…В дали голубойСтолбом уж крутился песок золотойЗвонков раздавались нестройные звуки,Пестрели коврами покрытые вьюки,И шел, колыхаясь, как в море челнок,Верблюд за верблюдом, взрывая песок.Мотаясь висели меж твердых горбовУзорные полы походных шатров;Их смуглые ручки порой подымали,И черные очи оттуда сверкали…И, стан худощавый к луке наклоня,Араб горячил вороного коня.И конь на дыбы подымался порой,И прыгал, как барс, пораженный стрелой;И белой одежды красивые складкиПо плечам фариса вились в беспорядке;И, с криком и свистом несясь по песку,Бросал и ловил он копье на скаку.Нечего хвалить такие стихи – они говорят сами за себя и выше всяких похвал.
«Дары Терека» есть поэтическая апофеоза Кавказа. Только роскошная, живая фантазия греков умела так олицетворять природу, давать образ и личность ее немым и разбросанным явлениям. Нет возможности выписывать стихов из этой дивно художественной пьесы, этого роскошного видения богатой, радужной, исполинской фантазии; иначе пришлось бы переписать все стихотворение. Терек и Каспий олицетворяют собою Кавказ, как самые характеристические его явления. Терек сулит Каспию дорогой подарок; но сладострастно ленивый сибарит моря, покоясь в мягких берегах, не внемлет ему, не обольщаясь ни стадом валунов, ни трупом удалого кабардинца; но когда Терек сулит ему сокровенный дар – бесценнее всех даров вселенной, и когда
…Над ним, как снег бела.Голова с косой размытой,Колыхался, всплыла.И старик во блеске властиВстал, могучий, как гроза,И оделись влагой страстиТемно-синие глаза.Он взыграл, веселья полный —И в объятия своиНабегающие волныПринял с ропотом любви…Мы не назовем Лермонтова ни Байроном, ни Гёте, ни Пушкиным; но не думаем сделать ему гиперболической похвалы, сказав, что такие стихотворения, как «Русалка», «Три пальмы» и «Дары Терека», можно находить только у таких поэтов, как Байрон, Гёте и Пушкин…
Не менее превосходна «Казачья колыбельная песня». Ее идея – мать; но поэт умел дать индивидуальное значение этой общей идее: его мать – казачка, и потому содержание ее колыбельной песни выражает собою особенности и оттенки казачьего быта. Это стихотворение есть художественная апофеоза матери: все, что есть святого, беззаветного в любви матери, весь трепет, вся нега, вся страсть, вся бесконечность кроткой нежности, безграничность бескорыстной преданности, какою дышит любовь матери, – все это воспроизведено поэтом во всей полноте. Где, откуда взял поэт эти простодушные слова, эту умилительную нежность тона, эти кроткие и задушевные звуки, эту женственность и прелесть выражения? Он видел Кавказ, – и нам понятна верность его картин Кавказа; он не видал Аравии и ничего, что могло бы дать ему понятие об этой стороне палящего солнца, песчаных степей, зеленых пальм и прохладных источников, но он читал их описания; как же он так глубоко мог проникнуть в тайны женского и материнского чувства?
Стану сказывать я сказки,Песенку спою;Ты ж дремли, закрывши глазки,Баюшки-баю.………………………Богатырь ты будешь с видуИ казак душой.Провожать тебя я выйду —Ты махнешь рукой…Сколько горьких слез украдкойЯ в ту ночь пролью!..Спи, мой ангел, тихо, сладко,Баюшки-баю.Стану я тоской томиться,Безутешно ждать;Стану целый день молиться,По ночам гадать;Стану думать, что скучаешьТы в чужом краю…Спи ж, пока забот не знаешьБаюшки-баю.Дам тебе я на дорогуОбразок святой:Ты его, моляся Богу,Ставь перед собой;Да готовясь в бой опасный,Помни мать свою…Спи, младенец мой прекрасный,Баюшки-баю.«Воздушный корабль» не есть собственно перевод из Зейдлица: Лермонтов взял у немецкого поэта только идею, но обработал ее по-своему. Эта пьеса, по своей художественности, достойна великой тени, которой колоссальный облик так грандиозно представлен в ней. – Какое тихое, успокоительное чувство ночи после знойного дня веет в этой маленькой пьесе Гёте, так грациозно переданной нашим поэтом:
Горные вершиныСпят во тьме ночной;Тихие долиныПолны свежей мглой;Не пылит дорога,Не дрожат листы…Подожди немного,Отдохнешь и ты.Теперь нам остается разобрать поэму Лермонтова «Мцыри». Пленный мальчик черкес воспитан был в грузинском монастыре; выросши, он хочет сделаться или его хотят сделать монахом. Раз была страшная буря, во время которой черкес скрылся. Три дня пропадал он, а на четвертый был найден в степи, близ обители, слабый, больной, и умирающий перенесен снова в монастырь. Почти вся поэма состоит из исповеди о том, что было с ним в эти три дня. Давно манил его к себе призрак родины, темно носившийся в душе его, как воспоминание детства. Он захотел видеть Божий мир – и ушел.
Давным-давно задумал яВзглянуть на дальние поля,Узнать, прекрасна ли земля,Узнать, для воли иль тюрьмыНа этот свет родимся мы.И в час ночной, ужасный час,Когда гроза пугала вас,Когда, столпясь при алтаре,Вы ниц лежали на земле,Я убежал. О, я как братОбняться с бурей был бы рад!Глазами тучи я следил,Рукою молнию ловил…Скажи мне, что средь этих стенМогли бы дать вы мне взаменТой дружбы краткой, но живой,Меж бурным сердцем и грозой?..Уже из этих слов вы видите, что за огненная душа, что за могучий дух, что за исполинская натура у этого мцыри! Это любимый идеал нашего поэта, это отражение в поэзии тени его собственной личности. Во всем, что ни говорит мцыри, веет его собственным духом, поражает его собственною мощью. Это произведение субъективное.
«Кругом меня цвел Божий сад;Растений радужный нарядХранил следы небесных слез,И кудри виноградных лозВились, красуясь меж деревПрозрачной зеленью листов;И грозды полные на них,Серег подобье дорогих,Висели пышно, и поройК ним птиц летал пугливый ройИ снова я к земле припалИ снова вслушиваться сталК волшебным, странным голосам;Они шептались по кустам,Как будто речь свою велиО тайнах неба и земли;И все природы голосаСливались тут; не раздалсяВ торжественный хваленья часЛишь человека гордый глас.Всё, что я чувствовал тогда,Те думы – им уж нет следа;Но я б желал их рассказать,Чтоб жить, хоть мысленно, опять.В то утро был небесный сводТак чист, что ангела полетПрилежный взор следить бы мог;Он так прозрачно был глубок,Так полон ровной синевой!Я в нем глазами и душойТонул, пока полдневный знойМои мечты не разогнал,И жаждой я томиться стал.………………………….Вдруг – голос – легкий шум шагов…Мгновенно скрывшись меж кустов,Невольным трепетом объят,Я поднял боязливый взглядИ жадно вслушиваться стал:И ближе, ближе все звучалГрузинки голос молодой,Так безыскусственно живой,Так сладко вольный, будто онЛишь звуки дружеских именПроизносить был приучен.Простая песня то была,Но в мысль она мне залегла,И мне, лишь сумрак настает,Незримый дух ее поет.«Держа кувшин над головой,Грузинка узкою тропойСходила к берегу. ПоройОна скользила меж камней,Смеясь неловкости своей.И беден был ее наряд;И шла она легко, назадИзгибы длинные чадрыОткинув. Летние жарыПокрыли тенью золотойЛицо и грудь ее; и знойДышал от уст ее и щек.И мрак очей был так глубок,Так полон тайнами любви,Что думы пылкие моиСмутились. Помню только яКувшина звон, – когда струяВливалась медленно в него,И шорох… больше ничего.Когда же я очнулся вновьИ отлила от сердца кровь,Она была уж далеко;И шла, хоть тише, – но легко,Стройна под ношею своей,Как тополь, царь ее полей!Мцыри сбивается с пути, желая пробраться в родную сторону, воспоминание которой смутно живет в душе его:
«Напрасно в бешенстве поройЯ рвал отчаянной рукойТерновник, спутанный плющом:Все лес был, вечный лес кругом,Страшней и гуще каждый час;И миллионом черных глазСмотрела ночи темнотаСквозь ветви каждого куста…Моя кружилась голова;Я стал влезать на дерева;Но даже на краю небесВсе тот же был зубчатый лес.Тогда на землю я упал;И в исступлении рыдал,И грыз сырую грудь земли,И слезы, слезы потеклиВ нее горючею росой…Но, верь мне, помощи людскойЯ не желал… Я был чужойДля них навек, как зверь степной;И если б хоть минутный крикМне изменил – клянусь, старик,Я б вырвал слабый мой язык.«Ты помнишь детские года:Слезы не знал я никогда;Но тут я плакал без стыда.Кто видеть мог? Лишь темный лесДа месяц, плывший средь небес!Озарена его лучом,Покрыта мохом и песком,Непроницаемой стенойОкружена, передо мнойБыла поляна. Вдруг во нейМелькнула тень, и двух огнейПромчались искры… и потомКакой-то зверь одним прыжкомИз чащи выскочил и лег,Играя, навзничь на песок.То был пустыни вечный гость —Могучий барс. Сырую костьОн грыз и весело визжал;То взор кровавый устремлял,Мотая ласково хвостом,На полный месяц, – и на немШерсть отливалась серебром.Я ждал, схватив рогатый сук,Минуту битвы; сердце вдругЗажглося жаждою борьбыИ крови… да, рука судьбыМеня вела иным путем…Но нынче я уверен в том,Что быть бы мог в краю отцовНе из последних удальцов.«Я ждал. И вот в тени ночнойВрага почуял он, и войПротяжный, жалобный как стонРаздался вдруг… и начал онСердито лапой рыть песок,Встал на дыбы, потом прилег,И первый бешеный скачокМне страшной смертью грозил…Но я его предупредил.Удар мой верен был и скор.Надежный сук мой, как топор,Широкий лоб его рассек…Он застонал, как человек,И опрокинулся. Но вновь,Хотя лила из раны кровьГустой, широкою волной,Бой закипел, смертельный бой!«Ко мне он кинулся на грудь:Но в горло я успел воткнутьИ там два раза повернутьМое оружье… Он завыл,Рванулся из последних сил,И мы, сплетясь, как пара змей,Обнявшись крепче двух друзей,Упали разом, и во мглеБой продолжался на земле.И я был страшен в этот миг;Как барс пустынный, зол и дик,Я пламенел, визжал, как он;Как будто сам я был рожденВ семействе барсов и волковПод свежим пологом лесов.Казалось, что слова людейЗабыл я – и в груди моейРодился тот ужасный крик,Как будто с детства мой языкК иному звуку не привык…Но враг мой стал изнемогать,Метаться, медленней дышать,Сдавил меня в последний раз…Зрачки его недвижных глазБлеснули грозно – и потомЗакрылись тихо вечным сном;Но с торжествующим врагомОн встретил смерть лицом к лицу,Как в битве следует бойцу!..Блуждая в лесу, голодный и умирающий, мцыри вдруг увидел с ужасом, что воротился опять к своему монастырю. Выписываем окончание поэмы:
«Прощай, отец… дай руку мне:Ты чувствуешь, моя в огне…Знай, этот пламень с юных дней,Таяся, жил в груди моей;Но ныне пищи нет ему,И он прожег свою тюрьмуИ возвратится вновь к тому,Кто всем законной чередойДает страданье и покой…Но что мне в том? – пускай в раю,В святом, заоблачном краюМой дух найдет себе приют…Увы! – за несколько минутМежду крутых и темных скал,Где я в ребячестве играл,Я б рай и вечность променял…Когда я стану умирать,И, верь, тебе не долго ждать,Ты перенесть меня велиВ наш сад, в то место, где цвелиАкаций белых два куста…Трава меж ними так густа,И свежий воздух так душист,И так прозрачно-золотистИграющий на солнце лист!Там положить вели меня.Сияньем голубого дняУпьюся я в последний раз.Оттуда виден и Кавказ!Быть может, он с своих высотПривет прощальный мне пришлет,Пришлет с прохладным ветерком…И близ меня перед концомРодной опять раздастся звук!И стану думать я, что другИль брат, склонившись надо мной,Отер внимательной рукойС лица кончины хладный потИ что вполголоса поетОн мне про милую страну..И с этой мыслью я засну,И никого не прокляну!..»Из наших выписок вполне видна мысль поэмы: эта мысль отзывается юношескою незрелостию, и если она дала возможность поэту рассыпать перед вашими глазами такое богатство самоцветных камней поэзии, – то не сама собою, а точно как странное содержание иного посредственного либретто дает гениальному композитору возможность создать превосходную оперу. Недавно кто-то, резонерствуя в газетной статье о стихотворениях Лермонтова, назвал его «Песню про царя Ивана Васильевича, удалого опричника и молодого купца Калашникова» произведением детским, а «Мцыри» – произведением зрелым; глубокомысленный критикан, рассчитывая по пальцам время появления той и другой поэмы, очень остроумно сообразил, что автор был тремя годами старше, когда написал «Мцыри», и из этого казуса весьма основательно вывел заключение: ergo[13] «Мцыри» зрелее.
Это очень понятно: у кого нет эстетического чувства, кому не говорит само за себя поэтическое произведение, тому остается гадать о нем по пальцам или соображаться с метрическими книгами…
Но, несмотря на незрелость идеи и некоторую натянутость в содержании «Мцыри», – подробности и изложение этой поэмы изумляют своим исполнением. Можно сказать без преувеличения, что поэт брал цветы у радуги, лучи у солнца, блеск у молнии, грохот у громов, гул у ветров, что вся природа сама несла и подавала ему материалы, когда писал он эту поэму. Кажется, будто поэт до того был отягощен обременительною полнотою внутреннего чувства, жизни и поэтических образов, что готов был воспользоваться первою мелькнувшею мыслию, чтоб только освободиться от них, – и они хлынули из души его, как горящая лава из огнедышащей горы, как море дождя из тучи, мгновенно объявшей собою распаленный горизонт, как внезапно прорвавшийся яростный поток, поглощающий окрестность на далекое расстояние своими сокрушительными волнами… Этот четырехстопный ямб с одними мужескими окончаниями, как в «Шильонском узнике»,{13} звучит и отрывисто падает, как удар меча, поражающего свою жертву. Упругость, энергия и звучное, однообразное падение его удивительно гармонируют с сосредоточенным чувством, несокрушимою силою могучей натуры и трагическим положением героя поэмы. А между тем, какое разнообразие картин, образов и чувств! Тут и бури духа, и умиление сердца, и вопли отчаяния, и тихие жалобы, и гордое ожесточение, и кроткая грусть, и мраки ночи, и торжественное величие утра, и блеск полудня, и таинственное обаяние вечера!.. Многие положения изумляют своею верностию: таково место, где мцыри описывает свое замирание подле монастыря, когда грудь его пылала предсмертным огнем, когда над усталою головою уже веяли успокоительные сны смерти и носились ее фантастические видения. Картины природы обличают кисть великого мастера: они дышат грандиозностию и роскошным блеском фантастического Кавказа. Кавказ взял полную дань с музы нашего поэта… Странное дело! Кавказу как будто суждено быть колыбелью наших поэтических талантов, вдохновителем и пестуном их музы, поэтическою их родиною! Пушкин посвятил Кавказу одну из первых своих поэм – «Кавказского пленника», и одна из последних его поэм – «Галуб»{14} тоже посвящена Кавказу; несколько превосходных лирических стихотворений его также относятся к Кавказу. Грибоедов создал на Кавказе свое «Горе от ума»: дикая и величавая природа этой страны, кипучая жизнь и суровая поэзия ее сынов вдохновили его оскорбленное человеческое чувство на изображение апатического, ничтожного круга Фамусовых, Скалозубов, Загорецких, Хлестовых, Тугоуховских, Репетиловых, Молчалиных – этих карикатур на природу человеческую… И вот является новый великий талант – и Кавказ делается его поэтическою родиною, пламенно любимою им: на недоступных вершинах Кавказа, венчанных вечным снегом, находит он свой Парнас; в его свирепом Тереке, в его горных потоках, в его целебных источниках находит он свой Кастальский ключ, свою Ипокрену…{15} Как жаль, что не напечатана другая поэма Лермонтова, действие которой совершается тоже на Кавказе и которая в рукописи ходит в публике, как некогда ходило «Горе от ума»: мы говорим о «Демоне». Мысль этой поэмы глубже и несравненно зрелее, чем мысль «Мцыри», и хотя исполнение ее отзывается некоторою незрелостию, но роскошь картин, богатство поэтического одушевления, превосходные стихи, высокость мыслей, обаятельная прелесть образов ставит ее несравненно выше «Мцыри» и превосходит все, что можно сказать в ее похвалу. Это не художественное создание, в строгом смысле искусства; но оно обнаруживает всю мощь таланта поэта и обещает в будущем великие художественные создания{16}.
Говоря вообще о поэзии Лермонтова, мы должны заметить в ней один недостаток: это иногда неясность образов и неточность в выражении. Так, например, в «Дарах Терека», где сердитый поток описывает Каспию красоту убитой казачки, очень неопределенно намекнуто и на причину ее смерти, и на ее отношения к гребенскому казаку:
По красотке-молодицеНе тоскует над рекойЛишь один во всей станицеКазачина гребенской.Оседлал он вороного,И в горах, в ночном бою,На кинжал чеченца злогоСложит голову свою.Здесь на догадку читателя оставляется три случая, равно возможные: или что чеченец убил казачку, а казак обрек себя мщению за смерть своей любезной, или что сам казак убил ее из ревности и ищет себе смерти, или что он еще не знает о погибели своей возлюбленной и потому не тужит о ней, готовясь в бой. Такая неопределенность вредит художественности, которая именно в том и состоит, что говорит образами определенными, выпуклыми, рельефными, вполне выражающими заключенную в них мысль. Можно найти в книжке Лермонтова пять-шесть неточных выражений, подобных тому, которыми оканчивается его превосходная пьеса «Поэт»:
Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк?Иль никогда на голос мщеньяИз золотых ножон не вырвешь свой клинок,Покрытый ржавчиной презренья?Ржавчина презренья – выражение неточное и слишком сбивающееся на аллегорию. Каждое слово в поэтическом произведении должно до того исчерпывать все значение требуемого мыслию целого произведения, чтоб видно было, что нет в языке другого слова, которое тут могло бы заменить его. Пушкин и в этом отношении величайший образец: во всех томах его произведений едва ли можно найти хоть одно сколько-нибудь неточное или изысканное выражение, даже слово… Но мы говорим не больше, как о пяти или шести пятнышках в книге Лермонтова: все остальное в ней удивляет силою и тонкостию художественного такта, полновластным обладанием совершенно покоренного языка, истинно пушкинскою точностию выражения.
Бросая общий взгляд на стихотворения Лермонтова, мы видим в них все силы, все элементы, из которых слагается жизнь и поэзия. В этой глубокой натуре, в этом мощном духе все живет; им все доступно, все понятно; они на все откликаются. Он всевластный обладатель царства явлений жизни, он воспроизводит их как истинный художник; он поэт русский в душе – в нем живет прошедшее и настоящее русской жизни; он глубоко знаком и с внутренним миром души. Несокрушимая сила и мощь духа, смирение жалоб, елейное благоухание молитвы, пламенное, бурное одушевление, тихая грусть, кроткая задумчивость, вопли гордого страдания, стоны отчаяния, таинственная нежность чувства, неукротимые порывы дерзких желаний, целомудренная чистота, недуги современного общества, картины мировой жизни, хмельные обаяния жизни, укоры совести, умилительное раскаяние, рыдания страсти и тихие слезы, как звук за звуком, льющиеся в полноте умиренного бурею жизни сердца, упоения любви, трепет разлуки, радость свидания, чувство матери, презрение к прозе жизни, безумная жажда восторгов, полнота упивающегося роскошью бытия духа, пламенная вера, мука душевной пустоты, стон отвращающегося самого себя чувства замершей жизни, яд отрицания, холод сомнения, борьба полноты чувства с разрушающею силою рефлексии, падший дух неба, гордый демон и невинный младенец, буйная вакханка и чистая дева – все, все в поэзии Лермонтова: и небо и земля, и рай и ад… По глубине мысли, роскоши поэтических образов, увлекательной, неотразимой силе поэтического обаяния, полноте жизни и типической оригинальности, по избытку силы, бьющей огненным фонтаном, его создания напоминают собою создания великих поэтов. Его поприще еще только начато, и уже как много им сделано, какое неистощимое богатство элементов обнаружено им: чего же должно ожидать от него в будущем?.. Пока еще не назовем мы его ни Байроном, ни Гёте, ни Пушкиным и не скажем, чтоб из него со временем вышел Байрон, Гёте или Пушкин, ибо мы убеждены, что из него выйдет ни тот, ни другой, ни третий, а выйдет – Лермонтов… Знаем, что наши похвалы покажутся большинству публики преувеличенными; но мы уже обрекли себя тяжелой роли говорить резко и определенно то, чему сначала никто не верит, но в чем скоро все убеждаются, забывая того, кто первый выговорил сознание общества и на кого оно за это смотрело с насмешкою и неудовольствием… Для толпы немо и безмолвно свидетельство духа, которым запечатлены создания вновь явившегося таланта: она составляет свое суждение не по самым этим созданиям, а по тому, что о них говорят сперва люди почтенные, литераторы заслуженные, а потом, что говорят о них все. Даже восхищаясь произведениями молодого поэта, толпа косо смотрит, когда его сравнивают с именами, которых значения она не понимает, но к которым она прислушалась, которых привыкла уважать на слово… Для толпы не существуют убеждения истины: она верит только авторитетам, а не собственному чувству и разуму – и хорошо делает… Чтоб преклониться перед поэтом, ей надо сперва прислушаться к его имени, привыкнуть к нему и забыть множество ничтожных имен, которые на минуту похищали ее бессмысленное удивление. Procul profani!..[14]
Как бы то ни было, но и в толпе есть люди, которые высятся над нею: они поймут нас. Они отличат Лермонтова от какого-нибудь фразера, который занимается стукотнёю звучных слов и богатых рифм, который вздумает почитать себя представителем национального духа потому только, что кричит о славе России (нисколько не нуждающейся в этом) и вандальски смеется над издыхающею будто бы Европою, делая из героев ее истории что-то похожее на немецких студентов…{17} Мы уверены, что и наше суждение о Лермонтове отличат они от тех производств в «лучшие писатели нашего времени, над сочинениями которых (будто бы) примирились все вкусы и даже все литературные партии», таких писателей, которые действительно обнаруживают замечательное дарование, но лучшими могут казаться только для малого кружка читателей того журнала, в каждой книжке которого печатают они по одной и даже по две повести…{18} Мы уверены, что они поймут как должно и ропот старого поколения, которое, оставшись при вкусах и убеждениях цветущего времени своей жизни, упорно принимает неспособность свою сочувствовать новому и понимать его – за ничтожность всего нового…
И мы видим уже начало истинного (не шуточного) примирения всех вкусов и всех литературных партий над сочинениями Лермонтова, – и уже недалеко то время, когда имя его в литературе сделается народным именем и гармонические звуки его поэзии будут слышимы в повседневном разговоре толпы, между толками ее о житейских заботах…