Виссарион Григорьевич Белинский
Педант. Литературный тип
Всем ученым и образованным людям ведомо, что словесность, то есть литература, должна иметь целию –
Другими словами: литература есть искусство «золотить пилюли». Мораль – дело хорошее, спору нет, но и скучное, горькое – против чего опять никто спорить не будет; следовательно, надо же ее подслащать,
Далее, всей просвещенной Европе известно, что «идеал есть не что иное, как собрание в одну фигуру разных черт, разбросанных в природе и действительности, – а отнюдь не сама действительность в возможности. Творчества тут не нужно: хотите изобразить красавицу – приглядывайтесь ко всем красавицам, которых имеете случай видеть; у одной срисуйте нос, у другой глаза, у третьей губы и т. д. – таким образом вы нарисуете красавицу, лучше которой уже нельзя и вообразить.
Я нахожу оба эти определения – «литературы» и «идеала» – чрезвычайно основательными и верю им безусловно. Особенно хороши они тем, что, во-первых, избавляют автора от необходимости иметь талант и фантазию, а во-вторых, уничтожают возможность писать такие изображения, в которых всякий, кто б ни был, мог узнать себя и вследствие этого жаловаться на личности…
Само собою разумеется, что этот взгляд на «литературу» и «идеалы» особенно удобен для «типов» вроде тех, которые теперь известны под именем «Наших»{3}. Гоголь сказал великую правду, что «у нас если скажешь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счет»[1]{4}. Поэтому я нахожу гораздо приличнее и удобнее изображать такие типы, которых совсем нет в действительности, но которые были бы очень смешны: чрез это автор достигнет двух целей разом – доставит удовольствие своим читателям и никого не обидит.
Вот причины, которые заставили меня взяться за перо, которое давно уже было мною забыто, и попытаться сделать очерк одного из таких
Не воображайте себе моего педанта человеком старым, седым, беззубым, добрым и глупым, обожателем Хераскова, поклонником Сумарокова, последователем философии Баумейстера, пиитики Аполлоса и реторики г. Толмачева:{5} то педант доброго старого времени, педант-покойник, – мир праху его! Нет, я хочу вырезать вам силуэт педанта новейших времен, педанта-романтика, который так молод, что еще и не родился на свет; так вам знаком, что вы не поверите мне, чтоб его можно было найти и на луне, не только на земле. Но если уж болтать, то надо болтать обстоятельно, делая вид, что говоришь правду: в этом-то и все смешное моего типа… Мой педант – сын бедных, но благородных родителей. Не претендуя на богатство, он претендует на знатность рода{6}. Зовут моего педанта:
Но мой педант не ограничился одним учительством: он, как и следовало ожидать, пустился в литературу. Все альманахи и журналы были наполнены его стихами{13}. Стихи были гладки, но тяжелы; полны мыслей, – но эти мысли отзывались чем-то напряженным, изысканным и диким, так что снутри походили на совершенную бессмыслицу – не только безмыслицу, а снаружи казались чрезвычайно глубокими и возвышенными{14}. Хотя толпа более видит снаружи, чем снутри, однако она не читала стихов Картофелина и осталась при одном уважении к ним. В то время один ловкий промышленник основал журнал, который, по его плану, должен был отличаться добросовестностью, ученостию и бескорыстием. Последняя статья касалась исключительно одних
Но вот что многим может показаться невероятным: прозаическими статьями своими Картофелин обратил на себя общее внимание, как человек со вкусом, умом и дарованием{17}, – и я должен сознаться, что такое мнение о Картофелине было только преувеличено, но в основании не совсем несправедливо. Мой педант – изволите видеть – действительно не без ума и не без способностей; он только ограничен, но не глуп, только мелочно самолюбив, но не бездарен; последние достоинства он, в качестве педанта, должен приобрести впоследствии, когда мелкое самолюбие его, в союзе с летами, задавит в нем то немногое, что дала ему природа. Притом же обстоятельства времени много способствовали Картофелину прослыть даже гением – по крайней мере в кругу своих приятелей и товарищей по пансиону – сотрудников рукописной «Северной флоры»: педанты прежних времен тащились по избитой колее Баттё и Лагарпов, а мой Картофелин принялся за немечину. Малой он был работящий, прилежный; память у него была здоровая; немецкому языку он был выучен еще в детстве. Я уверен, что по инстинкту он выбрал бы своими героями Клопштока и Николаи, но слава Гете и Шиллера тогда была уже во всем своем колоссальном величии, а Шлегеяей тогда еще считали великими людьми: – так ему, знаете, при готовых понятиях, чужим умом и при фразистом языке нетрудно было показаться не тем, что он есть…{18} Притом же в молодости всякий человек живее, а следственно, и умнее, чем в старости, и по инстинкту отстаивает новое против старого… Впрочем, и тогда уже многие замечали в слоге Картофелина что-то пухлое, дряблое, какую-то искусственную простоту и натянутую оригинальность, что-то отзывающееся солодковым корнем и сытою… И эти люди не ошиблись, как увидим ниже.
Вот поехал мой педант за границу – вы думаете, в Германию? – Я сам то же думал сперва, но моя фантазия велит мне послать его в страну
Наконец, мой Картофелин возвращается в любезное отечество… Боже мой, как он переменился!{20} Поехал молодым литератором, которого настоящую цену немногие понимали, а воротился педантом, которого значение уже всем ясно… Семена принесли плоды, и натура сказалась… Начнем с того, что он приехал с брюшком – доказательство, что он страдал о судьбе человечества в своих стишонках… Натянутая важность лица, при смешной фигуре и круглом брюшке, сделала его похожим на лягушку, которая, в басне Езопа, хочет раздуться в вола{21}. Самолюбие его действительно раздулось, как прыщ: страшно и гадко прикоснуться к нему. Общество педант стал принимать за свое училище, салон за аудиторию, светских людей – за школьников: говорит все свысока, словно лекцию читает, и если кто не слушает его с благоговением, на тех смотрит он презрительно, и если кто заговорит, хотя бы на противоположном конце залы, он посмотрит на того, как Юпитер олимпийский, – с гневом и помаванием бровей… Любимый рассказ его – о том, как он ходил в Париже на поклонение к великому романисту{22}. В Германии педант был проездом; она ему не понравилась. «Немцы, – говорил он, – раздружились в своей отвлеченности с жизнию; они презирают величайшую из наук – филологию; они предпочитают ей философию, это буйное обожествление разума… Я был, в Берлине, – и мой бедный череп трещал от мудреных вещей, которые слышал я в тамошнем университете… Немцы забыли великого Бахмана и предпочитают ему сухого, отвлеченного, схоластического Гегеля, этого Андрамелеха новейшей философии»…{23} Педант мой говорит голосом важным, протяжным и тихим, несколько переходящим в фистулу, как будто от изнурительной полноты ощущений в пустой груди, как будто бы от изнеможения вследствие частой декламации ex-officio[3]. В школу он приносит с собою графин сахарной воды, которою запивает почти каждую свою фразу… И вот, в порыве моего
Воротившись из-за границы, мой педант переменился и в другом отношении: бывало, он вздыхал в стишонках о луне и деве, горевал о какой-то разрозненной с ним волне; а теперь очень прозаически, но зато выгодно и тепло пристроился и зажил филистером. Уж не знаю, от этого ли, или от долговременного пребывания за границею, только мой педант, воротившись, сделался ужасным витязем желтых перчаток и прекрасного пола: в каждой статье своей он твердил по сту раз, что он даже дома ходит в желтых перчатках; при выходе всякой плохой книжки, но лишь бы написанной женскою рукою, он, бывало, так и кричит: place aux dames[4]{27}. С особенною ревностию писал он статьи о балах и маскарадах; в этих статьях видно было утомление от танцев, ибо за каждою фразою следовало по крайней мере три точки…{28} Это так понравилось педанту, что он без точек после каждой своей фразы уж ничего не мог писать.
Много прошло времени, многое изменилось с тех пор, а мой педант не должен изменяться: любовь его к букве должна все больше и больше увеличиваться; ненависть и отвращение ко всему живому и разумному – также. Слова «идея» он не должен слышать без ужаса и без точек… По моему мнению, он даже должен сделаться лицемерным моралистом и ханжою, потому что, всегда думая давать тон и направление времени, он всегда был и всегда должен быть рабом времени и выдавать за новость то, что уже давно сказано другими, более его сметливыми людьми. Итак, мой педант принимает под свое критическое покровительство все бездарное и ложно моральное и наповал бранит все, в чем есть жизнь, душа, талант… Он беспристрастен и, зажмурив глаза, колотит направо и налево, и чужих и своих, если последние, будучи ему чужими по таланту, бывают своими по отношениям… Да, он верен своему правилу…
Несмотря на то, что мой педант должен быть от природы довольно добрым и честным человеком, – нет существа более его способного быть злым и низким. Дело в том, что он не что иное, как раздутое самолюбие: хвалите его маранье, дорожите его критическими отзывами, – он добр, весел, любезен по-своему, он готов сделать вам все хорошее, что только в его возможности; но беда ваша, если вы не сумеете или не захотите скрыть от него, что вы и умнее и талантливее его, что у него самолюбие съело небольшую долю ума, вкуса и способности, данных ему природою… О, тогда он готов на все злое и глупое – берегитесь его!.. Рецензия его тогда превращается в площадную брань, критика становится похожа на позыв к ответу за делание фальшивой монеты… Тогда вы у него – кондотьери, бандит!..{29} Да, педант все простит вам, кроме невыносимой для него обиды – быть умнее и талантливее его… Но во всяком случае, это существо более смешное и забавное, чем опасное: ибо против его «позывов» есть правосудие, а против тупых зубов его есть литературные дантисты, которые шутя выдергивают их…
И, несмотря на все это, еще многое бы можно было порассказать о педанте; но не все же вдруг, надо что-нибудь поберечь и на будущее время. Притом же я еще не знаю, понравится ли вам, читатели, и то, что я написал. Если же понравится, то ждите от меня тип
Примечания
В тексте примечаний приняты следующие сокращения:
Анненков – П. В. Анненков. Литературные воспоминания. М., Гослитиздат, 1960.
Белинский, АН СССР – В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. I–XIII. М., Изд-во АН СССР, 1953–1959.
ГБЛ – Государственная библиотека им. В. И. Ленина.
Герцен – А. И. Герцен. Собр. соч. в 30-ти томах. М., Изд-во АН СССР, 1954–1966.
ГИМ – Государственный исторический музей.
ГПБ – Государственная Публичная библиотека СССР им. М. Е. Салтыкова-Щедрина.
ИРЛИ – Институт русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР.
КСсБ – В. Г. Белинский. Сочинения, ч. I–XII. М., Изд-во К. Солдатенкова и Н. Щепкина, 1859–1862 (составление и редактирование издания осуществлено Н. X. Кетчером).
КСсБ, Список I, II… – Приложенный к каждой из первых десяти частей список рецензий Белинского, не вошедших в данное издание «по незначительности своей».
ЛН – «Литературное наследство». М., Изд-во АН СССР.
Панаев – И. И. Панаев. Литературные воспоминания. М., Гослитиздат, 1950.
ПР – позднейшая редакция III и IV статей о народной поэзии.
ПссБ – В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., под ред. С. А. Венгерова (т. I–XI) и В. С. Спиридонова (т. XII–XIII), 1900–1948.
Пушкин – А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. в 10-ти томах. М.-Л., Изд-во АН СССР, 1962–1965.
ЦГИА – Центральный Государственный исторический архив.
Впервые – «Отечественные записки», 1842, т. XXI, № 3, отд. VII «Смесь», с. 39–45 (ц. р. 28 февраля; вып. в свет 1 марта). Подпись: Петр Бульдогов. Вошло в КСсБ, ч. VI, с. 485–496.
Статья значительно искажена цензурой. В «Журнале» заседаний С. – Петербургского цензурного комитета от 24 февраля 1842 г. записано: «Комитет разрешил напечатать статью, исключив все намеки на Италию и стихи «Рим», потому что они могут подать повод от общей характеристики педанта сделать применение к какому-либо известному в нашей литературе лицу» (ЦГИА, ф. 777, он. 27, 1842 г., № 35, л. 15). В свою очередь Белинский писал Боткину 14 марта 1842 г.: «А статейка была недурна, да цензурный комитет выкинул все об Италии и стихи Полевого – злую пародию на стихи Шевырки». И в письме от 31 марта 1842 г. к тому же адресату: «Непременно пришлю тебе список
Памфлет направлен против С. П. Шевырева, поэта, критика и теоретика литературы. С самого начала 40-х гг. Шевырев становится идеологом «официальной народности», воинствующим противником любой сколько-нибудь демократической тенденции в литературно общественной жизни, раболепным прислужником столпов николаевского режима. «Педант» увековечил презрительную характеристику Шевырева в потомстве; при этом весь его жизненный путь представлен Белинским как последовательное становление этого «литературного типа».
Однако действительно одиозная деятельность Шевырева, развернувшаяся в указанные годы, заслонила от критика ранний период его творчества, который требует к себе более объективного отношения. Будущий «кликуша Шевырев» в 1820–1830-е гг. был «писателем с истинным талантом, критиком, заслужившим доверенность просвещенных читателей» (Пушкин, т. VII, с. 471). Этот отзыв не противоречит всем остальным суждениям Пушкина, который, несмотря на многие их разногласия, неизменно подчеркивал обширность познаний Шевырева, являвшегося к тому же автором «Мысли» – «одного из замечательнейших стихотворений текущей словесности» (там же, т. X, с. 247).
Из творческого наследия Шевырева 20–30-х гг. историко-литературное значение сохранили не только поэтические опыты (см. примеч. 14), но и некоторые полемические выступления против Ф. В. Булгарина и «Северной пчелы»: именно в его статье «Обозрение русской словесности за 1827 год» («Московский вестник», 1828, № 1) был дан первый бой «нравственно-сатирическому направлению». В указанной статье Шевырева критика литературной «безжизненности» писаний Булгарина сочеталась – как это ни парадоксально звучит сейчас – с осуждением сугубо казенной ориентации «Северной пчелы» (см.: Ю. В. Манн. Молодой Шевырев. – В его кн.: «Русская философская эстетика». 1820–1830-е годы. М., «Искусство», 1969, с. 151–153). Были у Шевырева – критика и теоретика и определенные методологические заслуги. Например, внесение в русское литературоведение «методы исторической»: Пушкин, рецензируя его «Историю поэзии» (1835), писал, что автор не следует «ни эмпирической системе французской критики, ни отвлеченной философии немцев. Он избирает способ изложения исторический – и поделом…» (Пушкин, т. VII, с. 398; см. также: «Возникновение русской науки о литературе». М., «Наука», 1975, с. 298–303). Наконец, изучение древнерусской литературы в качестве профессора Московского университета (с 1834 г.) привело Шевырева к тому, что «он фактически открыл новую научную дисциплину – заслуга, которая не может быть оспорена у него при всей тенденциозности или ошибочности конкретных интерпретаций…» («Возникновение русской науки о литературе», с. 325).
Мировоззрение Шевырева 20–30-х гг. складывалось под воздействием разнородных влияний и отражало иллюзии русского либерализма последекабрьской эпохи, надеявшегося на мирное реформаторство в конституционном духе (эволюция взглядов Шевырева в эти годы частично прослежена в работе: М. Арон сон. «Конрад Валленрод» и «Полтава». К вопросу о Пушкине и московских любомудрах 20–30-х годов. – В кн.: «Пушкин. Временник пушкинской комиссии», т. 2. М.-Л., Изд-во АН СССР, 1936, с. 43–56).
В середине 30-х годов Шевырев активно борется с «торговым направлением» в русской литературе на страницах «Московского наблюдателя» (об этом см: Н. И. Мордовченко. Гоголь и журналистика 18351836 гг. – В кн.: «Гоголь. Материалы и исследования», т. П. Л., Изд-во АН СССР, 1936, с. 106–150). В это время (в статье «О критике и литературных мнениях «Московского наблюдателя»«) Белинский объявляет Шевыреву «войну» и начинает последовательно нападать на все его сколько-нибудь серьезные выступления (канва взаимоотношений Белинского и Шевырева прослежена в работе: А. Г. Дементьев. Борьба Шевырева с Белинским по вопросам истории русской литературы. – В кн.: «Ученые записки ЛГУ», серия филолог, наук, вып. 4. Л., 1939, с. 159–197; здесь собран большой эпистолярный материал). Полемика Белинского принимала более резкие формы по мере выхода первых книжек «Москвитянина» (1841), в котором Шевырев открыто прокламировал доктрину «официальной народности» и враждебность к западной (особенно гегелевской) философии. Непосредственным поводом к написанию «Педанта» явилась статья Шевырева «Взгляд на современное направление русской литературы. Сторона черная» («Москвитянин», 1842, № 1, с. I–XXXII), содержащая столь незамаскированные выпады против «журнальных кондотьери» (см. примеч. 29), что редакция «Отечественных записок» сочла эту акцию «Москвитянина» прямым доносом в III Отделение (см. письмо Шевырева к М. П. Погодину, передающее мнение В. Ф. Одоевского. – Н. П. Барсуков. Жизнь и труды М. П. Погодина, кн. VI. СПб., 1892, с. 263). 14 марта 1842 г. Белинский сообщал В. П. Боткину: «Идея «Педанта» мгновенно блеснула у меня в голове еще в Москве, в доме М. С. Щепкина, когда Кетчер прочел там вслух статью Шевырки. Еще не зная, как и что отвечу я, – я по впечатлению, произведенному на меня доносом Шевырки, тотчас же понял, что напишу что-то хорошее…»
Разумеется, даже неискушенные читатели не сомневались, в кого был нацелен памфлет. «Педант» вызвал горячее одобрение единомышленников Белинского. Оскорбленный Шевырев публично спросил своего коллегу по университету, Т. Н. Грановского, может ли тот теперь подать руку Белинскому. «Как! подать руку? – отвечал Грановский, вспыхнув. – На площади обниму» (Анненков, с. 225–226). Противники Белинского были возмущены; 14 марта 1842 г. В. П. Боткин писал Белинскому: «Удар произвел действие, превзошедшее ожидания: у Шевырева вытянулось лицо, и он не показывался эту неделю в обществах. В синклите Хомякова, Киреевских если заводят об этом речь, то с пеною у рта и ругательствами… Ужасно вопиет Киреевский: ругает Белинского словами, приводящими в трепет всякого православного» («Отчет императорской Публичной библиотеки за 1889 г.», СПб., 1893, с. 43–45).
13 марта 1842 г. А. Д. Галахов писал А. А. Краевскому о том, что окружение Шевырева сильно раздражено и собирается жаловаться на Белинского А. X. Бенкендорфу и что это находит поддержку у московского генерал-губернатора Д. В. Голицына (см.: «Венок Белинскому». М., 1924, с. 143; то же сообщал А. Д. Галахов А. И. Иванову для передачи Краевскому – см: ЛН, т. 56, с. 165).
Псевдоним – Бульдогов – образован от прозвища, которое было дано критику Булгариным. Увидев впервые Белинского, Булгарин, по словам Панаева, спросил: «Так это бульдог-то, которого выписали из Москвы, чтобы травить нас?..» (Панаев, с. 293; ср. письмо Белинского Боткину от 22 ноября 1839 г.).