Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сочинения Державина - Виссарион Григорьевич Белинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Виссарион Григорьевич Белинский

Сочинения Державина

Четыре части. Санкт-Петербург, 1843

Статья I

С июля 3-го текущего года начнется второе столетие от дня рождения Державина… Итак, целый век разделяет молодые поколения нашего времени от певца Екатерины… Но от смерти Державина едва прошло четверть века, – и несмотря на то, кажется, целые века легли между им и нами… Читая стихотворения Державина, теперь уже почти ничего не понимаешь в них без исторических нравоописательных комментарий на век, которого он был органом… Язык, образ мыслей, чувства, интересы – все, все чуждо нашему времени… Но не умер Державин, так же, как не умер век, им прославленный: век Екатерины приготовил век Александра, приготовивший наш век, – и между Державиным и поэтами нашего времени существует та же кровно-родственная историческая связь, которая существует и между этими тремя эпохами русской истории…

Искусство, как одна из абсолютных сфер сознания, имеет свои законы, в его собственной сущности заключенные, и вне себя не признает никаких законов. Кто, уже по натуре своей или по духовной своей неразвитости, не в состоянии постигать законов искусства в его идее, тот не в состоянии ни ценить искусства в факте, ни наслаждаться им. До постижения идеи мы доходим искусственным путем отвлечения: следовательно, идея сама по себе есть только одна сторона предмета, искусственно отделяемая нами от живой всецелости предмета, для того чтоб нам можно было отрешиться от непосредственного, эмпирического способа понимать этот предмет. И потому нет идей, которые и оставались бы идеями; но всякая идея осуществляется как факт – как предмет или как действие. Осуществление идеи в факте имеет свои непреложные законы, из которых главнейший – последовательность и постепенность. Ничто не является вдруг, ничто не рождается готовым; но все, имеющее идею своим исходным пунктом, развивается по моментам, движется диалектически, из низшей ступени переходя на высшую. Этот непреложный закон мы видим и в природе, и в человеке, и в человечестве. Природа явилась не вдруг, готовая, но имела свои дни или свои моменты творения. Царство ископаемое предшествовало в ней царству прозябаемому, прозябаемое – животному. Каждая былинка проходит через несколько фазисов развития, – и стебель, лист, цвет, зерно суть не что иное, как непреложно последовательные моменты в жизни растения. Человек проходит через физические моменты младенчества, отрочества, юношества, возмужалости и старости, которым соответствуют нравственные моменты, выражающиеся в глубине, объеме и характере его сознания. Тот же закон существует и для обществ, и для человечества. Тот же закон существует и для искусства. У искусства есть свой вечный, неизменный идеал совершенства, составляющий предмет эстетики, как науки изящного; но искусство не вдруг, а постепенно достигает своего идеала, – и история искусства есть картина моментов его развития. Так, например, Индия – страна, где впервые пробудилось в людях стремление к сознанию абсолютной истины и в которой это сознание остановилось на своем первом моменте; как бы окаменелое, дошло оно до нас, через ряд тысячелетий, почти в том самом виде, в каком первоначально возникло, подобно вершинам Гиммалаи, которые и теперь почти те же, какими узрел их мир в первые дни своего создания. Подобно религии и философии, искусство в Индии представляется на первой ступени своего проявления, в первом моменте своего существования: оно носит там характер чисто символический, ибо его образы условно, а не непосредственно выражают идею. Таково должно быть, и иным не может быть искусство в своем начале. Чтоб образы выражали идею не условно, а непосредственно, для этого необходимо идее быть полною и ясною для художника; но как идеи первобытных и младенчествующих обществ состоят из темных предощущений и неопределенных, смутных предчувствий, то и выражение идеи у них, естественно, должно состоять из одних намеков, иносказаний и затейливых символов. В Египте искусство сделало уже большой шаг, приблизившись несколько к простоте и природе; по крайней мере египетские изваяния представляют уже не одних сфинксов, но и людей, хотя эти люди еще массивны, грубы, неподвижны. В Греции искусство уже отрешилось <от> символизма, и его образы облеклись в простоту и истину, которые составляют высочайший идеал красоты.

Искусство никогда не развивается независимо-одиноко: напротив, его развитие всегда бывает связано с другими сферами сознания. В эпоху младенчества и юношества народов искусство всегда, более или менее, – выражение религиозных идеи, а в эпоху возмужалости – философских понятий. Индийский пантеизм есть обожествление природы, и потому даже в поэзии индустанской играют такую важную роль растения, змеи, птицы, коровы, слоны и прочие животные, а изваяния богов представляют дикую и уродливую смесь членов человеческого тела с членами животных. Индийское искусство не могло возвыситься до изображения красоты человеческой, ибо в пантеистической религии индусов бог есть природа, а человек – только ее служитель, жрец и жертва. Египетская мифология занимает уже середину между индийскою и греческою: среди животно-чудовищных образов ее богов уже заметны и человеческие лики, послужившие типом для изваяний греческих; между Озирисом и Аполлоном есть средство, и миф Феба, который сражает Пифона, занят греками у египтян. Однакож это борение между животным и человеком разрешилось только в сфинкса – чудовище с женоподобною головою и грудью, с туловищем зверя. Сфинкс египетский мудрее человека: он загадывает человеку хитрые загадки и пожирает его за неумение разгадать их. Но грек Эдипп разгадал мысль и нашел слово: зверь бросился в море и утонул; человек вступил в свои права, – и боги Греции не что иное, как образы идеального человека, обожествление человека. Звери вошли в искусство как выражение сил природы, повинующихся человеку: кони возят колесницу Аполлона, Цербер стережет вход в царство Аида, отвратительные гарпии служат бичом злодейства; Зевс принимает образы вола и лебедя для скрытия от Геры таких похождений, источником которых были чисто естественные поползновения. Образ человеческий просветлен и возвышен: его назначение в греческом искусстве – выражать высшую идеальную красоту. В греческом искусстве символистика и аллегория кончились; искусство стало искусством. Объяснения этого должно искать в греческой религии и глубоком, вполне развившемся и определившемся смысле ее мирообъемлющих мифов.

Кроме всего этого, на развитие и характер искусства много имеют влияния еще и разные совершенно случайные обстоятельства, особенно же природа и местность страны, климат и проч. Огромность архитектурных зданий, колоссальность статуй индийских – явно отражение гигантской природы страны Гиммалаев, слонов и удавов. Нагота греческих изваяний находится в большей или меньшей связи с благословенным: климатом Эллады. Гармоническая природа этой страны, чуждая всякой чудовищной громадности, всяких чудовищных крайностей, не могла не иметь влияния на чувство соразмерности и соответственности, словом гармонии, которое было как бы врожденно грекам. Бедная и величаво дикая природа Скандинавии была для норманов откровением их мрачной религии и сурово величавой поэзии. Политические обстоятельства также имеют влияние на развитие и характер искусства: римляне заняли у греков классическую гармонию и благородную простоту архитектуры, но прибавили к ней от себя огромность и громадность размеров, как бы выразивших колоссальность их государства и их политического величия.

Из этого видно, как жестоко ошибаются те умозрительные судии изящного, которые хотят видеть в искусстве совершенно отдельный мир, существующий независимо от других сфер сознания и от истории. Основываясь на том, что предмет искусства не временное и относительное, а вечное и безусловное, они думают, что искусство унижает себя, если подчиняется каким бы то ни было историческим и временным влияниям. Но это значит смотреть на «вечное» и «безусловное», как на отвлеченные понятия, чуждые всякого содержания, как на логические построения, лишенные всякой жизненности: ибо «вечное» выражается во времени, «безусловное» ограничивается формою проявления, «бесконечное» делается доступным созерцанию в конечном. Если эстетика возьмет за основание одни идеи и их диалектическое развитие, оставив в стороне верования и историю, – то по ней выйдет, может быть, что произведения греческого искусства прекрасны, а индийского и египетского не имеют ничего общего с творчеством и суть порождения невежества и дикости; готическая архитектура – воплощенное безвкусие и безобразие; французская литература хороша, а немецкая – вздор или наоборот, смотря по тому, от какого начала отправится эстетика. Задача истинной эстетики состоит не в том, чтоб решить, чем должно быть искусство, а в том, что такое искусство. Другими словами: эстетика не должна рассуждать об искусстве, как о чем-то предполагаемом, как о каком-то идеале, который может осуществиться только по ее теории: нет, она должна рассматривать искусство, как предмет, который существовал давно прежде ее и существованию которого она сама обязана своим существованием.

Другие знатоки и любители искусства начинают с противоположной крайности, думая, что изящное не имеет никаких непреложных законов и что стоит только изучить историю и нравы какого угодно народа, чтоб понять его искусство. Узнав из биографии какого-нибудь художника, что он был несчастен, они думают, что нашли ключ к тайне его грустных созданий. «Видите ли, – говорят они: – он был несчастен в жизни, и оттого меланхолия составляет отличительный характер его произведений». Коротко и ясно! Этак легко можно объяснить и мрачный характер поэзии Байрона: критика будет и недолга и удовлетворительна. Но что Байрон был несчастен в жизни – это уже старая новость: вопрос в том, отчего этот одаренный дивными силами дух был обречен несчастию? Эмпирические критики и тут не задумаются: раздражительный характер, ипохондрия, – скажут одни из них, – и расстройство пищеварения, прибавят, пожалуй, другие, добродушно не догадываясь в низменной простоте своих гастрических воззрений, что подобные малые причины не могут иметь своим результатом такие великие явления, как поэзия Байрона. Всякому известно, что иной меланхолик от природы бывает счастлив при благоприятных обстоятельствах и самый веселый человек делается ипохондриком от несчастия, что раздражительность нервов служит не только к живейшему ощущению горестей, но и к живейшему ощущению радости. Всякому также известно, что великие комики по большей части бывают людьми раздражительными и наклонными к ипохондрии и что весьма редко появляется улыбка на устах тех, которые заставляют других хохотать до слез… Ни один поэт не может быть велик от самого себя и через самого себя, ни через свои собственные страдания, ни через свое собственное блаженство: всякий великий поэт потому велик, что корни его страдания и блаженства глубоко вросли в почву общественности и истории, что он, следовательно, есть орган и представитель общества, времени, человечества. Только маленькие поэты и счастливы и несчастливы от себя и через себя: но зато только они сами и слушают свои птичьи песни, которых не хочет знать ни общество, ни человечество. Чтоб разгадать загадку мрачной поэзии такого необъятно колоссального поэта, как Байрон, должно сперва разгадать тайну эпохи, им выраженной, а для этого должно факелом философии осветить исторический лабиринт событий, по которому шло человечество к своему великому назначению – быть олицетворением вечного разума, и должно определить философски градус широты и долготы того места пути, на котором застал поэт человечество, в его историческом движении. Без того все ссылки на события, весь анализ нравов и отношений общества к поэту и поэта к обществу и к самому себе ровно ничего не объяснят.

Но прежде чем определить историческое значение поэта, должно определить его чисто художественное значение: без этого никто не поймет, почему критика или эстетика признает одного поэта поэтом, а другого нет и почему в одном она видит великого, а в другом обыкновенного поэта. Вот здесь эстетика имеет право основываться на одном философском начале искусства, не относясь ни к истории, ни к другим сферам сознания. Здесь получает свой великий смысл искусств как искусство, как такая сфера деятельности, которая сама себе цель и вне себя цели не имеет. Естественно, прежде чем определить, к зодчеству какого народа, какой эпохи, какого стиля принадлежат здания такого-то архитектора и великий ли он архитектор, должно показать, есть ли в его зданиях творчество, полет фантазии, словом, поэзия, или эти здания – только груды камней, складенные по правилам архитектуры трудолюбивым ремесленником, тщательно изучившим техническую сторону искусства, или, пожалуй, и опытным академиком… А этот вопрос может быть решен только на основании философии изящного – эстетики. Но здесь и оканчивается работа эстетики, как эстетики собственно, и отсюда вступает в свои права история и философия истории. Это не значит, чтобы эстетика, в каком бы то ни было случае, отказывалась от прав, неотъемлемо принадлежащих ей в деле искусства, это значит только, что эстетика, окончив рассмотрение художественной стороны искусства, обращается к другой стороне, столько же присущной искусству, как и сторона художественная, – к стороне его содержания, и, нисколько не отказываясь от своих законных и неотъемлемых прав, вступает в союз с другою родственною ей сферою – сферою истории. Все сферы высшего сознания так родственны и тесно связаны между собою, что только через искусственное действие разума можно разделять их; показать же точные их границы так же трудно, как и показать, где в человеке оканчивается тело и начинается душа, где конец чувства и начало ума, и т. д.

А между тем как в понятии о природе человека существуют преданные отвлечениям идеалисты, которые за душою не замечают организма, и материалисты, которые за массою тела не могут провидеть душу, – так и в понятии об искусстве существуют свои идеалисты (умозрители) и свои материалисты (эмпирики). Мы показали, в чем состоит учение тех и других; прибавим к этому, что эмпирики, не признающие эстетики и превращающие ее в сухой, не оживленный мыслию каталог изящных произведений, с практическими и случайными комментариями, – лишают искусство его высокого значения. Не признавая содержанием искусства той же вечной, в свободной необходимости диалектически развивающейся идеи, которая составляет содержание истории и философии, эмпирики низводят творческие произведения на степень предметов, имеющих целию приятно развлекать скуку и занимать праздное бездействие, – а это значит ставить их в один разряд с изящно сделанною мебелью и теми красивыми безделками, которыми мода и прихоть украшают в комнатах камины, столы и этажерки. Идеалисты доходят до той же крайности, только противоположным путем. По их учению, жизнь должна итти своею дорогою, а искусство своею, не соприкасаясь друг с другом, не завися друг от друга и не имея никакого влияния друг на друга. Буквально верные своему основному положению, что искусство само себе цель, они доходят, наконец, до того, что лишают искусство не только цели, но и всякого смысла. Сначала они доводят искусство до аскетизма, а наконец и до индиферентизма, – что весьма естественно: Индия ясно доказывает, что отшельничество и равнодушие гораздо ближе друг к другу, нежели как кажутся с первого взгляда.

Отвлеченный идеализм во всем ведет к произвольности в воззрениях и построениях, потому что факты отвергаемой им действительности не мешают ему принимать свои карточные домики за настоящие рыцарские замки. Кто смотрит на искусство исключительно с эстетической точки, не принимая в соображение ни его истории, ни истории развития человечества, – тому весьма легко открыть тождество между «Илиадою» Гомера и «Мертвыми душами» Гоголя.{1} Заблуждение глубокое, но понятное! Оно может происходить не от ограниченности умственной, а только от одностороннего взгляда на предмет. Приняв за непреложную истину какое-нибудь на досуге придуманное положение и отвергнув историческую сторону предмета, можно наделать десятки и сотни Гомеров и Шекспиров; идеализм знает, что законы творчества всегда и везде одинаковы, что они и в России те же, какие были в Греции, – ergo[1] почему же России не быть Гомеру и Софоклу?.. Отсюда проистекает всевозможная ложь и неправда в суждениях о достоинстве поэтов: как легко превознести одного, так легко унизить другого, и в обоих случаях – заметьте – на основании мысли и ее строгого диалектического развития…

Очевидно, что как эмпиризм, так и идеализм (отвлеченный) суть односторонности, равно чуждые истины: истина же состоит в свободном примирении обеих этих крайностей. Но кроме того, что такое примирение не так-то легко для всякого, – и сама истина, если бы кто и нашел ее, принимается с большим трудом, и то весьма немногими. Это потому именно, что живая истина состоит в единстве противоположностей. Чем одностороннее мнение, тем доступнее оно для большинства, которое любит, чтоб хорошее непременно было хорошим, а дурное – дурным, и которое слышать не хочет, чтоб один и тот же предмет вмещал в себе и хорошее и дурное. Вот почему толпа, узнав, что за каким-нибудь великим человеком водились слабости, свойственные малым детям, всегда готова сбросить великого с его пьедестала и ославить его негодяем и безнравственным человеком. Толпа не понимает, что все живое тем и отличается от мертвого, что в самой сущности своей заключает начало противоречия. Толпа не понимает, что один и тот же человек может отличаться и великими добродетелями и великими пороками, что одно хорошее начало в нем могло быть развито, а другое задавлено и заглушено в самом зародыше своем, что одно дурное начало в нем могло быть подавлено еще в зерне, а другое развито; что причины этого должно отыскивать и в духе времени, когда явился великий человек, и в общественности, среди которой возрос и воспитался он, и что, на основании этих причин, иные пороки его можно извинить, а иные даже и поставить ему в заслугу так же точно, как иные добродетели его возвысить, а с иных сбавить цену. Если б в наше время какой-нибудь воин стал мстить за падшего в честном бою друга или брата своего, зарезывая на его могиле пленных врагов, – это было бы отвратительным, возмущающим душу зверством; а в Ахилле, умиляющем тень Патрокла убийством обезоруженных врагов, это мщение – доблесть, ибо оно выходило из нравов и религиозных понятий общества его времени. Не понимая этого, толпа признает наукою одну математику, которая действительно никогда себе не противоречит, а историю и философию считает вздором, ибо, по ее мнению, они на каждом шагу противоречат себе… Между тем в глазах той же толпы, мертвец, лежащий в гробу, уже не так важен, как живой человек, хотя первый ни в чем не противоречит самому себе, а другой на каждом шагу противоречит… Такова уж, видно, натура толпы!..

У нас можно смело говорить о всяком писателе, о котором мнение еще не успело установиться в толпе; но беда говорить о писателе старинном, о котором в любом учебнике можно найти одни и те же напыщенные фразы и общие места… В таком случае безопаснее всего сказать резкую односторонность: если одни осердятся, зато другие согласятся, и обе стороны по крайней мере поймут, в чем дело. Так точно, у нас уже лет шестьдесят повторяются одни и те же фразы о Державине, что выше его не было и не будет поэта в подлунном мире, что он певец севера и потомок Багрима…{2} С этим все согласны, тем более, что до этого никому нет дела, ибо Державина давно уже никто не читает, и все знают его только по журнальным фразам да школьным воспоминаниям. Но люди так устроены, что если они привыкли о каком-нибудь предмете думать так, то хотя бы они уже и совсем не заботились о нем, однакож непременно осердятся на вас, если вы осмелитесь думать об этом предмете иначе. Когда в «Отечественных записках» в первый раз было сказано, что Державин для нашего времени уже не может быть тем, чем он был для своего, и что хотя он был одарен и великими поэтическими силами, однако не создал ничего такого, что прошло бы чрез века в нетленной красоте,{3} – тогда на «Отечественные записки» не шутя рассердились даже такие люди, которые не прочли в жизнь свою ни одного стиха державинского и вслед за другими с важностью стали повторять: «Как же можно так дерзко отзываться о таком великом поэте? – ведь певец севера, потомок Багрима…» И причину этого неудовольствия легко понять: если б «Отечественные записки» совершенно отняли у Державина всякое достоинство, поставили бы этого богатыря поэзии русской наряду с Тредьяковским, тогда им меньше было бы хлопот: потому что если б одни еще сильнее ожесточились бы против них, зато нашлось бы много других, которые ухватились бы за их мнение с радостию ленивых и немыслящих любителей новых идей. Но в мнении «Отечественных записок» было противоречие: у Державина не отнималось его величие, а о поэзии его говорилось только как об историческом факте; не понятно, а потому и досадно!.. Правда, потом, как привыкли к новому мнению, то стали повторять его и печатно, хотя также не поняли…

Действительно, ни об одном поэте не может существовать столь противоположных мнений, как о Державине. Если рассматривать его с эмпирически исторической точки, то каждый стих его окажется чудом совершенства, а сам он явится одним из величайших поэтов древнего и нового мира. Если же взглянуть на него с чисто эстетической точки, то можно поставить его чуть-чуть не наравне с Сумароковым. Но то и другое заключение равно будут ложны и нелепы: для того-то мы и почли за нужное предварительно сказать несколько слов о недостаточности и ложности эмпирической и (отвлеченно) идеальной точки зрения на искусство.

Как общечеловеческое искусство, так и искусство каждого народа, отдельно взятого, имеет свою историю, которая есть не что иное, как картина развития искусства от его первоначального исходного пункта до последнего заключительного звена. Постепенность и последовательность – закон всякого развития. Если бы кто-нибудь напечатал в газетах, что посаженное им в землю зерно из яблока взошло не стебельком, а прямо яблоком, – все стали бы над этим смеяться, как над нелепостью, хотя б это и было напечатано. Но когда писали и печатали, что лет через тридцать после первой оды Ломоносова («На взятие Хотина») явился на Руси поэт, один совместивший в себе и Пиндара, и Горация, и Анакреона, и превзошедший всех их, порознь и вместе взятых – над этим: и теперь еще не смеются, как над нелепостию…

Мы сказали выше, что ни одно стихотворение Державина не выдержит самой снисходительной эстетической критики. Действительно, ничего не может быть слабее художественной стороны стихотворений Державина. Содержание их, по большей части, составляют нравственные сентенции, расположенные риторически, в форме рассуждения или диссертации. От этого многие оды его непомерно длинны, непомерно прозаичны и… непомерно скучны. Истина составляет так же содержание поэзии, как и философии; со стороны содержания поэтическое произведение – то же самое, что и философский трактат; в этом отношении нет никакой разницы между поэзиею и мышлением. И, однакоже, поэзия и мышление далеко не одно и то же: они резко отделяются друг от друга своею формою, которая и составляет существенное свойство каждого. Философия, или (выразим это понятие более общим термином) мышление, действует прямо через разум и на разум; и если мыслитель или оратор, проникаясь эфирным пламенем исследуемой им истины, иногда возвышается до пафоса, прибегает к посредству фантазии и говорит огненным языком чувства и радужными образами фантазии, – у него, и в таком случае, чувство и фантазия являются второстепенными элементами, – первое как результат глубокого проникновения в истину, раскрытую путем анализа, а вторая – как вспомогательное средство сделать истину ощутительною и видимою. В мышлении разум лицом к лицу становится к мысли, не нуждаясь в посредстве чувства и фантазии, но только допуская их по собственной воле как следствие увлечения, мгновенно охватившего душу мыслителя, – увлечения, над которым разум не перестает, однакоже, царить и которого обаятельной силы он уже не боится как произведения собственной своей диалектики. И подобное увлечение бывает не опасно только тем мыслителям, которые окрепли и закалились в гимнастике строгой логической мысли, обнаженной от всех покровов непосредственного представления, и которые уже не могут покоряться авторитету ощущений, чувств и готовых идей, но всегда поверяют их диалектикою разума. В поэзии, напротив, фантазия является главною действующею силою, через которую исключительно совершается процесс творчества. Поэзия рассуждает и мыслит – это правда, ибо ее содержание есть так же истина, как и содержание мышления; но поэзия рассуждает и мыслит образами и картинами, а не силлогизмами и дилеммами. Всякое чувство и всякая мысль должны быть выражены образно, чтоб быль поэтическими. Некоторые аристархи, сами писавшие некогда стишонки, которые в свое время считались недурными, думали уронить Пушкина, говоря, что его поэзия чисто земная, ибо оземленяет бесплотную чистоту идей: такой взгляд на поэзию обнаруживает в этих аристархах решительное отсутствие эстетического чувства, натуру грубо прозаическую и чуждую всякого предощущения поэзии.{4} Нападать на поэзию за то, что она оземленяет идеи – все равно, что нападать на математику за то, что она все исчисляет и измеряет. В том-то и состоит сущность поэзии, что она бесплотной идее дает живой, чувственный и прекрасный образ. В этом случае идея есть только морская пена, а поэтический образ – богиня любви и красоты, родившаяся из морской пены. Кто не одарен творческою фантазиею, способною превращать идеи в образы, мыслить, рассуждать и чувствовать образами, тому не помогут сделаться поэтом ни ум, ни чувство, ни сила убеждений и верований, ни богатство разумно исторического и современного содержания. И если бы не так, то всего легче было бы сделаться поэтом: стоило бы только узнать правила версификации, да, благословясь, и начать писать диссертации размеренными строчками, завостренными рифмою.

Одно из главнейших условий всякого художественного произведения есть гармоническая соответственность идеи с формою и формы с идеею и органическая целостность его создания. Поэтому всякое художественное произведение прежде всего должно отличаться строгим единством лежащего в его основании чувства или мысли. Мысль в пьесе может быть схвачена или в одном своем моменте, или развита во всех ее моментах, но она должна быть одна, и ее развитие должно относиться к ней самой, как относятся в музыкальном произведении варьяции к мотиву. Если мысль пьесы переходит в другую, хотя бы и имеющую к ней отношение мысль, – тогда нарушается единство художественного произведения, а следовательно, единство и сила впечатления, производимого им на читателя. Прочтя такое произведение, чувствуешь себя только обеспокоенным, но не удовлетворенным, – утомление и досада заступают место наслаждения.

Если мысль поэтического произведения истинна в самой себе, ясна и определенна для поэта, если произведение верно концепировано и достаточно выношено в душе поэта, – то в нем не может быть ни уродливых частностей, ни слабых мест, ни темных и непонятных выражений, ни недостатка в внешней отделке. Произведение, в таком случае, органически целостно: в нем нет ничего ни излишнего, ни недостающего; оно округлено: его начало вводит читателя в его смысл; последнее слово замыкает собою все его содержание, так что читатель вполне удовлетворен и не может спросить: «что же дальше?»

Стихотворения Державина не выполняют ни одного из этих условий. Во-первых, все они более или менее отличаются характером риторическим, и, по крайней мере, большая часть их походит на диссертации в стихах. Мы не можем подкрепить выписками этого мнения, ибо, в таком случае, нам пришлось бы перепечатать почти всего Державина. Книга у всех перед глазами, и каждый сам может поверить справедливость нашей мысли. Впрочем, при разборе некоторых стихотворений, мы будем иметь случай мимоходом, указывать на эту черту недостатка поэзии Державина; пока ограничимся только указанием на некоторые, особенно замечательные в этом отношении, пьесы, каковы, например: «Бессмертие души» (192 стиха), «Величество божие» (132 ст.), «Христос»(320 ст.), «Слепой случай» (200 ст.), «Успокоенное неверие» (108 ст.), «Истина» (144 ст.), «Гимн богу» (96 ст.), «Тоска души» (104 ст.), «Добродетель» (120 ст.), «Слава» (112 ст.), «Целение Саула» (450 ст.), «Гимн солнцу» (100 ст.), «Облако» (80 ст.), «Гром» (90 ст.), «На умеренность» (110 ст.), и пр. Таких пьес у Державина гораздо больше можно начесть. Читать их тяжело. Это все равно, что читать арифметику, написанную стихами: читатель согласен с нею, что 2 × 2 = 4, но он тем не менее в отчаянии, что такие простые, почтенные и с малолетства всякому известные истины не изложены обыкновенного прозою, без поэтических затей. Так и в поименованных нами стихотворениях Державина все мысли столько же справедливы, сколько и стары и общи: их можно найти у любого плохого стихотворца того времени. А это уже признак отсутствия поэзии: у истинного поэта и старая мысль является новою, ибо истинный поэт дает чувствовать живую сущность мысли, которую толпа бессмысленно повторяет, как мертвую букву. По величине своей поименованные нами оды Державина решительно не имеют ничего общего с лирическою поэзиею. Лирика есть выражение преимущественно чувства, и в этом отношении она приближается к музыке, которая, исключительно из всех искусств, действует прямо и непосредственно на чувство. Одна пьеса не может быть выражением двух различных чувств, а чувство проходит по душе мгновенно, как тот трепет восторга, от которого священный холод пробегает по телу и встревоженною ратью поднимает волосы на голове человека… И если такое чувство неослабно будет владеть читателем во все время, необходимое для прочтения даже восьмидесяти не только четырехсот пятидесяти стихов, – человеческая натура читателя не выдержит этого, и результатом восторженного чтения должна быть болезнь, утомление… Поэма, драма, и особенно, роман – другое дело: там ум часто дает отдыхать чувству; там комические сцены и, по сущности выражаемых предметов, прозаические места возбуждают в читателе разнообразные ощущения. Но держаться, в продолжение доброго получаса или и более в одном чувстве, в одинаковой настроенности души, – это неестественно и потому невозможно. Державин в поименованных нами пьесах, кажется, всего менее рассчитывал на чувство: стихотворения эти холодны и прозаичны, как школьная диссертация, стихи в них дурны до последней степени, и редко, очень редко кой-где проблескивают искорки одушевления, сейчас и погасая в воде риторики. Кажется, главною его заботою было высказать о предмете все, что только мог он придумать о нем. Порядка в его мыслях нет никакого, и потому его длинные и резонерствующие оды не имеют достоинства даже хорошо расположенного и округленного школьного рассуждения.

Конечно, не все оды Державина таковы, как те, на которые мы сейчас указали; но главный характер указанных нами – длиннота, резонерство, риторика, безобразность – более или менее преобладают решительно во всех одах. Гармонической соответственности идеи с формою, пластичности образов, – в них нечего и искать. Читая иную оду Державина, иногда вы вдруг увлекаетесь возвышенностию мысли, энергиею чувства, размашистым полетом фантазии, – и вдруг неловкий стих, натянутый оборот, странное выражение, а иногда и риторика охлаждают ваш восторг, – и вы испытываете это несколько раз при чтении одной и той же оды и по окончании ее чувствуете себя утомленным и встревоженным, но не удовлетворенным и услажденным. Так, например, «Водопад» принадлежит к числу блистательнейших созданий Державина, – а между тем в нем-то и увидите вы полное оправдание нашей мысли об общих недостатках его поэзии. Уже самая огромность этой оды показывает, что в ее концепции участвовала не одна фантазия, но и холодный рассудок. Поводом к этой оде была весть о кончине Потемкина, поразившая поэта скорбным чувством и представившая его духовному оку в новом свете колоссальный образ величайшего из современных ему героев. Это скорбное чувство, это возвышенное созерцание и должно было бы составлять содержание оды. Но поэт приплел сюда же Румянцева, который, сидя под наклоненным кедром, мечтает о славе и времени, потом засыпает и видит во сне свои подвиги; потом просыпается от грома сокрушенной ели и падшего холма и видит перед собою Россию в образе воинственной жены, которая взывает к нему «проснись!»; при виде ее он

Вздохнул, и испустя слез дождь,Вещал: «Знать умер некий вождь!»

и начал рассуждать об обязанностях истинного вождя, о том, что лучше быть «менее известным, но более полезным» и т. п. Весь этот эпизод занимает тридцать одну строфу, то есть сто восемьдесят шесть стихов!.. Конечно, в этом эпизоде, не выдержанном в целом, есть прекрасные места; но он не идет к делу, без нужды плодит оду и охлаждает восторг читателя, – так что прочесть «Водопад» с одного раза, да еще вслух – труд изнурительный и для ума и для груди… Все эти 186 стихов можно выкинуть, и ода ничего не проиграет, напротив много выиграет: в ней будет меньше риторики и больше поэзии… Первые семь строф, заключающие в себе картину водопада посреди дикой и мрачной природы в осеннюю ночь, прекрасно настроивают душу читателя к возвышенно скорбному чувству, которым должна поразить его мысль о внезапном падении колосса, – и после седьмой строфы:

Ретивый конь, осанку гордуХраня, порой к тебе идет;Крутую гриву, жарку мордуПодняв, храпит, ушми прядет,И подстрекаем быв, бодрится.Отважно в хлябь твою стремится.

можно прямо перейти к тридцать девятой:

Но кто идет там по холмам,Глядясь, как месяц, в воды черны;Чья тень спешит по облакамВ воздушные жилища горны:На темном взоре и челеСидит глубока дума в мгле!

А тридцать одну строфу, между седьмою и тридцать девятою, можно не читать: тогда впечатление от «Водопада» будет гораздо сильнее; тогда останется для чтения сорок шесть строф, или двести семьдесят шесть стихов… И тут сколько еще воды риторической! Как часто изнемогающее от возвышенного наслаждения чувство внезапно охладевает! Но чтоб мнение наше не показалось произвольным, подкрепим его выписками.

Какой чудесный дух крыламиОт Севера парит на Юг?Ветр медлен течь его стезями:Обозревает царства вдруг,Шумит, и как звезда блистает,И искры в след свой рассыпает.

Этот дух – тень Потемкина; но что же это за прозаическое описание, ничего не выражающее! И неужели дух Потемкина непременно должен обгонять ветер, обозревать царства вдруг, шуметь, блистать, подобно звезде, и сыпать искрами по своему следу? Риторика!

Чей труп, как на распутьи мгла,Лежит на темном лоне ночи?Простое рубище чресла,Две лепты покрывают очи,Прижаты к хладной груди персты,Уста безмолствуют отверсты!Чей одр – земля; кровь – воздух синь;Чертоги – вкруг пустынны виды?Не ты ли, счастья, славы сын,Великолепный князь Тавриды?Не ты ли с высоты честейНезапно пал среди степей?Не ты ль наперсником близ тронаУ северной Минервы был;Во храме муз, друг Аполлона,На поле Марса вождем слыл;Решитель дум в войне и мире,Могущ – хотя и не в порфире?Не ты ль, который взвесить смелМощь Росса, дух Екатерины,И, опершись на них, хотелВознесть свой гром на те стремнины,На коих древний Рим стоялИ всей вселенной колебал?Не ты ль, который орды сильныСоседей хищных истребил,Пространны области пустынныВо грады, в нивы обратил,Покрыл Понт Черный кораблями,Потряс среду земли громами?Не ты ль, который знал избратьДостойный подвиг росской силе,Стихии самыя попратьВ Очакове и в Измаиле,И твердой дерзостью такойБыть дивом храбрости самой?Се ты, отважнейший из смертных,Парящий замыслами ум!Не шел ты средь путей известных,Но проложил их сам, – и шумОставил по себе в потомки;Се ты, о чудный вождь Потемкин!Се ты, которому вратаТоржественные созидали;Искусство, разум, красота —Недавно лавр и мирт сплетали;Забавы, роскошь вкруг цвелиИ счастье с славой следом шли!..

Вот эта поэзия, не риторика! Правда, и в этих стихах не без недостатков; но они извиняются духом времени. Во время Державина нельзя было сказать: «достойный подвиг русской силы»: это было бы низко и несогласно с парением оды; непременно нужно было сказать: «достойный подвиг росской силы»: слова «росский» и «росс» казались тогда не только необыкновенно звучными, но и отменно умными… Выражения: наперсник у северной Минервы, друг Аполлона во храме муз, вождь на поле Марса, для нас слишком прозаичны, но, по понятиям того времени, в них-то и заключалась вся сущность поэзии. За этими прекрасными поэтическими строками опять следует риторика, и притом довольно нескладная:

Се ты, небесного плод дараКому едва я посвятил;В созвучность громкого ПиндараМою настроить лиру мнил;Воспеть победу Измаила.{5}Воспел… Но смерть тебя скосила!Увы! и хоров сладких звукМоих в стенанье превратился;Свалилась лира с слабых рук,И я там в слезы погрузился,Где бездна разноцветных звездЧертог являли райских мест.

За этою риторикою опять следует поэзия:

Увы! и громы онемели,Ревущие тебя вокруг;Полки твои осиротели,Наполнили рыданьем слух;И все, что близ тебя блистало,Уныло и печально стало.Потух лавровый твой венок,Гранена булава упала,Меч в полножны войти чуть мог, —Екатерина возрыдала!Полсвета потряслось за нейНезапной смертию твоей!

Теперь опять голая риторика:

Оливы свежи и зеленыПринес и бросил Мир из рук.Родства и дружбы вопли, стоны.И муз ахейских жалкий звукВокруг Перикла раздается:Марон по Меценате рвется.Который почестей в лучах,Как некий царь, как бы на троне.На сребророзовых конях,На златозарном фаэтоне,Во сонме всадников блисталИ в смертный, черный одр упал!

За риторикою опять следуют проблески поэзии:

Где слава? где великолепье?Где ты, о сильный человек?Мафусаила долголетьеЛишь было б сон, лишь тень наш век,Вся наша жизнь не что иное,Как лишь мечтание пустое.Иль нет! тяжелый некий шар,На нежном волоске висящий,В который бурь, громов ударИ молнии небес ярящиОтвсюду беспрестанно бьют,И, ах! зефиры легки рвут.

А вот и чистая поэзия:

Единый час, одно мгновеньеУдобны царства поразить,Одно стихиев дуновеньеГигантов в прах преобразить;Их ищут места – и не знают;В пыли героев попирают!Героев? Нет! но их делаИз мрака и веков блистают;Нетленна память, похвалаИ из развалин вылетают;Как холмы, гробы их цветут;Напишется Потемкин труд.

Теперь опять риторика:

Театр его был край Эвксина,Сердца обязанные – храм;Рука с венком – Екатерина;Гремяща слава – фимиам;Жизнь – жертвенник торжеств и крови,Гробница – ужаса, любови.

Следующие за тем пять строф, изображающие страх турков при мысли об Измаиле и радость «Россиян» при взгляде на русский флот в Черном море, – преисполнены риторики и в мысли и в исполнении. Остальные девять строф исполнены поэзии, особливо эти две:

Поутру солнечным лучомКак монумент златой зажжется,Лежат объяты серны сном,И пар вокруг холмов виется,Пришедши, старец надпись зрит:«Здесь труп Потемкина сокрыт!»Алцибиадов прах! И смеетЧервь ползать вкруг его главы?Взять шлем ахиллов не робеет,Нашедши в поле, Фирс? Увы!И плоть и труд коль истлевает;Что ж нашу славу составляет?..

Мы разобрали одно из лучших стихотворений Державина, и это дает нам право не делать дальнейших разборов такого рода, ибо они загромоздили бы статью выписками. Итак, повторяем, что невыдержанность в целом и частностях, преобладание дидактики, сбивающейся на резонерство, отсутствие художественности в отделке, смесь риторики с поэзиею, проблески гениальности с непостижимыми странностями – бот характер всех произведений Державина.

Какая же, спросят нас, причина этого: та ли, что Державин не поэт; та ли, что его талант был незначителен, или что у него вовсе не было таланта?

Ни то, ни другое, ни третье… Ответ на этот вопрос уже сделан нами в начале статьи: что было там высказано нами в общих чертах, как теория, то приложим мы теперь к вопросу о поэзии Державина, как к факту.

Державин был человек, одаренный великими творческими силами, – и он сделал все, что можно было ему сделать в то время. Не его вина, что он явился в то, а не в наше время; не его вина, что поэзия не падает готовая прямо с неба, а вырастает на земле, переходя через все степени развития, как все растущее.

Поэзия в каждой стране имеет свою историю, итак, не удивительно, что и в России она также имела свою историю. Отец русской поэзии, патриарх русских поэтов, был не столько поэт, сколько ученый: мы говорим о Ломоносове. Поэзия русская не была туземным цветом, свободно и самобытно развившимся из почвы национального духа; но, подобно нашей европейской цивилизации и нашему европейскому просвещению, она была прививным, или – еще вернее сказать – пересаженным растением.{6} И вот здесь-то заключается живая связь Петра Великого с Ломоносовым, как причины с следствием; наши критики обыкновенно упускают из виду это обстоятельство: они обвиняют русскую литературу в подражательности, в отсутствии оригинальности и в то же время признают Пушкина, Грибоедова и других новейших писателей оригинальными поэтами, не понимая того, что если б наша поэзия до Пушкина не была подражательною, то и поэзия от Пушкина не могла бы быть оригинальною и народною… Да, подражательность первых наших поэтов искупила собою оригинальность последующих. И это обстоятельство дает особенный характер нашей поэзии и ее историческому развитию. История нашей поэзии до Пушкина вся заключается в усилии из риторики сделаться поэзиею, из книжной и школьной стать естественною, из подражательной – оригинальною. Ломоносов сообщил русской поэзии характер чисто риторический, чисто школьный и книжный, – и велико дело его, свят его подвиг! Нам нужна была поэзия, во что бы то ни стало, – и Ломоносов дал нам именно такую поэзию, кроме которой ни ему, ни другому кому, хотя и великому гению, дать было невозможно. О Ломоносове вообще утвердилось мнение, что он был ученый и нисколько не поэт; этого мнения нельзя опровергнуть, но едва ли можно и доказать его справедливость. Положим, что Ломоносов был столь же поэтическая натура, как и сам Пушкин; но вот вопрос: как и в чем бы высказалась его поэтическая натура? Откуда бы почерпнул он сознательную идею о существовании поэзии и о своем поэтическом призвании? – Из общества? Но тогдашнее общество не имело никакого понятия о поэзии, еще менее чувствовало потребность в ней, – и если оно смотрело на стихи Ломоносова не как на пустое балагурство, а на него самого не как на шута, – причиною этому был не талант Ломоносова, а покровительство Шувалова, внимание императрицы… Следовательно, для сознательной идеи поэзии Ломоносову был один путь – книга, учение, наука, знакомство с Европою. Так оно и было. Теперь спрашивается: мог ли Ломоносов не подчиниться влиянию своих немецких учителей, и образцы тогдашней немецкой поэзии могли ли дать поэтической деятельности Ломоносова другое направление, нежели то, которое действительно ей дали? Скажут: истинный гений не покоряется чуждому влиянию и руководствуется только собственным творческим духом… Да, это правда, не покоряется, – но только тогда, когда уже выработаны и готовы материалы, из которых гений может творить; иначе в историческом процессе не бывает. И вот почему иногда пришествие одного гения приготовляется столькими другими, из которых иные, может быть, потому только кажутся меньше его, что явились прежде его, что история осудила их на низшие предварительные работы. Петр Великий, в одно и то же время работавший и умом и топором, представляет собою, в этом отношении, дивное исключение из общего правила. Итак, что же оставалось делать Ломоносову? Прежде всего ему надо было подумать о теории, тогда как в поэзии других народов практика родила теорию, факт возбудил потребность сознания. И вот Ломоносов думает о том, что такое поэзия, как она должна быть, и, разумеется, смотрит на этот предмет, как смотрели на него немцы того времени. Потом ему нужно было подумать о языке, о версификации, ибо до него не было на Руси ни грамматики, ни одного стиха, написанного не силлабическим размером, чуждым духу и несвойственным гибкости и богатству русского языка. (Тредьяковского тут нечего брать в расчет.) Что же было ему петь? Любовь? – Но для выражения той любви, которая знакома была современному ему обществу, достаточно было и народных свадебных песен, а о другой оно и не заботилось. Нет, Ломоносов пел то, что было ближе к делу, что заключалось в самой действительности. Солнце русской жизни надолго закатилось со смертию Петра Великого и осветило ее вновь только с восшествием на престол Екатерины Великой; после ужасов бироновской тирании царствование Елизаветы I по справедливости казалось эпохою столь же счастливою, сколько и славною, – и Ломоносов пел «блаженство дней своих», пел «любезные ему науки в дражайшем отечестве». Больше нечего было бы петь в то время и самому Шекспиру. Говорят, стихи его обличают оратора, а не поэта: да иначе и быть не могло, даже и в таком случае, если бы Ломоносов был столько же поэтическая натура, как и Пушкин. Но вот еще вопрос: почему стихи Ломоносова так необыкновенно хороши по своему времени? Почему из его современников никто не писал таких хороших стихов? Почему стихи Сумарокова, который более Ломоносова был предан поэзии и который явился после него, так далеко хуже ломоносовских стихов? Отчего стихи Державина сделали, после стихов Ломоносова, такой малый шаг вперед, и то в самых лучших его стихотворениях, тогда как в большей части нелучших они хуже, чем стихи Ломоносова в оде «К Иову», в «Утреннем» и «Вечернем размышлении о величестве божием», которые отличаются чистотою языка, обличающею в творце их человека ученого? Конечно, «Мокрый амур» Ломоносова далеко не пойдет в сравнение с анакреонтическими стихотворениями Державина, но, по своему времени, это удивительное стихотворение. Итак, вопрос о поэтическом призвании и таланте Ломоносова пока все еще только – вопрос, и едва ли есть возможность решить его положительно или отрицательно.

Обратимся к Державину. Никто сам собою ничего не делает ни великого, ни малого; но, оглядевшись вокруг себя, всякий начинает или продолжать, или отрицать сделанное прежде его: это закон исторического развития. Чувствуя наклонность к поэзии, имя которой было уж печатно выговорено в России и о которой носились уже темные слухи в небольшом грамотном круге людей общества того времени, – Державин, естественно, не мог не остановить своего внимания на Ломоносове и не подчиниться его влиянию. И Державина за это так же можно упрекать, как младенца за то, что он лепечет языком отца своего, звуки которого впервые огласили его слух, а не языком, которого он звуков не мог слышать. Державин добродушно удивлялся гению Хераскова, высокому парению Петрова; но его чутью делает большую честь, что он решился подражать только одному Ломоносову. Еще большую честь делает Державину то, что с 1779 года он пошел собственным своим путем.{7} Не думайте, однакож, чтоб он на это решился по сознанию недостатков поэзии Ломоносова или по убеждению, что подражание ни к чему не ведет, а надо всякому быть самим собою: нет! для такого сознания и такого убеждения еще не наставало время, и Державину неоткуда было взять их. Вот что говорит он сам о произведениях первой своей эпохи до 1779 года: «Всех сих произведений своих автор сам не одобрял, потому что хотел подражать Ломоносову, но чувствовал, что талант его не был внушаем одинаковым гением: он хотел парить, но не мог постоянно выдерживать, красивым набором слов, свойственного единственно российскому Пиндару велелепия и пышности; а для того в 1779 году избрал он совершенно особый путь, будучи предводимым наставлениями Батте и советами друзей своих: Николая Александровича Львова, Василья Васильевича Капниста и Ивана Ивановича Хемницера».{8} Не думайте также, чтобы «совершенно особый путь» означал полную независимость от Ломоносова и совершенную самобытность: такой быстрый переход в то время был бы скачком, а в истории нет скачков. Державин действительно пошел своим особым путем, но не выходя из-под влияния ломоносовской поэзии: в поэзии Державина явились впервые яркие вспышки истинной поэзии, местами даже проблески художественности, какая-то, ему одному свойственная, оригинальность во взгляде на предметы и в манере выражаться, черты народности, столь неожиданные и тем более поразительные в то время, – и вместе с тем, поэзия Державина удержала дидактический и риторический характер в своей общности, который был сообщен ей поэзиею Ломоносова. В этом виден естественный исторический ход.

Кстати о дидактике. Она была явлением неизбежным и необходимым. Занятие поэзиею должно было чем-нибудь быть оправдано в глазах общества. Теперь всякий бумагомаратель, назвавшись поэтом, найдет кружок, который будет смотреть на него с некоторым уважением за то, что он – не простой человек, а «поэт». Но это мистическое уважение к слову «поэт» не вдруг же явилось в русском обществе: оно развилось в нем временем и, конечно, составляет его прогресс, в сравнении с предшествовавшими эпохами. Во время Ломоносова слова «поэзия» и «поэт», или, по-тогдашнему, «пиит», звучали довольно дико и были к тому же несколько опошлены характерами двух первых русских «пиитов» – Тредьяковского и Сумарокова. Если на поэтов общество обратило внимание, то не иначе, как вследствие покровительства, которое оказывалось им высшею властью. «Дают чины, подарки за стихи, – стало быть, стихи что-нибудь да значат же», – так думало само с собою тогдашнее общество. Но надобно же было ему представить пользу от поэзии, чтоб оно не считало поэзию за одно с шутовством. Да что общество! – сами поэты того времени не умели объяснить себе собственную страсть к поэзии иначе, как ее высоким призванием – быть полезною для нравов общества. И если хотите, они были правы: поэзия действительно есть провозвестница великих истин, в историческом движении человечества развивающихся; но прежде всего она – поэзия, свободное творчество, самостоятельная сфера сознания, которой нельзя и не должно смешивать с философиею, хотя у них обеих одно и то же содержание. Наши первые поэты старого времени поняли поэзию, как приятное нравоучение, – и Мерзляков, теоретик этой поэзии, так выразил ее сущность и цель в стихах, заимствованных им у Тасса:

Так врач болящего младенца ко устамНесет фиал, сластьми упитан по краям:Счастливец, обольщен, пьет горькое целенье,Обман ему дал жизнь, обман ему спасенье!{9}

Выражаясь прозою, это значит, что поэзия есть позолота на горькой пилюле нравоучения… Мнение ограниченное и жалкое, но под его эгидою начинается всякая поэзия, возникшая не непосредственно из народной жизни, а явившаяся как нововведение, как какое-то общественное учреждение… И за то спасибо ему: оно, это мнение, поддержало у нас и дало укрепиться зародышу поэзии Ломоносова и Державина. Было бы крайне несправедливо ставить им в вину это. В действиях великих людей бывает два рода недостатков и ошибок: одни происходят от их личного произвола или личной ограниченности; другие – из духа и потребностей самого времени. За недостатки и ошибки первого рода можно и должно обвинять великих действователей; недостатки же и ошибки второго рода можно и должно называть их собственными именами, то есть недостатками и ошибками, но ставить их в вину великим действователям не можно и не должно. Итак, очевидно, что Державин не мог быть, а потому и не был поэтом-художником; его поэзия – лепет младенческий, исполненный жизни и прелести, но не речь разумная мужа. И откуда же взял бы он художественность образов, пластическую отделку формы, если в его время о таких хитростях не было понятия, а следовательно не было в них и потребности? И потом, можно ли винить его за риторику и дидактику, входящие, как элемент, во все даже лучшие его создания, а в посредственных и слабых играющие первую роль? Конечно, за это никто и не обвинит его; но, с другой стороны, есть ли какой-нибудь смысл обвинять, как в преступлении, как в дерзком неуважении к священным предметам; людей, которые называют вещи собственными их именами и не хотят видеть в них больше того, что есть в них на самом деле? Можно насчитать более полусотни стихотворений Державина, в которых нет ни искры поэзии и в которых злоупотребление «пиитической вольности» с языком доведено до крайней степени: неужели грех и преступление сказать об этом прямо? неужели критика должна состоять из одних лицемерных фраз и натянутого восторга, выражаемого общими местами дрянных учебников по части словесности? Нет, тысячу раз нет, – тем более нет, что подобная искренность нисколько не может повредить славе Державина, ни затмить его великого таланта, ни унизить его великих заслуг! Неудачные стихотворения могут быть у всякого великого поэта, и если у Державина их больше, чем у других, это вина времени (если только время может быть в чем-нибудь виновато), а не поэта. Жуковский – тоже поэт необыкновенный; он явился уже после Державина, когда самый язык сделал большие успехи через Карамзина и Дмитриева; Жуковский сам подвинул язык вперед и много сделал для стиха и для поэзии; но и у Жуковского есть длинные послания, которых достоинство заключается совсем не в поэзии, а разве в звучности стиха и красноречии и которые, в сущности, не многим важнее риторических и дидактических рассуждений в стихах Державина, добродушно называемых им одами. И в этих длинных посланиях Жуковского виден исторический ход развития нашей поэзии: у Пушкина уже нет подобных произведений, но потому именно и нет, что они уже были у Жуковского и что уже пришло время кончиться им.

Итак, некого обвинять и нечего жалеть, что Державин не был поэтом-художником; лучше подивиться тем светозарным проблескам поэзии и художественности, которыми так часто и так ярко вспыхивает дидактическая, по преобладающему элементу своему, поэзия этого могучего таланта. Натура Державина по преимуществу поэтическая и художническая, но время и обстоятельства положили непреодолимые преграды ее развитию, и потому в созданиях Державина нет поэзии как искусства, есть только элементы и проблески истинной поэзии. Это уже не чисто подражательная поэзия, как у Ломоносова: в ней уже слышатся и чуются звуки и картины русской природы, но перемешанные с какою-то искаженною греческою мифологиею на французский манер. Возьмем для примера прекрасную оду «Осень во время осады Очакова»: какая странная картина чисто русской природы с бог ведает какой природою, – очаровательной поэзии с непонятною риторикою:

Спустил седой Эол БореяС цепей чугунных из пещер;Ужасны крылья расширяя,{10}Махнул по свету богатырь;Погнал стадами воздух синий,Сгустил туманы в облака,Давнул – и облака расселись,Спустился дождь и восшумел.

К чему тут Эол, к чему Борей, пещеры и чугунные цепи? Не спрашивайте: к чему нужны былн пудра, мушки и фижмы? – Во время оно без них нельзя было показаться в люди… И как нейдет русское слово «богатырь» к этому немцу «Борею»!.. Можно ли гонять стадами синий воздух? И что за картина: Борей, сгустив туманы в облака, давнул их; облака расселись, и оттого спустился дождь и восшумел?.. Ведь это – слова, слова, слова!.. Но далее:

Уже румяна осень носитСнопы златые на гумно…

Какие прекрасные два стиха! По ним вы думаете, что вы в России…

И роскошь винограду проситРукою жадной на вино;

Тоже прекрасные стихи; но куда они переносят вас – бог весть!{11}

Уже стада толпятся птичьи,Ковыль сребрится по степям;Шумящи красножелты листьяРасстлались всюду по тропам.В опушке заяц быстроногий,Как колпик поседев, лежит;Ловецки раздаются роги,И выжлят лай и гул гремит;Запасшися крестьянин хлебом,Ест добры щи и пиво пьет;Обогащенный добрым небом…{12}

Тут вы ожидаете, что он благословляет, в простоте сердца, имя божие за дары его: ничуть не бывало: он —

Блаженство дней своих поет!

Не на лире ли?..

Борей на осень хмурит брови,И Зиму с Севера зовет:Идет седая чародейка,Косматым машет рукавом,И снег, и мраз, и иней сыплет,И воды претворяет в льды;От хладного ее дыханьяПрироды взор оцепенел.На место радуг испещренныхВисит на небе мгла вокруг.А на коврах полей зеленыхЛежит рассыпан белый пух;Пустыни сетуют и долы,Голодны волки воют в них;Древа стоят и холмы голы,И не пасется стад при них.Ушёл олень на тундры мшистыИ в логовище лег медведь.

И вслед за этими чудными стихами —

По селам нимфы голосистыПрестали в хороводах петь,Небесный Марс оставил громы,И лег в туманы отдохнуть…

Какой «небесный Марс» и в какие «туманы» лег он на отдых? Что за «нимфы голосисты» – уж не крестьянки ли?.. Но называть наших крестьянок нимфами все равно, что назвать Меланией Маланью…

Что в Державине был глубоко художественный элемент, это всего лучше доказывают его так называемые «анакреонтические» стихотворения. И между ними нет ни одного, вполне выдержанного; но какое созерцание, какие стихи! Вот, например, «Победа красоты»:

Как храм Ареопаг Палладе,Нептуна презря, посвятил,Притек к афинской лев ограде,И ревом городу грозил.Она копья непобедимаКо ополченью не взяла,Противу льва неукротимаС Олимпа Гебу призвала.Пошла, – и под оливой стала,Блистая легкою броней:Младую нимфу обнимала,Сидящую в тени ветвей.Лев шел, – и под его стопоюПриморский влажный брег дрожал,Но встретясь вдруг со красотою,Как солнцем пораженный, стал.Вздыхал и пал к ногам лев сильный,Прелестну руку лобызал,И чувства кроткие, умильны,В сверкающих очах являл.Стыдлива дева улыбалась,На молодого льва смотря,Кудрявой гривой забавляласьСего звериного царя.Минерва мудрая позналаЕго родящуюся страсть,Цветочной цепью привязалаИ отдала любви во властьНе раз потом уже случалось,Что ум смирял и ярость львов,Красою мужество сражалось,А побеждала все любовь.

Из этого стихотворения видно в Державине живое сочувствие к древнему миру как свидетельство глубоко художественного элемента в натуре поэта. Но пьеса «Рождение красоты» еще более обнаруживает это артистическое сочувствие поэта к художественному миру древней Греции, хотя эта пьеса и еще менее выдержана, чем первая. Мы уже приводили это стихотворение в подкрепление нашего мнения о невыдержанности пьес Державина; но теперь снова приводим его, уже для другой цели, и потому отмечаем курсивом только хорошие стихи:

Сотворя Зевес вселенну,Звал богов всех на обед,Вкруг нектара чашу пеннуРазносил им Ганимед.Мед, амброзия блисталаВ их устах, по лицам огнь,Благовоний мгла летала,И Олимп был света полн.Раздавались песен хоры,И звучал весельем пир.Но внезапно как-то взорыОпустил Зевес на мир,И увидя царства, грады,Что погибли от боев,Что богини мещут взглядыНа беднейших пастухов;Распалился столько гневом,Что курчавой головойПокачав, шатнул всем небом,Адом, морем и землей.Вмиг сокрылся, блеск лазуря,Тьма с бровей, огонь с очес,Вихорь с риз его, и буря,Восшумела от небес,Разразились всюду громы,Мрак во пламени горел,Яры волны, будто холмы,Понт стремился и ревел;В растворенны бездн утробыТартар искры извергал:В тучи Феб, как в черны гробы,Погруженный трепетал;И средь страшной сей тревоги,Коль еще бы грянул гром,Мир, Олимп, богов чертогиПовернулись бы вверх дном.Но Зевес вдруг умилился:Знать, красавиц стало жаль;А как с ними не смирился,Тотчас новую создал:Вил в власы пески златые.Пламя – в щеки и в уста,Небо – в очи голубые,Пену в грудь – и красотаВмиг из волн морских родилась;А взглянула лишь она,Тотчас буря укротиласьИ настала тишина.Сизы, юные дельфины,Облелея табуном.На свои ее взяв спины.Мчали по пучине волн.Белы голуби станицей,Где откуда ни взялись,Под жемчужной колесницейС ней на воздух поднялись;И летя под облаками,Вознесли на звездный холм,Зевс объял ее лучамиС улыбнувшимся лицом.Боги молча удивлялисьНа красу, разинув рот,И согласно в том признались:Мир и брани от красот.

Доказательством того, какими превосходными стихами мог писать Державин, служит его стихотворение «Русские девушки»:

Зрел ли ты, певец тиисский,Как в лугу, весной, бычкаПляшут девушки российскиПод свирелью пастушка?Как, склонясь главами, ходят,Башмачками в лад стучат,Тихо руки, взор поводят,И плечами говорят?Как их лентами златымиЧела белые блестят,Под жемчугами драгимиГруди нежные дышат?Как сквозь жилки голубыеЛьется розовая кровь,На ланитах огневыеЯмки врезала любовь!Как их брови соболины,Полный искр, соколий взгляд.Их усмешка – души львиныИ сердца орлов разят?Коль бы видел дев сих красных.Ты б гречанок позабыл,И на крыльях сладострастныхТвой Эрот прикован был.

Оставим в стороне достолюбезную наивность мысли – заставить Анакреона удивляться российским девушкам, пляшущим весною на лугу «бычка», и отдать им первенство перед богинями и нимфами древней Эллады; оставим также в стороне книжное и не идущее к делу слово «главами», ошибку против языка, который велит поводить руками и взорами и не позволяет поводить руки и взоры: оставим все это в стороне, как погрешности, неизбежные по духу времени, и спросим: можно ли не согласиться, что стихи этой пьесы, как стихи – прекрасны? Стало быть, Державин мог всегда писать прекрасными стихами? – Конечно, мог, ибо он по натуре своей был великий поэт. – Отчего же он так редко писал хорошими стихами? – Оттого, что в его время не было ни понятия о необходимости прекрасных стихов, ни потребности в них; оттого, что в его время о поэзии всего менее думали, как о красоте, не подозревая, что поэзия и красота – одно и то же. Поэтому Державин всего менее заботился о стихе, а так как он начал писать очень поздно, то и не мог овладеть ни языком, ни стихом, обладание которыми и величайшим поэтам достается не без тяжкого труда. Оттого же Державину так трудно было поправлять свои пьесы, и все его поправки были большею частию неудачны. Что касается до неточности в выражении, – от того времени и требовать невозможно точности, а страшное насилование языку, то есть произвольные усечения, ударения, часто искажение слова, должно приписать тому, что Державин в молодости не имел возможности приобрести, по части языка, ни познаний, ни навыка.

Сколько бы ни разобрали мы пьес Державина, – все пришли бы к одному и тому же результату: велик был естественный талант Державина, а поэтом-художником он все-таки не был; и целый круг его поэтической деятельности представляет собою только порывание к поэзии и достижение ее лишь мгновенными вспышками и неожиданными проблесками. Даже лучшие, самые поэтические его произведения, как, например, «Фелица» могут нам нравиться не иначе, как только под условием изучения, как факты исторического развития русской поэзии. Читая их, мы должны оторваться от своего времени и своих понятий и силою размышления, так сказать, заставить себя видеть поэзию и талант в том, что в современном нам писателе назвали бы мы прозою и бездарностию. Одним словом, стихотворения Державина, рассматриваемые с эстетической точки, суть не что иное, как блестящая страница из истории русской поэзии, – некрасивая куколка, из которой должна была выпорхнуть, на очарование глаз и умиление сердца, роскошно прекрасная бабочка… Повторяем: талант Державина велик; но он не мог сделать больше того, что позволили ему его отношения к историческому положению общества в России. Державин велик и в том, что он сделал: зачем же приписывать ему больше того, что мог он сделать? Державин великий поэт русский, – и этого довольно, и нет никакой нужды величать его Пиндаром, Анакреоном и Горацием, с которыми у него нет ничего общего. Пиндар, Анакреон и Гораций, действовали на почве всемирно-исторической жизни и были по превосходству художниками, как органы художественного древнего мира, особенно Пиндар и Анакреон – певцы народа эллинского, народа-художника…

Во второй статье мы рассмотрим стихотворения Державина с исторической точки, без которой всякое суждение о таком поэте было бы односторонне и неполно.

Статья II

Так как искусство, со стороны своего содержания, есть выражение исторической жизни народа, то эта жизнь и имеет на него великое влияние, находясь к нему в таком же отношении, как масло к огню, который оно поддерживает в лампе, или, еще более, как почва к растениям, которым она дает питание. Сухая и каменистая почва неблагоприятна для растительности; бедная содержанием историческая жизнь неблагоприятна для искусства. Содержание исторической жизни составляет идеи, а не одни факты. Все великие народы, в истории которых миродержавный промысл осуществил судьбы человечества, жили и живут идеею и умирают, как скоро их историческая идея изжита ими вполне. Но такие народы умирают только эмпирически: идеально же их существование бессмертно. Доказательство этому – древний мир. Доселе вновь прорытая улица Помпеи, вновь открытый дом в ней, с его утварью и мельчайшими признаками быта жителей, – для нас, граждан нового мира, составляют важное событие, возбуждая внимание всех образованных людей во всех пяти частях света. А какое было бы торжество для образованного мира, если бы нашлись утраченные части творений Геродота, Эсхила, Эврипида, Плутарха, Тита Ливия, Тацита и других?.. Многие негодуют на то, что наши дети прежде имен отечественных героев узнают имена Солонов, Ликургов, Фемистоклов, Аристидов, Периклов, Алкивиадов, Александров и Цезарей: негодование несправедливое и неосновательное! – в деспотизме такого умственного, идеального владычества древнего мира нет ничего оскорбительного и возмущающего: это власть законная, почесть заслуженная! Идея древнеэллинской жизни была так глубока и многостороння, что нет никакой возможности даже намекнуть на нее в нескольких словах, – особенно, если говоришь о ней мимоходом, как говорим мы теперь. Другое дело – идея исторической жизни римлян: она сколько глубока, столько же и одностороння, и по тому самому дает возможность сколько-нибудь удовлетворительного на нее намека. Пульс исторической жизни Рима, ее сокровенный тайник, ее животворная идея, ее альфа и омега, ее первое и последнее слово, – это право (jus). Что было одною из многих сторон исторической жизни Греции, – то было единою, исключительною и полною жизнию Рима, – и зато Рим вполне развил, разработал и изжил этот основной элемент своей жизни. Скажут: римляне велики еще и как народ воинственный, как всемирные завоеватели. Так! но и кроме римлян много было народов завоевателей: а одни только римляне, умея завоевывать, умели и упрочивать свои завоевания. Чем же упрочивали они их? – своим правом, своею гражданственности). Побежденные народы принимали их законы, обычаи и нравы, даже самый язык их, по тему непреложному и вечному закону исторического развития, по которому тьма уступает место свету, невежество – разуму. Право было источником всех событий, всех волнений и переворотов в исторической жизни римлян, и вся история их – развитие идеи права в хронологической последовательности фактов; оно, это право, было вечным движителем и рычагом государственной и общественной жизни римлян; из него и для него длилась эта упорная борьба патрициев и плебеев, за него волновался народ и умирали Гракхи; приобщения к нему добивались побежденные города и народы. Процесс гражданской борьбы и внешней войны почти всегда имел в Риме своим результатом – успех права. Скажут: несмотря на то, что в основе исторической жизни римлян лежала идея, их искусство было подражательное, не оригинальное? Так, но причина этого заключалась, может быть, в односторонности и исключительности их идеи, равно как и в том, что римляне были по преимуществу народ практический, чуждый всякой созерцательности. Поэзия явилась у них как наследие умершей Греции на закате их собственной жизни, когда уже дряхлое общество не могло быть питательною почвою для цветов поэзии. Оттого латинская поэзия и носит на себе отпечаток не только подражательности, но и старческой дряхлости: отпущенник Мецената, Гораций, добровольно остался рабом и холопом своего милостивца и создал меценатскую поэзию, воспевая мир и тишину Рима, купленные ценою упадка доблести и добродетели. Впрочем, и кроме Виргилия, этого поддельного Гомера римского, римляне имели своего истинного и оригинального Гомера в лице Тита Ливия, которого история есть национальная поэма, и по содержанию, и по духу, и по самой риторической форме своей. Но высшею поэзиею римлян была и навсегда осталась поэзия их дел, поэзия их права: первая и теперь возвышает и укрепляет всякую благородную душу в святом чувстве патриотического героизма, а Юстинианов кодекс – зрелый плод исторической жизни римлян – освободил Европу от оков феодального права. Сначала принятый ею как факт, он потом вошел в ее жизнь и, в свою очередь, принял в себя христианские элементы и теперь продолжает развитие своего бессмертного существования! в нем-то и чрез него-то доселе живет древний Рим в новом мире.

Из народов нового человечества испанцы первые выступили на поприще всемирно-исторической жизни. Нация экзальтированная и фантастическая, Испания должна была на время слиться с чуждым ей по происхождению, но родственным ей (по пылкости чувства и воображения) племенем аравитян и сделалась представительницею рыцарственности средних веков, с ее восторженными понятиями о чести, о достоинстве привилегированной крови, о любви, о храбрости, о великодушии, с ее фанатическою и суеверною религиозностию. Отсюда это множество рыцарских романов и еще большее множество романсов на испанском языке; отсюда же объясняется и появление Сервантесова «Дон-Кихота»: ибо всякая крайность там же, где возникла, и вызывает против себя реакцию.

Италия была второю страною новой Европы, где загорелся свет просвещения. Италию можно назвать, не боясь слишком ошибиться, христианскою реставрациею изящного мира древнего. И потому, как Испания представляла собою чудесное зрелище фантастического слияния аравийского духа с европейским христианством, так Италия представляла не менее чудное зрелище фантастического слияния древнего с европейским христианством, которого вечный город ее был главою и представителем. Возникшая на классической почве, среди развалин и памятников древнего искусства, тевтонская Италия возродилась в чувстве красоты и изящества. От этого идея искусства сделалась источником жизни итальянца, и каждый итальянец стал или художником, или дилетантом. Итальянское искусство осталось верно своему классическому небу, своей классической природе и в новых формах отразило древнюю жизнь с ее изящною негою, с ее обаятельными формами. Самое богословие католицизма как-то чудно слилось с преданиями классической древности: Виргилий чуть-чуть не считался святым, и в «Божественной комедии» он провожает великого творца ее по мрачным областям ада и чистилища. Чувственный и соблазнительный певец рыцарских и любовных похождений, Ариост, больше Тасса был итальянским Гомером. У самого Тасса героем поэмы скорее можно назвать Армиду, чем Годфреда: обольстительный образ первой есть более искренное и задушевное, а следовательно, и живое создание поэта, чем суровый образ второго. Критики новейшего времени изъявили большие сомнения на счет «идеальности» мадонн, созданных кистию великих живописцев Италии; сверх того, они видят в этих мадоннах более дань понятиям времени, чем свободное творчество, которому были посвящены другие творения более искренние и задушевные, и потому более близкие к типу обаятельной и совершенно земной красоты.

В наше время три нации являются по преимуществу представителями человечества – Германия, Франция и Англия. В идеализме заключается источник национальной жизни Германии. Мир идей составляет сферу, которою, так сказать, дышит немец. Цель жизни немца – знание, и знание его заключено в идее; постичь идею предмета для него – значит овладеть предметом. И потому только в знании и соприкасается немец с миром и жизнию. Отсюда его нравственный аскетизм: поняв идею предмета, он равнодушен к тому, что этот предмет не сообразен с своим идеалом. Отсюда и аскетический характер поэзии немцев: мирообъемлющая по идеям, воплощенным в ней, она призывает к миру с действительностию, какова бы ни была эта действительность; она настроивает человека к одинокой созерцательной жизни внутри самого себя, делает его властелином в сфере мысли и машиною в сфере действительности. И оттого-то немецкая поэзия так любит избирать своим исключительным предметом или внутренние процессы в духе человека, или мистику сердца человеческого. А отсюда объясняются великие успехи немцев в лирической поэзии и музыке и их неуспехи в других родах поэзии. Но уже аскетическая поэзия немцев исчерпала все свое содержание и совершила полный курс свой: теперь жаждет она иных элементов, иных мотивов. Как бы то ни было, но внутренний мир души человека – великий мир, и немцы оказали человечеству великую услугу ученою и поэтическою разработкою этого мира. Конечно, великое достоинство аскетической поэзии немцев составляет и великий недостаток ее, как всего одностороннего и исключительного; но все же сфера этой поэзии – сфера всемирно-историческая, и в ней не могли не явиться великие, мировые поэты.

Совсем иной характер имеют жизненная идея и пафос французской нации: это вечно тревожное стремление к идеалу и уравнению с ним действительности. Искусство во Франции всегда было выражением основной стихии ее национальной жизни: в веке отрицания, в XVIII веке, оно было исполнено иронии и сарказма; теперь оно одно исполнено страданиями настоящего и надеждами на будущее. Всегда оно было глубоко национальным, даже во времена псевдоклассицизма, натянутого подражания древним, – и Корнель, Расин, Мольер столько же национальные поэты Франции, сколько Вольтер, Руссо, а теперь Беранже и Жорж Занд.

Англия составляет прямую противоположность и Германии и Франции. Сколько Германия идеальна, столько Англия практически положительна; как велики успехи немцев в философии, так ничтожны попытки англичан в абсолютной науке; у англичан источником всех их исторических событий бывает польза общества. Человек в этом обществе ничего не значит сам по себе, но получает большее или меньшее значение от того, что он имеет, или чем он владеет. Покорение сил природы на службу обществу, победа над материею, пространством и временем, развитие промышленности, как основной общественной стихии, как краеугольного камня здания общества, – вот в чем сила и величие Англии и ее заслуги перед человечеством. Во многом похожая на древний Рим, практическая Англия довершает свое сходство с ним и огромными завоеваниями, причина которых – корыстные расчеты, а результат – распространение цивилизации по всему миру. Но в отношении к искусству, Англия ничего общего с древним Римом не имеет: тевтонское племя, двумя слоями, саксонским и нормандским, легшее на почве ее исторического формирования, и христианство как глубоко вошедший в жизнь ее элемент заронили в национальный дух англичан плодовитые семена поэзии. Но и в поэзии Англия резко отличается от Германии и от Франции. Как в стране по превосходству общественной и практической, в Англии особенно развились драма и роман, недоступные для немцев; от французской же поэзии английская отличается и своей художественностию и своим равнодушием к верно изображаемой ею действительности, без скорби о неразумности и без радости о разумности этой действительности, без порывания подвигнуть ее возвыситься до идеала. Но как Англия есть страна всевозможных противоречий нравственных, то и невозможно подвести явлений ее поэзии под какую-либо определенную точку зрения: так, например, об руку с ее равнодушием к добру и злу действительности идет самый глубокий юмор, а в Байроне Англия имела поэта, который, по пафосу своей поэзии, всего родственнее Франции и всего враждебнее своему отечеству. Правда, Вольтер и Руссо имели сильное влияние на Байрона; но правда и то, что юмор, мрачная глубина и колоссальная сила духа Байрона явно обличают в нем сына Британии. Вообще, Байрон так же есть намек на будущее Англии, как Шиллер – намек на будущее Германии: оба эти поэта были резкими противоречиями национальному духу своих стран, и в то же время каждый из них мог явиться только в своей стране. Но с Шиллером скоро помирилась его Германия, которую сначала так дико озадачило его явление: Байрон же и умер в непримиримой вражде с своей родиною, и великая нация, в свою очередь, двинулась во сретение только гробу его…

Если в этом очерке национальностей, игравших или играющих первые роли на позорище всемирной истории, и в очерке отношения исторической идеи жизни народов к их поэзии, мы не выразили определительно нашей мысли (чего невозможно было сделать, говоря мимоходом о таком предмете, которого стало бы на огромное, отдельное сочинение), то по крайней мере сделали на него определительный, сколько могли, намек. Прибавим к сказанному, что основная идея национально-исторической жизни народа существует всегда как сумма понятий и правил общества; она дает себя чувствовать даже в самых, повидимому, мелочных обычаях и нравах общества. Так, например, страсть французов к балам, театрам и всякого рода публичным и общественным увеселениям, их природная вежливость и любезность, охота и умение вести легкий и беглый светский разговор, их искусство популяризировать всякое знание, делать доступным, через ясное изложение, всякий предмет, самое непостоянство их мод в одежде и житейских удобствах, – все вытекает из основной идеи их национально-исторической жизни. Англичане суровы, важны и недоступны в обществе; они легче сходятся друг с другом в парламенте, в трибунале, на бирже, чем в салоне, и в последнем они этикетны; их пиры и обеды выражают не светскую, а политически-гражданскую общительность; они преданы семейной жизни, где глава семейства является маленьким деспотом и где основные принципы отзываются маленьким варварством феодальных времен; в светской же жизни англичане этикетны и скучны с достоинством. В общественных нравах их царствуют чопорность, pruderie и самая ограниченная, самая мелкая, стеснительная моральность. Что-то жесткое и грубое есть в их нравах, как необходимый результат вечного торгашества и вечной борьбы промышленного духа с внешними препятствиями. Энергия национального духа англичан, которой они обязаны своим государственным величием, своею всемирной торговлею и своими всемирными завоеваниями и поселениями, трагически выражалась в политических и религиозных переворотах. Отсюда эта мрачность и суровое величие их поэзии; отсюда же происходят и их великие успехи в драматической поэзии: сама история Англии есть ряд трагедий, – и Шекспиру легко могла войти в голову мысль писать трагические хроники Англии: материалы были у него под рукою, – стоило только оживить их духом поэзии. Немец не рожден ни для светской, ни для политически-гражданской общительности: что для француза салон, маскарад, театр, гулянье, бульвар, что для англичанина парламент и биржа, – то для немца университет, ученый съезд, ученый комитет. Отсюда это удивительное множество университетов, существующих целые века; отсюда эта особенность университетских нравов и обычаев, эта противоположность буршества с филистерством. До тридцати лет немец бывает буршем, и как скоро часовая стрелка станет на последней минуте его тридцати лет, он тотчас же делается филистером. Многие из немцев даже родятся филистерами и ни одной минуты, в своей жизни не бывают буршами, тогда как буршами они никогда не родятся и только прикидываются ими на время – уж никак не долее тридцати лет. Немец уживется где угодно; ему везде хорошо, везде отечество, и при всем этом он везде верен себе, везде тот же угловатый и странный немец. Это явление в самой живой связи с основною идеею национально-исторической жизни немцев: они в знании признают то, чего еще нет, но что должно быть по разуму, и отвергают то, что есть в действительности, но чего бы не должно быть по разуму, а живут в ладу и в мире со всякою действительностию: для немца знать и жить две совершенно различные вещи. Немец более семьянин, чем кто-нибудь, и ничего не может быть возвышеннее и сладостнее, а вместе с тем и пошлее его семейного счастия: таково свойство всякой односторонности и исключительности!.. Сахар хорошая вещь, но попробуйте сделать обед из одного сахара или на одном сахаре – будет и приторно и нездорово. Ни на одном языке нет столь высоких песен любви, как на немецком, и на нем же больше, чем на других, написано приторных до пошлости сердечных излияний. И это относится не к одним мелким талантам, не к одной бездарности: что может быть приторнее и пошлее «Стеллы», «Брата и сестры», «Германа и Доротеи?» – а Гёте был великий гений!

Таким образом, основная идея национально-исторического значения народа, как воздух – основной элемент всякого существования, – проникает насквозь и внутреннюю и внешнюю жизнь народа, давая себя чувствовать и как сумма нравственных убеждений и принципов общества, и как образ и форма жизни, – то есть как нравы и обычаи народа. Великий поэтический талант, являющийся среди такого народа, так сказать, с молоком своей матери всасывает в себя готовое уже содержание для своей будущей поэзии, для своих будущих творений, – и свободно, без всяких усилий и натяжек выражает в них и достоинство и недостатки основной идеи национально-исторической жизни своего народа.

Смотря на Державина, как на русского Пиндара, Горация и Анакреона вместе, должно прежде решить вопрос: были ли в его время исторические и общественные элементы, которые могли бы дать готовые материалы для его таланта, готовое содержание для его поэзии? Вот в чем вопрос, а совсем не в том, что Державин был потомок Багрима, северный бард и что в его поэзии щедрою рукою рассыпаны алмазы, сапфиры, изумруды и яхонты…

Какую идею предназначено выражать России, – определить это тем труднее и даже невозможнее, что европейская история России началась только с Петра Великого и что поэтому Россия есть страна будущего. Россия, в лице образованных людей своего общества, носит в душе своей непобедимое предчувствие великости своего назначения, великости своего будущего. И не увлекаясь ни детскими фантазиями, ни ложным патриотизмом, можно сказать смело, что есть факты, превращающие это предчувствие в убеждение. Все великие народы имели своих великих представителей или в исторических, или в мифических лицах. Много имела первых древняя Греция, но ни один из них не выразил собою так полно национального духа, как мифическое лицо божественного Ахилла, воспетого царем греческих поэтов – Гомером. Мы, русские, имели своего Ахилла, который есть неопровержимо историческое лицо, ибо от дня его смерти протекло только 118 лет, но который есть мифическое лицо со стороны необъятной великости духа, колоссальности дел и невероятности чудес, им произведенных. Петр был полным выражением русского духа, и если бы между его натурою и натурою русского народа не было кровного родства, – его преобразования, как индивидуальное дело сильного средствами и волею человека, не имели бы успеха. Но Русь неуклонно идет по пути, указанному ей творцом ее. Петр выразил собою великую идею самоотрицания случайного и произвольного в пользу необходимого, грубых форм ложно развившейся народности в пользу разумного содержания национальной жизни. Этою высокою способностию самоотрицания обладают только великие люди и великие народы, и ею-то русское племя возвысилось над всеми славянскими племенами; в ней-то и заключается источник его настоящего могущества и будущего величия. До Петра русская история вся заключалась в одном стремлении к сочленению разъединенных частей страны и сосредоточению ее вокруг Москвы. В этом случае помогло и татарское иго, и грозное царствование Иоанна. Цементом, соединившим разрозненные части Руси, было преобладание московского великокняжеского престола над уделами, а потом уничтожение их и единство патриархального обычая, заменявшего право. Но эпоха Самозванцев показала, как еще не довольно тверд и достаточен был этот цемент. В царствование Алексия Михайловича обнаружилась живая необходимость реформы и сближения Руси с Европою. Было сделано много попыток в этом роде; но для такого великого дела нужен был и великий творческий гений, который и не замедлил явиться в лице Петра. Со смертию его надолго закатилось солнце русской жизни, и до царствования Екатерины II едва поддерживались установленные Петром формы, без дальнейшего развития, движения вперед. Великая продолжила дело Великого, и Русь быстро двинулась по пути преуспеяния. Екатерина II заботилась не о поддержании уже устаревших форм эпохи Петра, а о их развитии. – Это была великая эпоха в истории Руси, хотя в то же время эта эпоха почти столько же домашнее дело в отношении к Руси, сколько и эпоха Петра: обе они были залогом будущего всемирно-исторического содержания. Но для поэзии просто, без дальнейших европейских претензий, эпоха Екатерины II была благоприятна: в продолжение ее мог явиться по крайней мере зародыш поэзии, – и он явился.

Скажут: Россия, еще до Екатерины Великой, держала твердый голос на сейме европейском, и ее политическое значение тяжело лежало на весах европейской политики. Это совершенная правда, которой мы и не думаем оспоривать; но мы говорим не о политическом всемирно-историческом значении, а о нравственном всемирно-историческом значении, которое проявляется в науке, в искусстве, в современно исторической идее самого политического стремления. Нам опять скажут, что в царствование Екатерины II Россия была уже образованною страною и что дух XVIII века в ней так же отражался, как и в Пруссии, при Фридрихе II; что Россия не только читала в подлиннике тогдашних знаменитых писателей Франции, но что эти знаменитые писатели даже переводились на русский язык. Это справедливо, только с этим нельзя согласиться безусловно. В царствование Екатерины II просвещение и образованность были действительно европейские и более или менее в духе XVIII века; но они сосредоточивались при дворе, не выходя за его пределы. Тогда только один класс общества был причастен европейскому просвещению и образованности: это – высшее дворянство, имевшее доступ ко двору, или, лучше сказать, вельможество, не имевшее в этом отношении ничего общего с другими классами общества. Но один и притом самый меньший по числу класс общества еще не составляет целого общества, особенно, если он своим высоким положением разъединен с другими классами. В царствование Александра Благословенного и среднее дворянство, значительное по числу, явилось просвещеннейшим и образованнейшим сословием сравнительно с другими. Поэтому очень понятно, что в то время все замечательнейшие писатели наши принадлежали исключительно этому сословию. В настоящее благополучное царствование просвещение и образованность заметно распространились не только между средним сословием (разумея под этим словом так называемых «разночинцев»), но и между низшими классами: по крайней мере теперь не редкость образованные и даже просвещенные люди из купеческого и мещанского сословия, из которых некоторые даже пользуются более или менее почетною известностию в литературе. И потому никак нельзя сказать, чтоб теперь не было в России общества и даже общественного мнения. Но в царствование Екатерины ничего этого и быть не могло, по закону исторической последовательности. Тогда действительно переводили по-русски философские сказки Вольтера и «Новую Элоизу» Руссо, но их читали, как читали «Нещастного Никанора, русского дворянина», «Приключения Мирамонда» Эмина, «Письмовник» Курганова и тому подобные книги, добродушно не подозревая никакой разницы между теми европейскими творениями и этими самодельными произведениями домашней стряпни.{13} И XVIII век отразился только на одном вельможестве, как мы выше заметили. Но как Державин, за свой талант, вошел в знать, то и на нем не мог не отразиться, более или менее, XVIII век. Можно сказать, что в творениях Державина ярко отпечатлелся русский XVIII век. Но прежде нежели рассмотрим мы, как и до какой степени отпечатлелся этот век на Руси екатерининской эпохи и как тот же век отразился на поэзии Державина, скажем, что все сочинения Державина, вместе взятые, далеко не выражают в такой полноте и так рельефно русского XVIII века, как выражен он в превосходном стихотворении Пушкина «К вельможе». При суждении о русском XVIII веке и поэтическом выразителе его, Державине, нельзя не взять в соображение этого стихотворения Пушкина:

От северных оков освобождая мирЛишь только на поля струясь дохнет зефир,Лишь только первая позеленеет липа,К тебе, приветливый потомок Аристиппа,К тебе явлюся я; увижу сей дворец,Где циркуль зодчего, палитра и резецУченой прихоти твоей повиновалисьИ вдохновенные в волшебстве состязались.Ты понял жизни цель: счастливый человек,Для жизни ты живешь. Свой долгий, ясный векЕще ты смолоду умно разнообразил,Искал возможного, умеренно проказил,Чредою шли к тебе забавы и чины.Посланник молодой увенчанной жены,Явился ты в Ферней, и циник поседелый,Умов и моды вождь, пронырливый и смелый,Свое владычество на севере любя,Могильным голосом приветствовал тебя.С тобой веселости он расточал избыток,Ты лесть его вкусил, земных богов напиток.С Фернеем распростясь, увидел ты Версаль.Пророческих очей не простирая вдаль,Там ликовало все. Армида молодая,К веселью, роскоши знак первый подавая,Не ведая, чему судьбой обречена,Резвилась, ветреным двором окружена.Ты помнишь Трианон и шумные забавы?Но ты не изнемог от сладкой их отравы;Ученье делалось на время твой кумир:Уединялся ты. За твой суровый пирТо чтитель промысла, то скептик, то безбожник,Садился Дидерот на шаткий свой треножник,Бросал парик, глаза в восторге закрывалИ проповедывал. И скромно ты внималЗа чашей медленной афею иль деисту,Как любопытный скиф афинскому софисту.. . . . . . . . . .. . . . . . . . . .. . . Ступив за твой порог,Я вдруг переношусь во дни Екатерины.Книгохранилище, кумиры и картины,И стройные сады свидетельствуют мне,Что благосклонствуешь ты музам в тишине.Что ими в праздности ты дышишь благородной.Я слушаю тебя: твой разговор свободныйИсполнен юности. Влиянье красотыТы живо чувствуешь. С восторгом ценишь тыИ блеск А *** и прелесть ***{14}Беспечно окружась Корреджием, Кановой,Ты, не участвуя в волнениях мирских,Порой насмешливо в окно глядишь на нихИ видишь оборот во всем кругообразный.

Этот портрет вельможи старого времени – дивная реставрация руины в первобытный вид здания. Это мог сделать только Пушкин. Кроме его художнической способности переноситься всюду и во все по воле фантазии своей, ему помогла и отдаленность его от того времени, представлявшегося ему в перспективе. Прошедшее всегда и виднее и понятнее настоящего. От Державина, как современника, нельзя и требовать такой мастерской картины русского XVIII века, который много разнился от европейского XVIII века. Эта разность верно схвачена Пушкиным в последних стихах первого отрывка —

. . . .И скромно ты внималЗа чашей медленной афею иль деисту,Как любопытный скиф афинскому софисту.

Но Державин не мог стать наравне и с этим скифом: он относится к этому скифу, как тот скиф к афинскому софисту. Лишенный всякого образования, не зная французского языка, Державин не был слишком причастен ни нравственной порче, ни истинному прогрессу того времени и в сущности нисколько не понимал его. Хваля добро того времени, он не прозревал связи его со злом и, нападая на зло, не провидел связи его с добром.

С двух сторон отразился русский XVIII век в поэзии Державина: это со стороны наслаждения и пиров, и со стороны трагического ужаса при мысли о смерти, которая махнет косою – и

Где пиршеств раздавались клики,Надгробные там воют лики…{15}

Державин любил воспевать «умеренность»; но его умеренность очень похожа на горацианскую, к которой всегда примешивалось фалернское… Бросим взгляд на его прекрасную оду «Приглашение к обеду».

Шекснинска стерлядь золотая,Каймак и борщ уже стоят;{16}В графинах вина, пунш, блистаяТо льдом, то искрами манят;С курильниц благовонья льются,Плоды среди корзин смеются,Не смеют слуги и дохнуть,Тебя стола вкруг ожидая;Хозяйка статная, младая,Готова руку протянуть.Приди, мой благодетель давний,Творец чрез двадцать лет добра!Приди – и дом хоть ненарядный,Без резьбы, злата и сребра,Мой посети: его богатство —Приятный только вкус, опрятство,И твердый мой, нельстивый нрав.Приди от дел попрохладиться,Поесть, попить, повеселиться,Без вредных здравию приправ!

Как все дышит в этом стихотворении духом того времени и пир для милостивца, и умеренный стол, без вредных здравию приправ, но с золотою шекснинскою стерлядью, с винами, которые «то льдом, то искрами манят», с благовониями, которые льются с курильниц с плодами, которые смеются в корзинках, и особенно – с слугами, которые не смеют и дохнуть!.. Конечно, понятие об «умеренности» есть относительное понятие, – и в этом смысле сам Лукулл был умеренный человек. Нет, люди нашего времени искреннее: они любят и поесть и попить и за столом любят поболтать не об умеренности, а о роскоши. Впрочем, эта «умеренность» и для Державина существовала больше, как «пиитическое украшение для оды». Но вот, словно мимолетное облако печали пробегает в веселой оде мысль о смерти:

И знаю я, что век наш – тень;Что лишь младенчество проводим,Уже ко старости приходим,И смерть к нам смотрит чрез забор.

Это мысль искренняя; но поэт в ней же и находит способ к утешению.



Поделиться книгой:

На главную
Назад