Но иногда в произведениях романтизма можно встретить и подробные описания обыденной жизни, мелочные, пошлые характеры: это как раз тот обывательский мир, с которым борются и который разоблачают представители нового творческого метода.
Так постепенно в недрах романтизма зарождается
Романтический метод учитывает национальные особенности изображаемого общества. Именно романтики впервые создают картины, отражающие национальное своеобразие европейских и восточных народов, пытаются проникнуть в культурный, исторический, духовный мир экзотических стран, установить соотношение между восточными и европейскими культурами. Причем романтизм утверждает ценность любой национальной культуры. Герой и обстоятельства, в которых он действует, в романтическом произведении обладают обычно национальной определенностью.
Одним из важнейших открытий романтиков был историзм. Пытаясь изобразить кардинальные противоречия своего времени, романтики обращаются к прошлому, пытаются установить непосредственные связи с будущим, определить зарождение исторических предпосылок изменений, происходящих в мире. Так, в самом методе проявляется принцип романтического историзма.
Еще одним важным открытием романтиков было учение о
Романтическая ирония требует изображения реального мира в сопоставлении с идеальным так, чтобы пороки и недостатки реального мира были очевидны. Одновременно происходит и сопоставление идеального мира с реальным, идеальный мир как бы «проверяется» возможностью претворения в обыденную жизнь с целью показа его недостижимости. Человек вечно стремится к идеалу, но никогда не может достигнуть его в материальном мире, ибо материальный мир конечен в отличие от бесконечности идеи. Художник должен не только показывать идеал, но и соотносить его с реальностью, намечать пути приближения к идеалу в действительной жизни. Так снимается возможность отрыва художника от реальности.
Писатели-романтики провозгласили свободу творчества важнейшим условием подлинного искусства. Классицистским «правилам» они противопоставили свободную фантазию, игру воображения, причудливые образы.
Романтики существенно изменили поэтику художественных произведений. Отрицая нормативность классицизма, они дерзко вторглись в традиционную систему жанров и создали совершенно новые: романтический роман, романтическую поэму, романтическую драму и др. Они пользуются иными средствами поэтической выразительности, прибегая к звукописи, к ярким цветовым характеристикам, к символике.
Иногда может показаться, что романтизм намеренно разрушает любые традиции, увлекается новаторскими поисками. Это обманчивое впечатление. Отказываясь от поэтики классицизма, стремясь разрушить представление о механически упорядоченной земной жизни, писатели опираются на традиции фольклора и средневекового искусства, возвращаются к истокам европейской культуры.
Возникнув в конце XVIII столетия, романтизм открыл читателям полнокровный мир, находящийся в постоянном движении. Это был новый, продуктивный творческий метод, не только определивший пути развития литературы на всем протяжении XIX века, но активно использующийся писателями и в наше время. Вполне естественно, такой метод породил целую художественную систему, включающую в себя три основных литературных направления:
Эрнст Теодор Амадей Гофман
Вам должны быть хороню знакомы сказки этого замечательного писателя, например «Щелкунчик и мышиный король». Гофман был очень талантливым человеком, обладавшим разносторонними дарованиями. Он был автором первой романтической оперы «Ундина» и множества музыкальных произведений; руководителем оркестров; художником, расписывавшим церкви и рисовавшим едкие карикатуры. Но зарабатывал он себе на жизнь, служа в судебном ведомстве чиновником.
Первое литературное произведение – новеллу «Кавалер Глюк» Гофман опубликовал в 1808 году, когда ему было уже 32 года. Его литературная деятельность укладывается в период менее пятнадцати лет, и за это время, продолжая служить в государственных учреждениях и не оставляя занятий музыкой, писатель создает множество превосходных произведений. Современники не оценили литературного таланта Гофмана. Признание пришло к нему уже после смерти и не в родной Германии, а в других странах: Франции, Англии, России, США.
В романе «Житейские воззрения кота Мурра» Гофман писал, что все человечество делится «на музыкантов и просто хороших людей». В этом высказывании скрывается его преклонение перед искусством, тонкая насмешка над обывателями. «Просто хорошие люди», если к ним приглядеться, могут оказаться страшными. В новелле «Кавалер Глюк» показано потребительское отношение обывателей к искусству. Музыка одного из прекраснейших немецких композиторов становится средством развлечения людей, не способных понять ни ее глубины, ни заключенной в ней боли. Умерший композитор является вновь на землю, чтобы защитить свое детище, приоткрыть людям красоту подлинного творчества.
В произведениях Э. Т. А. Гофмана всегда очень интересен характер повествователя. Писатель очень легко и естественно меняет интонации рассказа в зависимости от замысла. То это голос самодовольного кота («Житейские воззрения кота Мурра»), то исповедь монаха, добровольно вставшего на путь зла («Эликсиры сатаны»), а то срывающийся шепот теряющего рассудок человека («Песочный человек»).
Гофманское двоемирие получает наиболее яркое воплощение в сказке «Золотой горшок» (1814), которую вам предлагается прочитать самостоятельно. Автор описывает обычный немецкий город и обычного студента Ансельма, но за внешней обыденностью видимого мира скрывается другой мир, в котором властвуют высшие силы. Однако увидеть этот высший, истинный мир, сохраняющий изначальную стихийную гармонию, способен только студент Ансельм, потому что он «музыкант», а это значит, что любовь, дружба, поэтичность, верность своему слову для него гораздо важнее материального благополучия и карьеры. Уже в самом начале сказки студент, случайно опрокинувший корзину торговки яблоками, швыряет ей кошелек, лишая себя удовольствий в праздничный день. «Музыкальность» натуры Ансельма как бы дает ему внутреннее зрение: и вот архивариус Лингхорст оказывается Великим Саламандрой, а торговка Лиза – Черным Драконом. В доме Лингхорста Ансельм становится свидетелем решительной битвы между силами Добра и Зла. Но обратите внимание на то, что победа Лингхорста непосредственно зависит от поведения Ансельма. Это отличительная черта романтизма Гофмана: несмотря на обилие фантастических персонажей, обладающих волшебной силой, победа Добра или Зла всегда зависит от человека, который непосредственно влияет на судьбы окружающего мира. В то же время романтический герой выступает как живой человек, способный допустить ошибку или проявить слабость, а обыватели подчас обретают романтическое видение мира. Так, Ансельм, в какой-то момент поддавшийся чарам бюргерской жизни, утрачивает способность видеть мир в его истинном виде и подвергается наказанию. В то же время под влиянием выпитого пунша бюргеры Паульман и Геербранд на мгновение забывают о своем положении в обществе и обретают способность видеть в архивариусе Лингхорсте Великого Саламандра, которого они приветствуют криками «Виват, Саламандр!».
Сам Гофман называл «Золотой горшок» своим любимым произведением. В конце сказки каждый герой получает то, чего он заслуживает. Ансельм становится мужем дочери Великого Саламандра, прекрасной Серпентины и поселяется в волшебном царстве, где царит гармония и где нет ограниченных обывателей. Однако счастливый конец сказки отнюдь не снимает тех глубоких противоречий, которые обнаруживает в немецкой жизни писатель. С помощью романтической иронии Гофман уточняет финал своего произведения. Счастья достигает не только Ансельм, но и все остальные герои. Толстушка Вероника, утратившая возлюбленного, за которого она боролась, видя в нем будущего надворного советника, тем не менее становится женой именно надворного советника, только им оказывается не Ансельм, а Геербранд, что не мешает ему подарить жене именно те сережки, которые она мечтала получить. Паульман становится тестем надворного советника, что также отвечает его представлению о счастье, а Геербранд – мужем Вероники. Что же изменилось в бюргерском городе в конце сказки? Почти ничего, если не считать того, что с переселением в волшебную страну Ансельма в городе стало меньше на одного «музыканта». Дисгармония реального мира сохранилась, и Гофман напоминает об этом читателю, пользуясь приемом романтической иронии.
«Музыканты» Гофмана видят и чувствуют истинный мир гармонии, но они живут в реальной бюргерской Германии. Конфликт искусства с пошлостью жизни происходит не вне этих героев, а в них самих, и это определяет трагизм их положения. Обыватели равнодушны ко всему, что не связано с их эгоистическими интересами, а истинное искусство не должно унижаться до мелочной борьбы с пошлостью, поэтому всю тяжесть трагического разлада между мечтой и действительностью принимает на себя художник.
В России Гофмана полюбили прежде, чем пришла к нему слава на его родине. Друг А. С. Пушкина поэт Д. В. Веневитинов перевел одну из новелл писателя, а великий русский реалист Ф. М. Достоевский отмечал: «У Гофмана есть идеал, правда, иногда не точно поставленный; но в этом идеале есть чистота, есть красота действительная, истинная, присущая человеку».
Кавалер Глюк
Перевод Н. Гольц
Поздней осенью в Берлине обычно выпадают отдельные ясные дни. Солнце ласково проглядывает из облаков, и сырость мигом испаряется с теплым ветерком, овевающим улицы. И вот уже по Унтер-ден-Линден, разодетые по-праздничному, пестрой вереницей вперемежку тянутся к Тиргартену щеголи, бюргеры всем семейством, с женами и детками, духовные особы, еврейки, референдарии, гулящие девицы, ученые, модистки, танцоры, военные и так далее. Столики у Клауса и Вебера нарасхват; дымится морковный кофе, щеголи закуривают сигары, завсегдатаи беседуют, спорят о войне и мире, о том, какие в последний раз были на мадам Бетман башмачки – серые или зеленые, о «замкнутом торговом государстве», о том, как туго с деньгами, и так далее, пока все это не потонет в арии из «Фаншон», которой принимаются терзать себя и слушателей расстроенная арфа, две ненастроенные скрипки, чахоточная флейта и астматический фагот.
У балюстрады, отделяющей веберовские владения от проезжей дороги, расставлены круглые столики и садовые стулья; здесь можно дышать свежим воздухом, видеть, кто входит и выходит, и здесь не слышно неблагозвучного шума, производимого окаянным оркестром; тут я и расположился и предался легкой игре воображения, которое сзывает ко мне дружественные тени, и я беседую с ними о науке, об искусстве – словом, обо всем, что должно быть особенно дорого человеку. Все пестрее и пестрее поток гуляющих, который катится мимо меня, но ничто не в силах мне помешать, не в силах спугнуть моих воображаемых собеседников. Но вот проклятое трио пошленького вальса вырвало меня из мира грез. Теперь уж я слышу только визгливые верхние голоса скрипок и флейты да хриплый основной бас фагота; они повышаются и понижаются, неуклонно держась раздирающих слух параллельных октав, и у меня невольно вырывается точно вопль жгучей боли:
– Вот уж дикая музыка! Несносные октавы!
– Злосчастная моя судьба! Повсюду гонители октав! – слышу я рядом негромкий голос.
Я поднимаю голову и только тут вижу, что за моим столиком сидит незнакомый человек и пристально смотрит на меня; и я, раз взглянув, уже не могу отвести от него глаза.
Никогда в жизни ничье лицо и весь облик не производили на меня с первой минуты столь глубокого впечатления. Чуть изогнутая линия носа плавно переходит в широкий открытый лоб с приметными выпуклостями над кустистыми седеющими бровями, из-под которых глаза сверкают каким-то буйным юношеским огнем (на вид ему было за пятьдесят). Мягкие очертания подбородка удивительным образом противоречили плотно сжатым губам, а ехидная усмешка – следствие странной игры мускулов на впалых щеках, – казалось, бросала вызов глубокой, скорбной задумчивости, запечатленной на его челе. Редкие седые пряди вились за большими оттопыренными унтами. Очень широкий, по моде скроенный редингот прикрывал высокую сухощавую фигуру. Как только я встретился взглядом с незнакомцем, он потупил глаза и возобновил то занятие, от которого его, очевидно, оторвал мой возглас. Он с явным удовольствием высыпал табак из мелких бумажных фунтиков в большую табакерку, стоящую перед ним, и смачивал все это красным вином из небольшой бутылки. Когда музыка смолкла, я почувствовал, что мне следует заговорить с ним.
– Хорошо, что кончили играть, – сказал я, – это было нестерпимо.
Старик окинул меня беглым взглядом и высыпал последний фунтик.
– Лучше бы и не начинали, – снова заговорил я. – Думаю, вы такого же мнения?
– У меня нет никакого мнения, – отрезал он. – Вы, верно, музыкант и, стало быть, знаток…
– Ошибаетесь, я не музыкант и не знаток. Когда-то я учился игре на фортепьяно и генерал-басу[14] как предмету, который входит в порядочное воспитание; среди прочего мне внушили, что хуже нет, когда бас и верхний голос идут в октаву. Тогда я принял это утверждение на веру и с тех пор не раз убеждался в его правоте…
– Неужели? – перебил он меня, поднялся и в раздумье, не спеша направился к музыкантам, то и дело вскидывая взгляд кверху и хлопая себя ладонью по лбу, будто силясь что-то припомнить.
Я увидел, как он повелительно, с исполненным достоинства видом что-то сказал музыкантам. Затем вернулся на прежнее место, и не успел он сесть, как оркестр заиграл увертюру к «Ифигении в Авлиде».
Полузакрыв глаза и положив скрещенные руки на стол, слушал он анданте и чуть заметным движением левой ноги отмечал вступление инструментов; но вот он поднял голову, огляделся по сторонам, левую руку с растопыренными пальцами опустил на стол, словно на клавиатуру фортепьяно, правую поднял вверх – передо мной был капельмейстер, который указывает оркестру переход в другой темп, – правая рука падает, и начинается аллегро! Жгучий румянец вспыхивает на его бледных щеках, лоб нахмурился, брови сдвинулись, внутреннее неистовство зажигает буйный взор огнем, мало-помалу стирающим улыбку, которая еще мелькала на полуоткрытых губах. Минута – и он откидывается назад; лоб разгладился, игра мускулов на щеках возобновилась, глаза снова сияют; глубоко затаенная скорбь разрешается ликованием, от которого судорожно трепещет каждая жилка; грудь вздымается глубокими вздохами, на лбу проступили капли пота; он указывает вступление тутти и другие важнейшие места; его правая рука не переставая отбивает такт, левой он достает носовой платок и утирает лоб. Так облекался плотью и приобретал краски тот остов увертюры, какой только и могли дать две убогие скрипки. Я же слышал, как поднялась трогательно-нежная жалоба флейты, когда отшумела буря скрипок и басов и стихнул звон литавр; я слышал, как зазвучали тихие голоса виолончелей и фагота, вселяя в сердце неизъяснимую грусть; а вот и снова тутти, точно исполин, величаво и мощно идет унисон, своей сокрушительной поступью заглушая невнятную жалобу.
Увертюра окончилась; незнакомец уронил обе руки и сидел закрыв глаза, видимо обессиленный чрезмерным напряжением. Бутылка его была пуста. Я наполнил его стакан бургундским, которое тем временем велел подать. Он глубоко вздохнул, словно очнувшись от сна. Я предложил ему подкрепиться; он без долгих церемоний залпом осушил полный стакан и воскликнул:
– Исполнение хоть куда! Оркестр держался молодцом!
– Тем не менее это было лишь слабое подобие гениального творения, написанного живыми красками, – ввернул я.
– Я верно угадал? Вы не берлинец?
– Совершенно верно; я бываю здесь только наездами.
– Бургундское превосходное… Однако становится свежо.
– Так пойдемте в залу и там допьем бутылку.
– Разумное предложение. Я вас не знаю, но и вы меня не знаете. Незачем допытываться, как чье имя; имена порой обременительны. Я пью даровое бургундское, мы друг другу по душе – и отлично.
Все это он говорил с благодушной искренностью. Мы вошли в залу; садясь, он распахнул редингот, и я был удивлен, увидев, что на нем шитый длиннополый камзол, черные бархатные панталоны, а на боку миниатюрная серебряная шпага. Он тщательно вновь застегнул редингот.
– Почему вы спросили, берлинец ли я?
– Потому что в этом случае мне пришлось бы расстаться с вами.
– Вы говорите загадками.
– Нимало. Попросту я… ну, словом, я композитор.
– Это мне ничего не разъясняет.
– Ну так простите мне давешний возглас: я вижу, вы не имеете ни малейшего понятия о Берлине и берлинцах.
Он встал и раз-другой быстрым шагом прошелся по зале, потом остановился у окна и еле слышно стал напевать хор жриц из «Ифигении в Тавриде», постукивая по стеклу всякий раз, как вступают тутти. Я был озадачен, заметив, что он вносит в мелодические ходы изменения, поразительные по силе и новизне. Но не стал его прерывать. Кончив, он воротился на прежнее место. Я молчал, ошеломленный странными повадками незнакомца и причудливыми проявлениями его редкого музыкального дарования.
– Вы когда-нибудь сочиняли музыку? – спросил он немного погодя.
– Да. Я пытал свои силы на этом поприще; однако все, что словно бы писалось в порыве вдохновения, я потом находил вялым и нудным и в конце концов бросил это занятие.
– И поступили неправильно: уже одно то, что вы отвергли собственные попытки, свидетельствует в пользу вашего дарования. В детстве обучаешься музыке потому, что так хочется папе и маме, – бренчишь и пиликаешь напропалую, но неприметно делаешься восприимчивее к мелодии. Иногда полузабытая тема песенки, напетая по-своему, становится первой самостоятельной мыслью, и этот зародыш, старательно вскормленный за счет чужих сил, вырастает в великана и, поглощая все кругом, претворяет все в свой мозг, свою кровь! Да что там! Разве можно даже перечислить те пути, какими приходишь к сочинению музыки? Это широкая проезжая дорога, и все, кому не лень, суетятся на ней и торжественно вопят: «Мы посвященные! Мы у цели!» А между тем в царство грез проникают через врата из слоновой кости; мало кому дано узреть эти врата, еще меньше – вступить в них! Причудливое зрелище открывается вошедшим. Странные видения мелькают здесь и там, одно своеобразнее другого. На проезжей дороге они не показываются, только за вратами слоновой кости можно увидеть их. Трудно вырваться из этого царства: точно к замку Альцины путь преграждают чудовища; все здесь кружит, мелькает, вертится; многие так и прогрезят свою грезу в царстве грез – они растекаются в грезах и перестают отбрасывать тень, иначе они по тени увидели бы луч, пронизывающий все царство. Но лишь немногие, пробудясь от своей грезы, поднимаются вверх и, пройдя через царство грез, достигают истины. Это и есть вершина – соприкосновение с предвечным, неизреченным! Взгляните на солнце – оно трезвучие, из него, подобно звездам, сыплются аккорды и опутывают вас огненными нитями. Вы покоитесь в огненном коконе до той минуты, когда Психея вспорхнет к солнцу.
С этими словами он вскочил, вскинул к небу взор, вскинул руку. Затем снова сел и разом осушил налитый ему стакан. Наступило молчание, я поостерегся прервать его и тем нарушить ход мыслей своего необыкновенного собеседника.
Наконец он заговорил снова, уже спокойнее:
– Когда я пребывал в царстве грез, меня терзали скорби и страхи без числа. Это было во тьме ночи, я пугался чудовищ с оскаленными образинами, то швырявших меня на дно морское, то поднимавших высоко над землей. Но вдруг лучи света прорезали ночной мрак, и лучи эти были звуки, которые окутали меня пленительным сиянием. Я очнулся от своих скорбей и увидел огромное светлое око, оно глядело на орган, и этот взгляд извлекал из органа звуки, которые искрились и сплетались в такие чудесные аккорды, какие никогда даже не грезились мне. Мелодия лилась волнами, и я качался на этих волнах и жаждал, чтобы они меня захлестнули; но око обратилось на меня и подняло над шумящей стремниной. Снова надвинулась ночь, и тут ко мне подступили два гиганта в сверкающих доспехах: основной тон и квинта! Они попытались притянуть меня к себе, но око усмехнулось: «Я знаю, о чем тоскует твоя душа; ласковая, нежная дева – терция – встанет между гигантами, ты услышишь ее сладкий голос, снова узришь меня, и мои мелодии станут твоими».
Он замолчал.
– И вам довелось снова узреть око?
– Да, довелось! Долгие годы томился я в царстве грез. Там, именно там! Я обретался в роскошной долине и слушал, о чем поют друг другу цветы. Только подсолнечник молчал и грустно клонился долу закрытым венчиком. Незримые узы влекли меня к нему. Он поднял головку – венчик раскрылся, а оттуда мне навстречу засияло око. И звуки, как лучи света, потянулись из моей головы к цветам, а те жадно впитывали их. Все шире и шире раскрывались лепестки подсолнечника; потоки пламени полились из них, охватили меня, – око исчезло, а в чашечке цветка очутился я.
С этими словами он вскочил и по-юношески стремительно выбежал из комнаты. Я тщетно прождал его возвращения и наконец решил направиться в город.
Только вблизи Бранденбургских ворот я увидел шагающую впереди долговязую фигуру и, несмотря на темноту, тотчас узнал моего чудака. Я окликнул его:
– Почему вы так внезапно покинули меня?
– Стало слишком жарко, да к тому же зазвучал Эвфон[15].
– Не понимаю вас.
– Тем лучше.
– Тем хуже! Мне очень бы хотелось вас понять.
– Неужто вы ничего не слышите?
– Ничего.
– Уже все кончилось! Пойдемте вместе. Вообще-то я недолюбливаю общество, но… вы не сочиняете музыки… и вы не берлинец.
– Ума не приложу, чем перед вами провинились берлинцы. Казалось бы, в Берлине так чтут искусство и столь усердно им занимаются, что вам, человеку с душой артиста, должно быть здесь особенно хорошо!
– Ошибаетесь! Я обречен, себе на горе, блуждать здесь в пустоте, как душа, отторгнутая от тела.
– Пустота здесь, в Берлине?
– Да, вокруг меня все пусто, ибо мне не суждено встретить родную душу. Я вполне одинок.
– Как же – а художники? Композиторы?
– Ну их! Они только и знают, что крохоборствуют. Вдаются в излишние тонкости, все переворачивают вверх дном, лишь бы откопать хоть одну жалкую мыслишку. За болтовней об искусстве, о любви к искусству и еще невесть о чем не успевают добраться до самого искусства, а если невзначай разрешатся двумя-тремя мыслями, то от их стряпни повеет леденящим холодом, показывающим, сколь далеки они от солнца – поистине лапландская кухня.
– На мой взгляд, вы судите чересчур строго. А превосходные театральные представления!.. Неужто и они не удовлетворяют вас?
– Однажды я пересилил себя и решился снова побывать в театре. Мне хотелось послушать оперу моего молодого друга; как бишь она называется? О, в этой опере целый мир! Среди суетливой и пестрой толпы разряженных людей мелькают духи Орка – у всего здесь свой голос, свое всемогущее звучание… А, черт, ну конечно же я имею в виду «Дон Жуана». Но я не вытерпел даже увертюры, которую отмахали престиссимо, без всякого толка и смысла, а ведь я перед тем предавался посту и молитве, ибо знал, что Эвфон, потрясенный этой громадой, обычно звучит не так, как нужно.
– Да, сознаюсь, к гениальным творениям Моцарта здесь, как это ни странно, относятся без должной бережности, зато уж творения Глюка, разумеется, находят себе достойных исполнителей.
– Вы так полагаете? Однажды мне захотелось послушать «Ифигению в Тавриде». Вхожу я в театр и слышу, что играют увертюру «Ифигении в Авлиде». «Гм, – думаю я, – должно быть, я ошибся: сегодня ставят эту «Ифигению». К моему изумлению, далее следует анданте, которым начинается «Ифигения в Тавриде», и сразу же идет буря! Между тем сочинения эти разделяет целых двадцать лет. Весь эффект, вся строго продуманная экспозиция трагедии окончательно пропадают. Спокойное море – буря – греки выброшены на берег, – вся опера тут! Как? Значит, композитор всунул увертюру наобум, если можно продудеть ее, точно пустую пьеску, как и где заблагорассудится?
– Согласен, это досадный промах. И все-таки произведения Глюка подаются в самом выгодном свете.
– Как же! – только и промолвил он, потом горько усмехнулся, и чем дальше, тем больше горечи было в его улыбке.
Внезапно он сорвался с места, и никакими силами нельзя было его удержать. В один миг он словно сгинул, и много дней кряду я тщетно искал его в Тиргартене…
Несколько месяцев спустя холодным дождливым вечером я замешкался в отдаленной части города и теперь спешил на Фридрихштрассе, где квартировал. Путь мой лежал мимо театра; услышав гром труб и литавр, я вспомнил, что нынче дают «Армиду» Глюка, и уже собрался войти, когда мое внимание привлек странный монолог у самых окон, где слышна почти каждая нота оркестра.
– Сейчас выход короля – играют марш, – громче, громче, литавры! Так, так, живее, сегодня они должны ударить одиннадцать раз, иначе торжественный марш обернется похоронным маршем. Ого, маэстозо, подтягивайтесь, детки! Ну вот, статист зацепился за что-то бантом на башмаке. Так и есть, ударили в двенадцатый раз! И все на доминанте! Силы небесные, этому конца не будет! Вот он приветствует Армиду. Она смиренно благодарит. Еще раз! Ну конечно, не успели добежать двое солдат! Что за дикий грохот? А-а, это они так переходят к речитативу… Какой злой дух приковал меня к этому месту?
– Чары разрушены! Идемте! – воскликнул я. Подхватив под руку моего тиргартенского чудака – ибо монолог произносил не кто иной, как он, – я увлек его с собой. Он, видно, не успел опомниться и шел за мной молча. Мы уже выпели на Фридрихштрассе, когда он остановился.
– Я вас узнал, – начал он, – мы встретились в Тиргартене и много говорили, я выпил вина, разгорячился, после этого Эвфон звучал два дня без перерыва… Я немало настрадался, теперь это прошло!
– Я очень рад, что случай свел нас снова. Давайте же короче познакомимся друг с другом. Я живу здесь поблизости; почему бы…
– Мне нельзя ни у кого бывать.
– Нет, нет, вы от меня не ускользнете. Я пойду с вами.
– Тогда вам придется пробежаться со мною еще немного – сотню-другую шагов. Да вы ведь собирались в театр?
– Мне хотелось послушать «Армиду», но теперь…
– Так вы и услышите «Армиду». Пойдемте!
Молча пошли мы по Фридрихштрассе; вдруг он круто свернул в переулок, я еле поспевал за ним – так быстро он бежал. Но вот он остановился перед ничем не приметным домом. Ему довольно долго пришлось стучать, пока нам наконец не открыли. Ощупью, в темноте, добрались мы сперва до лестницы, а затем до комнаты во втором этаже, и провожатый мой тщательно запер дверь. Я услышал, как отворяется еще одна дверь; вскоре он вошел с зажженной свечой, и меня немало поразило странное убранство комнаты. Старомодные вычурные стулья, стенные часы в позолоченном футляре и широкое неуклюжее зеркало накладывали на комнату мрачный отпечаток устарелой роскоши. Посередине стояло небольшое фортепьяно, на нем огромная фарфоровая чернильница, а рядом лежало несколько листов нотной бумаги. Однако, пристальней вглядевшись в эти принадлежности композиторства, я убедился, что ими не пользовались уже давно: бумага совсем пожелтела, а чернильница была густо затянута паутиной. Незнакомец подошел к шкафу в углу комнаты, сперва не замеченному мною, и, когда он отдернул занавеску, я увидел целый ряд книг в богатых переплетах; на корешках золотом было написано: «Орфей», «Армида», «Альцеста», «Ифигения» и так далее – словом, передо мной предстало полное собрание гениальных творений Глюка.
– У вас собраны все сочинения Глюка? – вскричал я.
Он не ответил, только судорожная усмешка искривила губы, а лицо игрою мускулов на впалых щеках мгновенно обратилось в страшную маску. Вперив в меня сумрачный взгляд, он вынул один из фолиантов – это была «Армида» – и торжественно понес к фортепьяно. Я поспешил открыть инструмент и поставить сложенный пюпитр; незнакомец явно этого и желал. Он раскрыл фолиант. И – как описать мое изумление! – я увидел нотную бумагу, но на ней ни единой ноты.
– Сейчас я вам сыграю увертюру, – начал он. – Перевертывайте страницы, только, чур, вовремя!