Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Литература 9 класс. Учебник-хрестоматия для школ с углубленным изучением литературы - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но иногда в произведениях романтизма можно встретить и подробные описания обыденной жизни, мелочные, пошлые характеры: это как раз тот обывательский мир, с которым борются и который разоблачают представители нового творческого метода.

Так постепенно в недрах романтизма зарождается реалистическая типизация, вызванная к жизни именно необходимостью изображения объективной действительности и отрицательных героев. Наличие элементов реализма в романтических произведениях придает им значительную историческую достоверность и определяет сложный характер взаимоотношений между реализмом и романтизмом в XIX веке.

Романтический метод учитывает национальные особенности изображаемого общества. Именно романтики впервые создают картины, отражающие национальное своеобразие европейских и восточных народов, пытаются проникнуть в культурный, исторический, духовный мир экзотических стран, установить соотношение между восточными и европейскими культурами. Причем романтизм утверждает ценность любой национальной культуры. Герой и обстоятельства, в которых он действует, в романтическом произведении обладают обычно национальной определенностью.

Одним из важнейших открытий романтиков был историзм. Пытаясь изобразить кардинальные противоречия своего времени, романтики обращаются к прошлому, пытаются установить непосредственные связи с будущим, определить зарождение исторических предпосылок изменений, происходящих в мире. Так, в самом методе проявляется принцип романтического историзма.

Еще одним важным открытием романтиков было учение о романтической иронии.

Романтическая ирония требует изображения реального мира в сопоставлении с идеальным так, чтобы пороки и недостатки реального мира были очевидны. Одновременно происходит и сопоставление идеального мира с реальным, идеальный мир как бы «проверяется» возможностью претворения в обыденную жизнь с целью показа его недостижимости. Человек вечно стремится к идеалу, но никогда не может достигнуть его в материальном мире, ибо материальный мир конечен в отличие от бесконечности идеи. Художник должен не только показывать идеал, но и соотносить его с реальностью, намечать пути приближения к идеалу в действительной жизни. Так снимается возможность отрыва художника от реальности.

Писатели-романтики провозгласили свободу творчества важнейшим условием подлинного искусства. Классицистским «правилам» они противопоставили свободную фантазию, игру воображения, причудливые образы.

Романтики существенно изменили поэтику художественных произведений. Отрицая нормативность классицизма, они дерзко вторглись в традиционную систему жанров и создали совершенно новые: романтический роман, романтическую поэму, романтическую драму и др. Они пользуются иными средствами поэтической выразительности, прибегая к звукописи, к ярким цветовым характеристикам, к символике.

Иногда может показаться, что романтизм намеренно разрушает любые традиции, увлекается новаторскими поисками. Это обманчивое впечатление. Отказываясь от поэтики классицизма, стремясь разрушить представление о механически упорядоченной земной жизни, писатели опираются на традиции фольклора и средневекового искусства, возвращаются к истокам европейской культуры.

Возникнув в конце XVIII столетия, романтизм открыл читателям полнокровный мир, находящийся в постоянном движении. Это был новый, продуктивный творческий метод, не только определивший пути развития литературы на всем протяжении XIX века, но активно использующийся писателями и в наше время. Вполне естественно, такой метод породил целую художественную систему, включающую в себя три основных литературных направления: романтизм, символизм и неоромантизм. С каждым из этих литературных направлений вам теперь предстоит познакомиться ближе.

Вопросы и задания

1. Расскажите, каким представляли себе романтики мир и какое место, по их мнению, занимает в этом мире человек.

2. Сравните принципы типизации романтизма и классицизма: в чем их основные различия?

3. Объясните, что такое диалектика и как романтики понимали идею развития.

4. Расскажите, какое место отводили романтики искусству в жизни человеческого общества.

5. Назовите известные вам романтические произведения и покажите отличия романтического героя от героев классицизма.

6. Расскажите, что такое романтический историзм.

Эрнст Теодор Амадей Гофман

Вам должны быть хороню знакомы сказки этого замечательного писателя, например «Щелкунчик и мышиный король». Гофман был очень талантливым человеком, обладавшим разносторонними дарованиями. Он был автором первой романтической оперы «Ундина» и множества музыкальных произведений; руководителем оркестров; художником, расписывавшим церкви и рисовавшим едкие карикатуры. Но зарабатывал он себе на жизнь, служа в судебном ведомстве чиновником.

Первое литературное произведение – новеллу «Кавалер Глюк» Гофман опубликовал в 1808 году, когда ему было уже 32 года. Его литературная деятельность укладывается в период менее пятнадцати лет, и за это время, продолжая служить в государственных учреждениях и не оставляя занятий музыкой, писатель создает множество превосходных произведений. Современники не оценили литературного таланта Гофмана. Признание пришло к нему уже после смерти и не в родной Германии, а в других странах: Франции, Англии, России, США.

В романе «Житейские воззрения кота Мурра» Гофман писал, что все человечество делится «на музыкантов и просто хороших людей». В этом высказывании скрывается его преклонение перед искусством, тонкая насмешка над обывателями. «Просто хорошие люди», если к ним приглядеться, могут оказаться страшными. В новелле «Кавалер Глюк» показано потребительское отношение обывателей к искусству. Музыка одного из прекраснейших немецких композиторов становится средством развлечения людей, не способных понять ни ее глубины, ни заключенной в ней боли. Умерший композитор является вновь на землю, чтобы защитить свое детище, приоткрыть людям красоту подлинного творчества.

Подумайте, почему под переплетами сочинений Глюка повествователь обнаруживает лишь чистые нотные листы. Зачем, перед тем как назвать свое имя, Глюк облачается в мундир?

В произведениях Э. Т. А. Гофмана всегда очень интересен характер повествователя. Писатель очень легко и естественно меняет интонации рассказа в зависимости от замысла. То это голос самодовольного кота («Житейские воззрения кота Мурра»), то исповедь монаха, добровольно вставшего на путь зла («Эликсиры сатаны»), а то срывающийся шепот теряющего рассудок человека («Песочный человек»).

Поразмыслите, что вы можете сказать о характере повествователя в новелле «Кавалер Глюк». Как его облик связан с романтической концепцией мира и человека?

Гофманское двоемирие получает наиболее яркое воплощение в сказке «Золотой горшок» (1814), которую вам предлагается прочитать самостоятельно. Автор описывает обычный немецкий город и обычного студента Ансельма, но за внешней обыденностью видимого мира скрывается другой мир, в котором властвуют высшие силы. Однако увидеть этот высший, истинный мир, сохраняющий изначальную стихийную гармонию, способен только студент Ансельм, потому что он «музыкант», а это значит, что любовь, дружба, поэтичность, верность своему слову для него гораздо важнее материального благополучия и карьеры. Уже в самом начале сказки студент, случайно опрокинувший корзину торговки яблоками, швыряет ей кошелек, лишая себя удовольствий в праздничный день. «Музыкальность» натуры Ансельма как бы дает ему внутреннее зрение: и вот архивариус Лингхорст оказывается Великим Саламандрой, а торговка Лиза – Черным Драконом. В доме Лингхорста Ансельм становится свидетелем решительной битвы между силами Добра и Зла. Но обратите внимание на то, что победа Лингхорста непосредственно зависит от поведения Ансельма. Это отличительная черта романтизма Гофмана: несмотря на обилие фантастических персонажей, обладающих волшебной силой, победа Добра или Зла всегда зависит от человека, который непосредственно влияет на судьбы окружающего мира. В то же время романтический герой выступает как живой человек, способный допустить ошибку или проявить слабость, а обыватели подчас обретают романтическое видение мира. Так, Ансельм, в какой-то момент поддавшийся чарам бюргерской жизни, утрачивает способность видеть мир в его истинном виде и подвергается наказанию. В то же время под влиянием выпитого пунша бюргеры Паульман и Геербранд на мгновение забывают о своем положении в обществе и обретают способность видеть в архивариусе Лингхорсте Великого Саламандра, которого они приветствуют криками «Виват, Саламандр!».

Сам Гофман называл «Золотой горшок» своим любимым произведением. В конце сказки каждый герой получает то, чего он заслуживает. Ансельм становится мужем дочери Великого Саламандра, прекрасной Серпентины и поселяется в волшебном царстве, где царит гармония и где нет ограниченных обывателей. Однако счастливый конец сказки отнюдь не снимает тех глубоких противоречий, которые обнаруживает в немецкой жизни писатель. С помощью романтической иронии Гофман уточняет финал своего произведения. Счастья достигает не только Ансельм, но и все остальные герои. Толстушка Вероника, утратившая возлюбленного, за которого она боролась, видя в нем будущего надворного советника, тем не менее становится женой именно надворного советника, только им оказывается не Ансельм, а Геербранд, что не мешает ему подарить жене именно те сережки, которые она мечтала получить. Паульман становится тестем надворного советника, что также отвечает его представлению о счастье, а Геербранд – мужем Вероники. Что же изменилось в бюргерском городе в конце сказки? Почти ничего, если не считать того, что с переселением в волшебную страну Ансельма в городе стало меньше на одного «музыканта». Дисгармония реального мира сохранилась, и Гофман напоминает об этом читателю, пользуясь приемом романтической иронии.

«Музыканты» Гофмана видят и чувствуют истинный мир гармонии, но они живут в реальной бюргерской Германии. Конфликт искусства с пошлостью жизни происходит не вне этих героев, а в них самих, и это определяет трагизм их положения. Обыватели равнодушны ко всему, что не связано с их эгоистическими интересами, а истинное искусство не должно унижаться до мелочной борьбы с пошлостью, поэтому всю тяжесть трагического разлада между мечтой и действительностью принимает на себя художник.

В России Гофмана полюбили прежде, чем пришла к нему слава на его родине. Друг А. С. Пушкина поэт Д. В. Веневитинов перевел одну из новелл писателя, а великий русский реалист Ф. М. Достоевский отмечал: «У Гофмана есть идеал, правда, иногда не точно поставленный; но в этом идеале есть чистота, есть красота действительная, истинная, присущая человеку».

Подумайте, что имел в виду Ф. М. Достоевский, говоря о «неточно поставленном» идеале немецкого романтика.

Кавалер Глюк

Перевод Н. Гольц

Поздней осенью в Берлине обычно выпадают отдельные ясные дни. Солнце ласково проглядывает из облаков, и сырость мигом испаряется с теплым ветерком, овевающим улицы. И вот уже по Унтер-ден-Линден, разодетые по-праздничному, пестрой вереницей вперемежку тянутся к Тиргартену щеголи, бюргеры всем семейством, с женами и детками, духовные особы, еврейки, референдарии, гулящие девицы, ученые, модистки, танцоры, военные и так далее. Столики у Клауса и Вебера нарасхват; дымится морковный кофе, щеголи закуривают сигары, завсегдатаи беседуют, спорят о войне и мире, о том, какие в последний раз были на мадам Бетман башмачки – серые или зеленые, о «замкнутом торговом государстве», о том, как туго с деньгами, и так далее, пока все это не потонет в арии из «Фаншон», которой принимаются терзать себя и слушателей расстроенная арфа, две ненастроенные скрипки, чахоточная флейта и астматический фагот.

У балюстрады, отделяющей веберовские владения от проезжей дороги, расставлены круглые столики и садовые стулья; здесь можно дышать свежим воздухом, видеть, кто входит и выходит, и здесь не слышно неблагозвучного шума, производимого окаянным оркестром; тут я и расположился и предался легкой игре воображения, которое сзывает ко мне дружественные тени, и я беседую с ними о науке, об искусстве – словом, обо всем, что должно быть особенно дорого человеку. Все пестрее и пестрее поток гуляющих, который катится мимо меня, но ничто не в силах мне помешать, не в силах спугнуть моих воображаемых собеседников. Но вот проклятое трио пошленького вальса вырвало меня из мира грез. Теперь уж я слышу только визгливые верхние голоса скрипок и флейты да хриплый основной бас фагота; они повышаются и понижаются, неуклонно держась раздирающих слух параллельных октав, и у меня невольно вырывается точно вопль жгучей боли:

– Вот уж дикая музыка! Несносные октавы!

– Злосчастная моя судьба! Повсюду гонители октав! – слышу я рядом негромкий голос.

Я поднимаю голову и только тут вижу, что за моим столиком сидит незнакомый человек и пристально смотрит на меня; и я, раз взглянув, уже не могу отвести от него глаза.

Никогда в жизни ничье лицо и весь облик не производили на меня с первой минуты столь глубокого впечатления. Чуть изогнутая линия носа плавно переходит в широкий открытый лоб с приметными выпуклостями над кустистыми седеющими бровями, из-под которых глаза сверкают каким-то буйным юношеским огнем (на вид ему было за пятьдесят). Мягкие очертания подбородка удивительным образом противоречили плотно сжатым губам, а ехидная усмешка – следствие странной игры мускулов на впалых щеках, – казалось, бросала вызов глубокой, скорбной задумчивости, запечатленной на его челе. Редкие седые пряди вились за большими оттопыренными унтами. Очень широкий, по моде скроенный редингот прикрывал высокую сухощавую фигуру. Как только я встретился взглядом с незнакомцем, он потупил глаза и возобновил то занятие, от которого его, очевидно, оторвал мой возглас. Он с явным удовольствием высыпал табак из мелких бумажных фунтиков в большую табакерку, стоящую перед ним, и смачивал все это красным вином из небольшой бутылки. Когда музыка смолкла, я почувствовал, что мне следует заговорить с ним.

– Хорошо, что кончили играть, – сказал я, – это было нестерпимо.

Старик окинул меня беглым взглядом и высыпал последний фунтик.

– Лучше бы и не начинали, – снова заговорил я. – Думаю, вы такого же мнения?

– У меня нет никакого мнения, – отрезал он. – Вы, верно, музыкант и, стало быть, знаток…

– Ошибаетесь, я не музыкант и не знаток. Когда-то я учился игре на фортепьяно и генерал-басу[14] как предмету, который входит в порядочное воспитание; среди прочего мне внушили, что хуже нет, когда бас и верхний голос идут в октаву. Тогда я принял это утверждение на веру и с тех пор не раз убеждался в его правоте…

– Неужели? – перебил он меня, поднялся и в раздумье, не спеша направился к музыкантам, то и дело вскидывая взгляд кверху и хлопая себя ладонью по лбу, будто силясь что-то припомнить.

Я увидел, как он повелительно, с исполненным достоинства видом что-то сказал музыкантам. Затем вернулся на прежнее место, и не успел он сесть, как оркестр заиграл увертюру к «Ифигении в Авлиде».

Полузакрыв глаза и положив скрещенные руки на стол, слушал он анданте и чуть заметным движением левой ноги отмечал вступление инструментов; но вот он поднял голову, огляделся по сторонам, левую руку с растопыренными пальцами опустил на стол, словно на клавиатуру фортепьяно, правую поднял вверх – передо мной был капельмейстер, который указывает оркестру переход в другой темп, – правая рука падает, и начинается аллегро! Жгучий румянец вспыхивает на его бледных щеках, лоб нахмурился, брови сдвинулись, внутреннее неистовство зажигает буйный взор огнем, мало-помалу стирающим улыбку, которая еще мелькала на полуоткрытых губах. Минута – и он откидывается назад; лоб разгладился, игра мускулов на щеках возобновилась, глаза снова сияют; глубоко затаенная скорбь разрешается ликованием, от которого судорожно трепещет каждая жилка; грудь вздымается глубокими вздохами, на лбу проступили капли пота; он указывает вступление тутти и другие важнейшие места; его правая рука не переставая отбивает такт, левой он достает носовой платок и утирает лоб. Так облекался плотью и приобретал краски тот остов увертюры, какой только и могли дать две убогие скрипки. Я же слышал, как поднялась трогательно-нежная жалоба флейты, когда отшумела буря скрипок и басов и стихнул звон литавр; я слышал, как зазвучали тихие голоса виолончелей и фагота, вселяя в сердце неизъяснимую грусть; а вот и снова тутти, точно исполин, величаво и мощно идет унисон, своей сокрушительной поступью заглушая невнятную жалобу.

Увертюра окончилась; незнакомец уронил обе руки и сидел закрыв глаза, видимо обессиленный чрезмерным напряжением. Бутылка его была пуста. Я наполнил его стакан бургундским, которое тем временем велел подать. Он глубоко вздохнул, словно очнувшись от сна. Я предложил ему подкрепиться; он без долгих церемоний залпом осушил полный стакан и воскликнул:

– Исполнение хоть куда! Оркестр держался молодцом!

– Тем не менее это было лишь слабое подобие гениального творения, написанного живыми красками, – ввернул я.

– Я верно угадал? Вы не берлинец?

– Совершенно верно; я бываю здесь только наездами.

– Бургундское превосходное… Однако становится свежо.

– Так пойдемте в залу и там допьем бутылку.

– Разумное предложение. Я вас не знаю, но и вы меня не знаете. Незачем допытываться, как чье имя; имена порой обременительны. Я пью даровое бургундское, мы друг другу по душе – и отлично.

Все это он говорил с благодушной искренностью. Мы вошли в залу; садясь, он распахнул редингот, и я был удивлен, увидев, что на нем шитый длиннополый камзол, черные бархатные панталоны, а на боку миниатюрная серебряная шпага. Он тщательно вновь застегнул редингот.

– Почему вы спросили, берлинец ли я?

– Потому что в этом случае мне пришлось бы расстаться с вами.

– Вы говорите загадками.

– Нимало. Попросту я… ну, словом, я композитор.

– Это мне ничего не разъясняет.

– Ну так простите мне давешний возглас: я вижу, вы не имеете ни малейшего понятия о Берлине и берлинцах.

Он встал и раз-другой быстрым шагом прошелся по зале, потом остановился у окна и еле слышно стал напевать хор жриц из «Ифигении в Тавриде», постукивая по стеклу всякий раз, как вступают тутти. Я был озадачен, заметив, что он вносит в мелодические ходы изменения, поразительные по силе и новизне. Но не стал его прерывать. Кончив, он воротился на прежнее место. Я молчал, ошеломленный странными повадками незнакомца и причудливыми проявлениями его редкого музыкального дарования.

– Вы когда-нибудь сочиняли музыку? – спросил он немного погодя.

– Да. Я пытал свои силы на этом поприще; однако все, что словно бы писалось в порыве вдохновения, я потом находил вялым и нудным и в конце концов бросил это занятие.

– И поступили неправильно: уже одно то, что вы отвергли собственные попытки, свидетельствует в пользу вашего дарования. В детстве обучаешься музыке потому, что так хочется папе и маме, – бренчишь и пиликаешь напропалую, но неприметно делаешься восприимчивее к мелодии. Иногда полузабытая тема песенки, напетая по-своему, становится первой самостоятельной мыслью, и этот зародыш, старательно вскормленный за счет чужих сил, вырастает в великана и, поглощая все кругом, претворяет все в свой мозг, свою кровь! Да что там! Разве можно даже перечислить те пути, какими приходишь к сочинению музыки? Это широкая проезжая дорога, и все, кому не лень, суетятся на ней и торжественно вопят: «Мы посвященные! Мы у цели!» А между тем в царство грез проникают через врата из слоновой кости; мало кому дано узреть эти врата, еще меньше – вступить в них! Причудливое зрелище открывается вошедшим. Странные видения мелькают здесь и там, одно своеобразнее другого. На проезжей дороге они не показываются, только за вратами слоновой кости можно увидеть их. Трудно вырваться из этого царства: точно к замку Альцины путь преграждают чудовища; все здесь кружит, мелькает, вертится; многие так и прогрезят свою грезу в царстве грез – они растекаются в грезах и перестают отбрасывать тень, иначе они по тени увидели бы луч, пронизывающий все царство. Но лишь немногие, пробудясь от своей грезы, поднимаются вверх и, пройдя через царство грез, достигают истины. Это и есть вершина – соприкосновение с предвечным, неизреченным! Взгляните на солнце – оно трезвучие, из него, подобно звездам, сыплются аккорды и опутывают вас огненными нитями. Вы покоитесь в огненном коконе до той минуты, когда Психея вспорхнет к солнцу.

С этими словами он вскочил, вскинул к небу взор, вскинул руку. Затем снова сел и разом осушил налитый ему стакан. Наступило молчание, я поостерегся прервать его и тем нарушить ход мыслей своего необыкновенного собеседника.

Наконец он заговорил снова, уже спокойнее:

– Когда я пребывал в царстве грез, меня терзали скорби и страхи без числа. Это было во тьме ночи, я пугался чудовищ с оскаленными образинами, то швырявших меня на дно морское, то поднимавших высоко над землей. Но вдруг лучи света прорезали ночной мрак, и лучи эти были звуки, которые окутали меня пленительным сиянием. Я очнулся от своих скорбей и увидел огромное светлое око, оно глядело на орган, и этот взгляд извлекал из органа звуки, которые искрились и сплетались в такие чудесные аккорды, какие никогда даже не грезились мне. Мелодия лилась волнами, и я качался на этих волнах и жаждал, чтобы они меня захлестнули; но око обратилось на меня и подняло над шумящей стремниной. Снова надвинулась ночь, и тут ко мне подступили два гиганта в сверкающих доспехах: основной тон и квинта! Они попытались притянуть меня к себе, но око усмехнулось: «Я знаю, о чем тоскует твоя душа; ласковая, нежная дева – терция – встанет между гигантами, ты услышишь ее сладкий голос, снова узришь меня, и мои мелодии станут твоими».

Он замолчал.

– И вам довелось снова узреть око?

– Да, довелось! Долгие годы томился я в царстве грез. Там, именно там! Я обретался в роскошной долине и слушал, о чем поют друг другу цветы. Только подсолнечник молчал и грустно клонился долу закрытым венчиком. Незримые узы влекли меня к нему. Он поднял головку – венчик раскрылся, а оттуда мне навстречу засияло око. И звуки, как лучи света, потянулись из моей головы к цветам, а те жадно впитывали их. Все шире и шире раскрывались лепестки подсолнечника; потоки пламени полились из них, охватили меня, – око исчезло, а в чашечке цветка очутился я.

С этими словами он вскочил и по-юношески стремительно выбежал из комнаты. Я тщетно прождал его возвращения и наконец решил направиться в город.

Только вблизи Бранденбургских ворот я увидел шагающую впереди долговязую фигуру и, несмотря на темноту, тотчас узнал моего чудака. Я окликнул его:

– Почему вы так внезапно покинули меня?

– Стало слишком жарко, да к тому же зазвучал Эвфон[15].

– Не понимаю вас.

– Тем лучше.

– Тем хуже! Мне очень бы хотелось вас понять.

– Неужто вы ничего не слышите?

– Ничего.

– Уже все кончилось! Пойдемте вместе. Вообще-то я недолюбливаю общество, но… вы не сочиняете музыки… и вы не берлинец.

– Ума не приложу, чем перед вами провинились берлинцы. Казалось бы, в Берлине так чтут искусство и столь усердно им занимаются, что вам, человеку с душой артиста, должно быть здесь особенно хорошо!

– Ошибаетесь! Я обречен, себе на горе, блуждать здесь в пустоте, как душа, отторгнутая от тела.

– Пустота здесь, в Берлине?

– Да, вокруг меня все пусто, ибо мне не суждено встретить родную душу. Я вполне одинок.

– Как же – а художники? Композиторы?

– Ну их! Они только и знают, что крохоборствуют. Вдаются в излишние тонкости, все переворачивают вверх дном, лишь бы откопать хоть одну жалкую мыслишку. За болтовней об искусстве, о любви к искусству и еще невесть о чем не успевают добраться до самого искусства, а если невзначай разрешатся двумя-тремя мыслями, то от их стряпни повеет леденящим холодом, показывающим, сколь далеки они от солнца – поистине лапландская кухня.

– На мой взгляд, вы судите чересчур строго. А превосходные театральные представления!.. Неужто и они не удовлетворяют вас?

– Однажды я пересилил себя и решился снова побывать в театре. Мне хотелось послушать оперу моего молодого друга; как бишь она называется? О, в этой опере целый мир! Среди суетливой и пестрой толпы разряженных людей мелькают духи Орка – у всего здесь свой голос, свое всемогущее звучание… А, черт, ну конечно же я имею в виду «Дон Жуана». Но я не вытерпел даже увертюры, которую отмахали престиссимо, без всякого толка и смысла, а ведь я перед тем предавался посту и молитве, ибо знал, что Эвфон, потрясенный этой громадой, обычно звучит не так, как нужно.

– Да, сознаюсь, к гениальным творениям Моцарта здесь, как это ни странно, относятся без должной бережности, зато уж творения Глюка, разумеется, находят себе достойных исполнителей.

– Вы так полагаете? Однажды мне захотелось послушать «Ифигению в Тавриде». Вхожу я в театр и слышу, что играют увертюру «Ифигении в Авлиде». «Гм, – думаю я, – должно быть, я ошибся: сегодня ставят эту «Ифигению». К моему изумлению, далее следует анданте, которым начинается «Ифигения в Тавриде», и сразу же идет буря! Между тем сочинения эти разделяет целых двадцать лет. Весь эффект, вся строго продуманная экспозиция трагедии окончательно пропадают. Спокойное море – буря – греки выброшены на берег, – вся опера тут! Как? Значит, композитор всунул увертюру наобум, если можно продудеть ее, точно пустую пьеску, как и где заблагорассудится?

– Согласен, это досадный промах. И все-таки произведения Глюка подаются в самом выгодном свете.

– Как же! – только и промолвил он, потом горько усмехнулся, и чем дальше, тем больше горечи было в его улыбке.

Внезапно он сорвался с места, и никакими силами нельзя было его удержать. В один миг он словно сгинул, и много дней кряду я тщетно искал его в Тиргартене…

Несколько месяцев спустя холодным дождливым вечером я замешкался в отдаленной части города и теперь спешил на Фридрихштрассе, где квартировал. Путь мой лежал мимо театра; услышав гром труб и литавр, я вспомнил, что нынче дают «Армиду» Глюка, и уже собрался войти, когда мое внимание привлек странный монолог у самых окон, где слышна почти каждая нота оркестра.

– Сейчас выход короля – играют марш, – громче, громче, литавры! Так, так, живее, сегодня они должны ударить одиннадцать раз, иначе торжественный марш обернется похоронным маршем. Ого, маэстозо, подтягивайтесь, детки! Ну вот, статист зацепился за что-то бантом на башмаке. Так и есть, ударили в двенадцатый раз! И все на доминанте! Силы небесные, этому конца не будет! Вот он приветствует Армиду. Она смиренно благодарит. Еще раз! Ну конечно, не успели добежать двое солдат! Что за дикий грохот? А-а, это они так переходят к речитативу… Какой злой дух приковал меня к этому месту?

– Чары разрушены! Идемте! – воскликнул я. Подхватив под руку моего тиргартенского чудака – ибо монолог произносил не кто иной, как он, – я увлек его с собой. Он, видно, не успел опомниться и шел за мной молча. Мы уже выпели на Фридрихштрассе, когда он остановился.

– Я вас узнал, – начал он, – мы встретились в Тиргартене и много говорили, я выпил вина, разгорячился, после этого Эвфон звучал два дня без перерыва… Я немало настрадался, теперь это прошло!

– Я очень рад, что случай свел нас снова. Давайте же короче познакомимся друг с другом. Я живу здесь поблизости; почему бы…

– Мне нельзя ни у кого бывать.

– Нет, нет, вы от меня не ускользнете. Я пойду с вами.

– Тогда вам придется пробежаться со мною еще немного – сотню-другую шагов. Да вы ведь собирались в театр?

– Мне хотелось послушать «Армиду», но теперь…

– Так вы и услышите «Армиду». Пойдемте!

Молча пошли мы по Фридрихштрассе; вдруг он круто свернул в переулок, я еле поспевал за ним – так быстро он бежал. Но вот он остановился перед ничем не приметным домом. Ему довольно долго пришлось стучать, пока нам наконец не открыли. Ощупью, в темноте, добрались мы сперва до лестницы, а затем до комнаты во втором этаже, и провожатый мой тщательно запер дверь. Я услышал, как отворяется еще одна дверь; вскоре он вошел с зажженной свечой, и меня немало поразило странное убранство комнаты. Старомодные вычурные стулья, стенные часы в позолоченном футляре и широкое неуклюжее зеркало накладывали на комнату мрачный отпечаток устарелой роскоши. Посередине стояло небольшое фортепьяно, на нем огромная фарфоровая чернильница, а рядом лежало несколько листов нотной бумаги. Однако, пристальней вглядевшись в эти принадлежности композиторства, я убедился, что ими не пользовались уже давно: бумага совсем пожелтела, а чернильница была густо затянута паутиной. Незнакомец подошел к шкафу в углу комнаты, сперва не замеченному мною, и, когда он отдернул занавеску, я увидел целый ряд книг в богатых переплетах; на корешках золотом было написано: «Орфей», «Армида», «Альцеста», «Ифигения» и так далее – словом, передо мной предстало полное собрание гениальных творений Глюка.

– У вас собраны все сочинения Глюка? – вскричал я.

Он не ответил, только судорожная усмешка искривила губы, а лицо игрою мускулов на впалых щеках мгновенно обратилось в страшную маску. Вперив в меня сумрачный взгляд, он вынул один из фолиантов – это была «Армида» – и торжественно понес к фортепьяно. Я поспешил открыть инструмент и поставить сложенный пюпитр; незнакомец явно этого и желал. Он раскрыл фолиант. И – как описать мое изумление! – я увидел нотную бумагу, но на ней ни единой ноты.

– Сейчас я вам сыграю увертюру, – начал он. – Перевертывайте страницы, только, чур, вовремя!



Поделиться книгой:

На главную
Назад