит весть…О милом весть и в мир инойПризванье.И делит с тайной он звездойСтраданье;Ее краса оживлена:Ему в ней светится она.Он таял, гаснул, и угас…И мнилось,Что вдруг пред ним в последний часЯвилосьВсе то, чего душа ждала —И жизнь в улыбке отошла…«Сказка о царе Берендее, о сыне его Иване-царевиче, о хитростях Кощея бессмертного и о премудростях Марьи царевны, Кощеевой дочери» и «Сказка о спящей царевне» были весьма неудачными попытками Жуковского на русскую народность. О них никаким образом нельзя сказать:
Здесь русский дух, здесь Русью пахнет.{37}Вообще – быть народным, значило бы для Жуковского отказаться от романтизма, – а это для него было бы все равно, что отказаться от своей натуры, от своего духа, словом – от самого себя. В «Громобое» Жуковский тоже хотел быть народным, но, наперекор его воле, эта русская сказка у него обратилась как-то в немецкую – что-то вроде католической легенды средних веков. Лучшие места в ней – романтические, как, например, это:
Увы! пора любви придет:Вам сердце тайну скажет,Для вас украсит божий свет,Вам милого покажет;И взор наполнится тоской,И тихим грудь желаньем,И, распаленные душой,Влекомы ожиданьем,Для вас взойдет краснее день,И будет луг душистей,И сладостней дубравы теньИ птичка голосистей.«Вадим» весь преисполнен самым неопределенным романтизмом. Этот новогородский рыцарь едет сам не зная куда, руководимый таинственным звонком. Он должен стремиться к небесной красоте, не обольщаясь земною. И вот, для обольщения его, предстала ему земная красота в образе киевской княжны…
Лазурны очи опустя,В объятиях Вадима,Она, как тихое дитя,Лежала недвижима;И что с невинною душойСбылось – не постигала;Лишь сердце билось, и порой,Вся вспыхнув, трепетала;Лишь пламень гаснущий сиялСквозь тень ресниц склоненных,И вздох невольный вылеталИз уст воспламененных.А витязь?.. Что с его душой?..Увы! сих взоров сладость,Сих чистых, под его рукойГорящих персей младость,И мягкий шелк кудрей густых,По раменам разлитых,И свежий блеск ланит младых,И уст полуоткрытыхПалящий жар, и тихий глас,И милое смятенье,И ночи таинственный час,И вкруг уединенье —Все чувство разжигало в нем…О власть очарованья!Уже, исполнены огнемКипящего лобзанья,На девственных ее устахЕго уста горели.И жарче розы на щекахДрожащей девы рдели;И вся… но вдруг смутился он,И в радостном волненьиЗатрепетал… знакомый звонРаздался в отдаленьи,И долго жалобно звенелОн в бездне поднебесной;И кто-то, чудилось, летелНезримый, но известный,И взор, исполненный тоской.Мелькал сквозь покрывало;И под воздушной пеленойПечальное вздыхало…Но вдруг сильней потрясся лес,И небо зашумело…Вадим взглянул – призрак исчез;А в вышине… звенело.И вслед за милою мечтойДуша его стремится…Колокольчик, как видите, зазвенел очень кстати… Вадим отказался от киевской княжны, а вместе с нею и от киевской короны, освободил двенадцать спящих дев и на одной из них женился. Но что было потом, и кто эти девы, и что с ними стало – все это осталось для нас такою же тайною, как и для самого поэта… Право, нам кажется, что напрасно отказался Вадим от киевской княжны. Это напоминает нам фантастическую сказку Гофмана – «Золотой Горшок»: там студент Ансельм, ценою многих лишений и сумасбродств, добивается до неизреченного блаженства обнять вместо женщины – змею, которая, как ловкая, увертливая змея, и ускользает из его рук… Вадим, кажется, обнял еще меньше, чем змею, обнял мечту, призрак. Но зато он был верен до гроба своей мечте… И то не малое утешение!..
Содержание «Ундины» взято Жуковским из сказки Ламота Фукэ; но в стихах Жуковского обыкновенная сказка явилась прекрасным поэтическим созданием. «Ундина» одно из самых романтических его произведений. Основная мысль ее – олицетворение стихийной силы природы. Ундина – дочь воды, внучка старого Потока. Нельзя довольно надивиться, как искусно наш поэт умел слить фантастический мир с действительным миром, и сколько заповедных тайн сердца умел он разоблачить и высказать в таком сказочном произведении. По красотам поэтическим, «Ундина» есть такое создание, которое требовало бы подробного разбора, и потому мы ограничимся указанием на одно из самых романтических мест этой поэмы:
Как нам, добрый читатель, сказать: к сожалениюиль к счастью, что нашеГоре земное не надолго? Здесь разумею я гореСердца глубокое, нашу всю жизнь губящее горе,Горе, которое с милым, потерянным благом сливаетНас воедино, которым утрата для нас не утрата.Смерть – вдвоем бытие, а жизнь – порыв непрестанныйК той черте, за которую милое наше из мираПрежде нас перешло. Есть, правда, много избранныхДуш на свете, в которых святая печаль, как свеча пред иконой,Ярко горит, пока догорит; но она и для них ужВсе не та под конец, какою была при начале,Полная, чистая; много, много иного, чужогоМежду утратою нашей и нами уже протеснилось:Вот, наконец, и всю изменяемость здешнего в самойНашей печали мы видим… и так скажу, к сожаленью.Наше горе земное не надолго…Эта поэма принадлежит к позднейшим произведениям Жуковского, а оттого ее романтизм как-то сговорчивее и делает более уступок рассудку и действительности…
Не будем распространяться о достоинстве перевода «Орлеанской девы» Шиллера: это достоинство давно и всеми единодушно признано. Жуковский своим превосходным переводом усвоил, русской литературе это прекрасное произведение. И никто, кроме Жуковского, не мог бы так передать этого по преимуществу романтического создания Шиллера, и никакой другой драмы Шиллера Жуковский не был бы в состоянии так превосходно передать на русский язык, как превосходно передал он «Орлеанскую деву». В особенную заслугу Жуковскому здравый эстетический вкус должен поставить перевод баллад Шиллера: «Рыцарь Тогенбург», «Ивиковы журавли», «Кассандра», «Граф Габсбургский»,{38} «Поликратов перстень», «Кубок» и пьесы Шиллера же – «Горная дорога»: все это переведено превосходно. – Но если что составляет истинный ореол Жуковского как переводчика, – это его перевод следующих трех пьес Шиллера: «Торжество победителей», «Жалоба Цереры» и «Элевзинский праздник». Если бы, кроме этих трех пьес, Жуковский ничего не перевел, ничего не написал, – и тогда бы имя его не было бы забыто в истории русской литературы.
«Торжество победителей» есть одно из величайших и благороднейших созданий Шиллера. В нем гений этого поэта является с лучшей своей стороны. Великая душа Шиллера горячо сочувствовала всему великому и возвышенному, и это сочувствие ее было воспитано и развито на исторической почве. Глубоко проник этот великий дух в тайну жизни древней Эллады, и много высоких вдохновений, пробудила в нем эта дивная страна. Он так красноречиво оплакал падение ее богов, он с такой страстию говорил о ее искусстве, ее гражданской доблести, ее мудрости. И нигде с такой полнотою и такою силою не выразил он, не воспроизвел он поэтического образа Эллады, как в «Торжестве победителей». Эта пьеса есть апофеоза всей жизни, всего духа Греции: эта пьеса – вместе и поэтическая тризна и победная песнь в честь отечества богов и героев. Она написана в греческом духе, облита светом мирообъемлющего созерцания греческого. Шиллер говорит не от себя: он воскресил Элладу и заставил ее говорить от самой себя и за самое себя. Величие и важность греческой трагедии слиты в этой пьесе Шиллера с возвышенною и кроткою скорбью греческой элегии. В ней видится и светлый Олимп с его блаженными обитателями, и подземное царство Аида, и земля, с ее добром и злом, с ее величием и ничтожностью, – и царящая над всеми ими мрачная Судьба, верховная владычица и богов и смертных… Нельзя шире, глубже и вернее воспроизвести нравственной физиономии народа, уже не существующего столько тысячелетий!
Победоносные греки готовятся отплыть от враждебных берегов Трои в свое отечество и собрались к острогрудым кораблям праздновать тризну в честь минувшего. Калхас приносит жертву богам.
Суд окончен; спор решился,Прекратилася борьба;Все исполнила судьба —Град великий сокрушился.Каждый из героев, участвовавших в великом событии падения «священного Приамова града», высказывается каким-нибудь суждением, примененным к обстоятельству. Хитроумный Одиссей замечает, что не всякий насладится миром, возвратившись в свой дом, и, пощаженный богом войны, часто падает жертвою вероломства жены. Менелай говорит о неизбежном суде всевидящего Кронида, карающего преступление. Особенно замечательны слова Аякса Оилида:
Пусть веселый взор счастливых(Оилеев сын сказал)Зрит в богах богов правдивых;Суд их часто слеп бывал:Скольких добрых жизнь поблёкла!{39}Скольких низких рок щадит!..Нет великого Патрокла;Жив презрительный Терсит.Но эта горестная и мрачная мысль сейчас же, по свойству всеобъемлющего и многостороннего духа греческого, разрешается в веселое и светлое созерцание:
Смертный, вечный Дий ФортунеСвоенравной предал нас,Уловляй же быстрый час,Не тревожа сердца втуне.Вообще эти четверостишия, следующие за каждым куплетом, напоминают собою хор из греческой трагедии. Оилид продолжает:
Лучших бой похитил ярый!Вечно памятен нам будь,Ты, мой брат, ты, под ударыПодставлявший твердо грудь,Ты, который нас пожаромОсажденных защитил…Но коварнейшему даромЩит и меч Ахиллов был.Мир тебе во мгле Эрева!..Жизнь твою не враг пожал:Ты своею силой пал,Жертва гибельного гнева.Воспоминание об Ахилле дышит всею полнотой греческого созерцания героизма:
О Ахилл! о мой родитель!(Возгласил Неоптолем)Быстрый мира посетитель,Жребий лучший взял ты в нем.Жить в любви племен делами —Благо первое земли:Будем славны именами{40}И сокрытые в пыли.Слава дней твоих нетленна;В песнях будет цвесть она:Жизнь живущих неверна,Жизнь отживших неизменна!Великодушная похвала Гектору, вложенная Шиллером в уста Диомеда, есть истинный образец высокого (du sublime) в чувствовании и выражении:
Смерть велит умолкнуть злобе(Диомед провозгласил):Слава Гектору во гробе!Он краса Пергама был;Он за край, где жили деды,Веледушно пролил кровь,Победившим – честь победы!Охранявшему – любовь!Кто на суд явясь кровавый,Славно пал за отчий дом, —Тот, почтенный и врагом,Будет жить в преданьях славы.Но что может сравниться с этой трогательною, этой умиляющею душу картиною убеленного жизнию Нестора, с словами кроткого утешения подающего кубок страждущей Гекубе! Здесь в резкой характеристической черте схвачена вся гуманность греческого народа:
Нестор, жизнью убеленный.Нацедил вина фиалИ Гекубе сокрушеннойДружелюбно выпить дал, —Пей страданий утоленье.Добрый Вакхов дар вино:И веселость и забвеньеПроливает в нас оно.Пей, страдалица! печалиУтоляются вином:Боги жалостные в немПодкрепленье сердцу дали.Вспомни матерь Ниобею:Что изведала она!Сколь ужасная над неюКазнь была совершена! —Но и с нею, безотрадной,Добрый Вакх недаром был:Он струею винограднойВмиг тоску в ней усыпил.Если грудь вином согретаИ в устах вино кипит —Скорби наши быстро мчитИх смывающая Лета.Эта высокая оратория заключается мрачным финалом: пророчество Кассандры намекает на переменчивость участи всего подлунного и на горе, ожидающее самих победителей Трои:
И вперила взор Кассандра.Вняв шепнувшим ей богам,На пустынный брег Скамандрг,На дымящийся Пергам.Все великое земноеРазлетается как дым:Ныне жребий выпал Трое,Завтра выпадет другим.Но с греческим миросозерцанием несообразно оканчивать высокую песнь раздирающим душу диссонансом: богатая и полная жизнь сынов Эллады в самой себе, даже в собственных диссонансах, находила выход в гармонию и примирение с жизнию, – и потому пьеса Шиллера достойно заключается утешительным обращением от смерти к жизни, словно музыкальным аккордом:
Смертный, силе, нас гнетущей,Покоряйся и терпи!Спящий в гробе, мирно спи!Жизнью пользуйся, живущий!Таков был греческий романтизм: на гробах и могилах загоралась для него вечная заря жизни; несчастия и гибель индивидуального не скрывали от его глубокого и широкого взгляда торжественного хода и блаженствующей полноты общего; на веселых пиршествах ставил он урны с пеплом почивших, статуи смерти, и, глядя на них, восклицал:
Спящий в гробе, мирно спи!Жизнью пользуйся, живущий!Смерть для грека являлась не мрачным, отвратительным остовом, но прекрасным, тихим, успокоительным гением сна, кротко и любовно смежавшим навеки утомленные страданием и блаженством жизни очи…
Перевод Жуковского «Торжества победителей» есть образец превосходных переводов, – так что если, при тщательном сравнении, иные места окажутся не вполне верно или не вполне сильно переданными, – зато еще более найдется мест, которые в переводе сильнее и лучше выражены. Так, например, у Шиллера сказано просто: «И в дикое празднество радующихся примешивали они (пленные жены и девы троянские) плачевное пение, оплакивая собственные страдания и падение царства». У Жуковского это выражено так:
И с победной песнью дикойИх сливался тихий стонПо тебе, святой, великой,Невозвратный Илион.«Жалоба Цереры» – тоже одно из величайших созданий Шиллера – передана по-русски Жуковским с таким же изумительным совершенством, как и «Торжество победителей». В этой пьесе Шиллер воспроизвел романтический образ элевзинской Цереры – нежной и скорбящей матери, оплакивающей утрату дочери своей, Прозерпины, похищенной мрачным владыкою подземного царства, суровым Аидом.
Сколь завидна мне, печальной,Участь смертных матерей!Легкий пламень погребальнойВозвращает им детей;А для нас, богов нетленных,Что усладою утрат?Нас, безрадостно-блаженных,Парки строгие щадят…Парки, парки, поспешитеС неба в ад меня послать;Прав богини не щадите:Вы обрадуете мать.В поэтическом образе брошенного в землю зерна, которого корень ищет ночной тьмы и питается стиксовой струей, а лист выходит в область неба и живет лучами Аполлона, – в этом дивно поэтическом образе Шиллер выразил глубокую идею связи романтического мира сердца и чувства с миром сознания и разума и сделал самый поэтический намек на скорбь и утешение божественной матери: этот корень, ищущий ночной тьмы и питающийся стиксовою водою, и этот лист, радостно рвущийся на свет и подымающийся к небу —
Ими таинственно слитаОбласть тьмы с страною дня,И приходят от КоцитаМилой вестью для меня;И ко мне в живом дыханьеМолодых цветов весныПодымается признанье,Глас родной из глубины;Он разлуку услаждает,Он душе моей твердит,Что любовь не умираетИ в отшедших за Коцит.Сколько скорбной и умилительной любви в этом обращении романтической богини к любимым чадам ее материнского сердца – к цветам:
О, приветствую вас, чадаРасцветающих полей!Вы тоски моей услада,Образ дочери моей!Вас налью благоуханьем,Напою живой росой,И с аврориным сияньемПоравняю красотой;Пусть весной природы младость,Пусть осенний мрак полейИ мою вещают радостьИ печаль души моей!В «Элевзинском празднике» Шиллера есть опять поэтическая апофеоза Цереры; но здесь эта богиня представлена уже с другой ее стороны. В «Жалобе Цереры» эта богиня является представительницею греческого романтизма: в «Элевзинском празднике» она является божеством благотворно деятельным – очеловечивает и одухотворяет подобных троглодитам людей, научая их земледелию, соединяет их в общества, дает им богов и храмы, низводит к ним ремесла и искусства и посевает между ними семена гражданственности. Эта превосходная поэма Шиллера превосходно переведена Жуковским.
Вероятно, увлеченный шиллеровским созерцанием великого мира греческой жизни, Жуковский и сам написал пьесу в этом же роде – «Ахилл». В ней есть прекрасные места; но вообще в греческое созерцание Жуковский внес слишком много своего, – и тон ее выражения сделался оттого гораздо более унылым и расплывающимся, нежели сколько следовало бы для пьесы, которой содержание взято из греческой жизни и которая написана в греческом духе. Равным образом, к недостаткам этой пьесы принадлежит еще и то, что она больше растянута, чем сжата, а потому утомляет в чтении. Но, несмотря на то, в ней есть красоты, иногда напоминающие пьесы Шиллера в этом роде, и вообще «Ахилл» Жуковского – одно из замечательных его произведений.
Как романтик по натуре, Шиллер созерцал греческую жизнь с ее романтической стороны, – и вот причина, почему многие недальновидные критики не хотели в его произведениях греческого содержания видеть верное воспроизведение духа Эллады; но это уже была вина их, недальновидных критиков, а не вина Шиллера. Вольно же было им и не подозревать, что в Греции был свой романтизм! Жуковский – тоже, как романтик по натуре, был в состоянии превосходно передать пьесы Шиллера греко-романтического содержания. По этой же самой причине его переводы таких пьес Гёте более неудачны, чем удачны: ссылаемся на «Мою богиню» (т. VI. стр. 65). Это понятно: Гёте смотрел на Грецию совсем с другой стороны, нежели Шиллер: последний более видел ее внутреннюю, романтическую сторону; Гёте – видел больше ее определенную, светлую олимпийскую сторону. Оба великие поэта верно смотрели на Грецию, каждый видя разные, но ее же собственные Стороны. Когда же Гёте сходился с Шиллером в созерцании греческой жизни (как, например, в «Прометее» и «Коринфской невесте»), – он отыскивал в нем и выражал более философскую его сторону. И в этом отношении Гёте был верен своему духу. Романтическое направление Жуковского совершенно вне сферы Гётева созерцания, и потому Жуковский мало переводил из Гёте, и все переведенное или заимствованное из него переменял по-своему, за исключением только чисто романтических в духе средних веков пьес Гёте, каковы, например, баллады: «Лесной царь» и «Рыбак».{41} И если талант Жуковского, как переводчика, совершенно вне сферы поэзии Гёте, – отсюда нисколько еще не следует, чтоб причиною этого была высота гения Гёте. Жуковский переводил же превосходно Шиллера, – а гений Шиллера ничем не ниже гения Гёте. Вообще мысль – считать Шиллера ниже Гёте – и нелепа, и устарела. Жуковский – необыкновенный переводчик и потому именно способен верно и глубоко воспроизводить только таких поэтов и такие произведения, с которыми натура его связана родственною симпатиею.
«Идеалы» Шиллера переведены не совсем удачно. Перевод этот относится к первой поре поэтической деятельности Жуковского. Уж одно то, что, переводя эту пьесу, он переменил название ее «Идеалы» на «Мечты», – одно уж это показывает, как не глубоко вник он в мысль ее. Многие стихи в этой пьесе просто нехороши; многие выражения лишены точности и определенности. Вот для доказательства целый куплет:
И неестественным стремленьемВесь мир в мою теснился грудь;Картиной, звуком, выраженьем,Во все я жизнь хотел вдохнуть,И в нежном семени сокрытой.Сколь пышным мне казался свет…Но ах, сколь мало в нем развито!И малое – сколь бедный цвет!Как-то чувствуется само собою, что вместо выраженьем, надо было поставить словом; последние четыре стиха так неловки, что едва-едва можно догадываться о мысли Шиллера.
Другим образом, но так же неудачно переведена пьеса Байрона, начинающаяся в переводе стихом: «Отымает наши радости».{42} Жуковский дал ей совсем другой смысл и другой колорит, так что байроновского в ней ничего не осталось, а замененного переводчиком, после даже прозаического, но верного перевода, нельзя читать с удовольствием. Вот самый близкий прозаический перевод пьесы Байрона:
«Нет радостей, какие может дать нам мир, в замену тех, которые он отнимает у нас в то время, когда уж жар первых мыслей остывает в печальном увядании чувств. Не одна только свежесть ланит вянет скоро, – нет, свежий румянец сердца исчезает прежде самой юности.
–
И эти немногие души, которым удастся уцелеть после их разрушенного счастия, наплывают на мели преступлений или уносятся в океан буйных страстей. Их путеводный компас изломан, или стрелка его напрасно указывает на берег, к которому их разбитая ладья никогда не причалит.
–
Тогда-то сходит на душу тот мертвенный холод, подобный самой смерти; сердце не может сочувствовать страданиям других, не смеет думать о своих собственных страданиях; ручей слез покрывается тяжелою ледяною корою; а если и блестят еще очи, – то это блеск льда.
–
Хотя остроумие порою ярко сверкает еще в устах, и смех развлекает сердце в часы полуночи, которые не дают уже прежней надежды на успокоение; но все это, как листы плюща, обвивающиеся вокруг развалившейся башни: зеленые и дико свежие сверху – серые и землистые снизу.
–
О, если б мог я чувствовать, как чувствовал прежде, быть тем, чем был… или плакать об исчезнувшем, как бывало плакал… Как бы ни был мутен и нечист ручей, найденный нечаянно в пустыне, он кажется сладостным и отрадным: так отрадны были бы мне мои слезы среди опустошенной степи моей жизни».
Сличите хоть второй куплет нашего буквального прозаического перевода с стихотворным переводом Жуковского:
Наше счастие разбитоеВидим мы игрушкой волн;И в далекий мрак сердитоеМоре мчит наш бедный челн.Стрелки нет путеводительной,Иль вотще ее магнитВ бурю к пристани спасительнойЧелн беспарусный манит?..То ли это?.. В последних двух куплетах еще более искажена мысль Байрона.
Но – странное дело! – наш русский певец тихой скорби и унылого страдания обрел в душе своей крепкое и могучее слово для выражения страшных подземных мук отчаяния, начертанных молниеносною кистию титанического поэта Англии. «Шильйонский узник» Байрона передан Жуковским на русский язык стихами, отзывающимися в сердце, как удар топора, отделяющий от туловища невинноосужденную голову… Здесь в первый раз крепость и мощь русского языка явилась в колоссальном виде и до Лермонтова более не являлась. Каждый стих в переводе «Шильйонского узника» дышит страшной энергиею, и надо совершенно потеряться, чтоб выписать лучшее из этого перевода, где каждая страница есть равно лучшая.{43} Но мы напомним здесь нашим читателям только эту ужасную картину душевного ада, в сравнении с которым ад самого Данте кажется каким-то раем: