Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное - Алехо Карпентьер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Они все люди порядочные, — бубнил слуга. — Никто и булавки не унесет. Только необразованные. Ведь у нас не так, как в других краях, там с детства приучают к уважению…

Освободившись наконец от всех своих пледов, приезжий подсел к огню и потребовал бутылку вина. Когда ее поставили на стол, он сразу же понял, что пирующие угощались точно таким же вином. Однако он не подал вида, и взгляд его устремился на картину, несомненно очень хорошо ему знакомую. Это было полотно, изображавшее взрыв в кафедральном соборе, полотно, в свое время сильно поврежденное: разорванный холст был кое-как подклеен, но след остался. В сопровождении лакея, который держал в вытянутой руке большой канделябр с новыми свечами, приезжий направился в соседнюю комнату. Это была библиотека. В простенке, не занятом книжными полками, висел щит с оружием в окружении шлемов и шишаков итальянской работы; не все оружие оказалось на месте, и отсутствовавшие предметы были сорваны, видимо, в спешке, так как крюки, на которых они висели, погнулись. По обе стороны узкого столика стояли два больших кресла, на столе лежала раскрытая книга, а рядом высился недопитый бокал с малагой: вино высохло, но на стекле сохранился темный осадок.

— Как я уже имел честь писать вам, сударь, здесь все осталось, как прежде, — сказал слуга, открывая другую дверь.

Теперь они очутились в дамской спальне, хозяйка которой, видимо, ничего не успела прибрать после сна. Простыни были измяты, и нетрудно было догадаться, что женщина, одеваясь, очень спешила: ее ночная сорочка валялась на полу, а на кровати лежала груда вынутых из гардероба платьев — должно быть, не хватало только того, которое она надела.

— Платье было табачного цвета, с кружевами, — пояснил слуга.

Мужчины вышли в широкую галерею, оконные стекла которой побелели снаружи от инея.

— А это его комната, — сказал лакей, доставая из кармана ключ.

Глазам чужестранца предстало узкое помещение, обставленное строго и скромно; единственным украшением комнаты служил ковер, висевший на стене против кровати: на нем был выткан оркестр обезьян, которые с комическими ужимками играли на клавикордах, виолах, флейтах и корнетах. На ночном столике виднелись пузырьки с лекарствами, кувшин для воды и ложка.

— Воду пришлось вылить, потому что она протухла, — сказал слуга.

Тут царили чистота и порядок, какие бывают только у военных.

— Сеньор всегда сам убирал постель и развешивал свою одежду, — снова заговорил слуга. — Он не любил, чтобы к нему заходила прислуга, даже когда болел.

Они возвратились в гостиную.

— Расскажи мне обо всем, что произошло в тот день, — потребовал приезжий.

Однако повествование оказалось малоинтересным, хотя слуга не скупился на подробности, стараясь заставить ночного гостя поскорее забыть и о пирушке, и о выпитом вине; время от времени лакей отвлекался и начинал пышно расхваливать доброту, великодушие и благородство своих господ. Почти все, что услышал теперь приезжий, ему уже было известно из письма, присланного слугою и написанного рукой нанятого писца, который недостаток точных сведений восполнял собственными домыслами; они, пожалуй, объясняли больше, чем немногочисленные факты, сохранившиеся в памяти лакея, в сущности мало осведомленного. В то утро захваченные всеобщим возбуждением слуги покинули кухни, прачечные, конюшни, кладовые и присоединились к толпе, уже заполнившей улицы. Позднее некоторые из них вернулись, другие — нет… Приезжий спросил перо и бумагу и принялся старательно записывать имена тех, кто по той или иной причине сталкивался с хозяевами дома; его интересовали все: врачи, поставщики, парикмахеры, портнихи, книготорговцы, обойщики, аптекари, парфюмеры, лавочники и ремесленники; он не пренебрег даже тем обстоятельством, что некая продавщица вееров часто приходила сюда со своим товаром, а цирюльник, чье заведение помещалось по соседству, отлично знал жизнь и привычки всех, кто проживал на улице Фуэнкарраль за последние двадцать лет.

Вот как все это произошло.

Гойя

Из того, что Карлос узнал в соседних лавках и мастерских, из того, что он услышал в ближнем кабачке, где водка многим развязала языки, из того, что ему рассказали люди самых различных сословий и состояний, в его голове постепенно сложилась собранная по крохам история, в которой оставалось немало пробелов и неясных мест, — так, собирая разрозненные фрагменты, воссоздают, хотя и не полностью, древнюю летопись…

Дом графини де Аркос, — рассказал Карлосу некий нотариус, который, сам того не подозревая, выступал в роли автора своеобразного введения к сборнику объединенных общим сюжетом небольших историй, — долгое время пустовал, ибо в нем несколько лет назад стали появляться призраки и привидения, о чем было широко известно всей округе. Шло время, а красивое здание оставалось необитаемым из-за связанных с ним страшных слухов, так что торговцы квартала с тоскою вспоминали о тех уже далеких днях, когда прежние хозяева устраивали балы и званые вечера, тратя большие деньги на покупку украшений, свечей, изысканных яств и тонких вин. Вот почему, когда однажды вечером окна этого дома осветились, все окрестные жители приветствовали столь приятное событие. Соседи подошли ближе и с любопытством наблюдали за тем, как слуги ходили взад и вперед из каретных сараев на чердак и обратно, перетаскивая баулы, дорожные сундуки, узлы, подвешивая к потолкам новые люстры. На следующий день появились штукатуры, маляры, обойщики со своими лестницами и помостами. В комнаты ворвался свежий ветер, он прогнал воспоминания о колдунах и чародеях. Светлые занавеси придали гостиным веселый и нарядный вид; конюх в ливрее привел в конюшню двух великолепных рысаков, и там снова вкусно запахло сеном, овсом, люцерной. А позднее стало известно, что какая-то богатая креолка, нимало не испугавшись духов и домовых, сняла этот особняк…

Дальше хронику продолжала продавщица кружев с Калье-Майор. Даму, арендовавшую дом графини де Аркос, вскоре все стали называть «Кубинкой». Это была красивая женщина с большими темными глазами, она жила одна, никого не принимала и не старалась завязать отношения ни с жителями столицы, ни с придворными. Взор ее был постоянно омрачен какой-то заботой, но тем не менее она не искала утешения в вере, никто ни разу не видел ее в церкви. Судя по количеству слуг и по тому, что дом был поставлен на широкую ногу, дама была богата. И все же одевалась она строго; правда, покупая кружева или выбирая материю, она неизменно просила самое лучшее и никогда не останавливалась перед ценою… Ничего больше торговка кружевами рассказать не могла, и наступил черед Пако, отменного гитариста и цирюльника, чье заведение служило чем-то вроде клуба для обитателей квартала. По его словам, Кубинка приехала в Мадрид по весьма деликатному делу: она хлопотала о помиловании своего кузена, который уже несколько лет томился на каторге в Сеуте. Говорили, что кузен этот был франкмасон и готовил заговоры в испанских владениях Америки. Утверждали, что он сторонник французов и разделяет идеи революции, что он печатал крамольные сочинения и песенки, которые грозили подорвать власть короля в заморских колониях. Сама Кубинка тоже походила на заговорщицу и атеистку, если иметь в виду ее замкнутый образ жизни и то, с каким равнодушием относилась она к религиозным процессиям: когда мимо дома проносили распятие и святые дары, ей даже в голову не приходило выглянуть из окна. Некоторые уверяли, будто в бывшем доме графини де Аркос воздвигали нечестивые колонны масонской ложи и служили черные мессы. Однако полиция, прослышав об этих толках, на протяжении нескольких недель тайно следила за домом и пришла к заключению, что там не могли происходить никакие сборища — ни заговорщиков, ни нечестивцев, ни франкмасонов — по той причине, что туда вообще никто не приходил. Дом графини де Аркос, некогда окруженный атмосферой тайны из-за появлявшихся там призраков и привидений, продолжал оставаться таинственным местом и теперь, после того как в нем поселилась красивая чужестранка. На даму эту заглядывались все мужчины в тех редких случаях, когда она шла пешком в ближайшую лавку или же в канун рождества отправлялась на Пласа-Майор купить толедский марципан…

Затем следовал рассказ старого доктора, который одно время часто посещал дом графини де Аркос. Он пользовал там мужчину крепкого сложения, чье здоровье было, однако, сильно подорвано пребыванием в Сеуте: человек этот незадолго перед тем возвратился с каторги, так как был помилован королем. На его ногах еще виднелись следы кандалов. Он страдал от перемежающейся лихорадки, а иногда и от астмы, которой болел еще с детства; правда, во время приступов ему становилось легче, если он курил небольшие сигары, свернутые из листьев дурмана, — их выписывал с Кубы аптекарь из квартала Трибулете. В результате умелого лечения больной окреп, силы его постепенно восстановились. И врача больше не приглашали в дом графини де Аркос… Теперь рассказывал книгопродавец. Эстебан и слышать не хотел о философии, о трудах экономистов, о сочинениях, где речь шла об истории Европы последних лет. Он читал книги о путешествиях; песни Оссиана[291]; повесть о страданиях юного Вертера; новые переводы Шекспира. Книгопродавец вспомнил, что клиент пришел в восторг от «Гения христианства»[292]; молодой человек назвал эту книгу «в высшей степени необыкновенной», попросил переплести ее в бархат и приделать маленькую золотую застежку, какие обычно прилаживают, когда хотят сохранить в тайне свои заметки на полях.

Карлос читал книгу Шатобриана и никак не мог уразуметь, почему Эстебан, не веривший в бога, выказал такой интерес к сочинению, лишенному цельности, местами путаному и, во всяком случае, малоубедительному для всякого, в ком не жила глубокая вера. Он принялся искать эту книгу и в конце концов обнаружил один из ее пяти томиков в комнате у Софии. Перелистывая том, Карлос с удивлением обнаружил, что во второй части произведения в этом издании содержалась романтическая повесть под названием «Рене», которая отсутствовала в позднейшем издании, сравнительно недавно полученном в Гаване. Большинство страниц в книге не содержали никаких пометок, ни одно слово там не было подчеркнуто, но отдельные фразы и абзацы кто-то обвел красными чернилами: «Жизнь эта, которая поначалу восхищала меня, уже вскоре сделалась нестерпимой. Одни и те же сцены, одни и те же идеи прискучили мне. Я принялся изучать собственное сердце и вопрошать себя, чего же я хочу…», «Не имея ни родных, ни друзей и, можно сказать, еще ни разу никого не любив на этой земле, я тяготился жизнью, бившей во мне ключом… Я спускался в долину, я поднимался на гору и всеми силами души стремился к идеальному предмету моих будущих пламенных желаний…», «А теперь вообразите, что она была единственной женщиной в мире, которую я когда-либо любил, что все мои чувства были сосредоточены на ней и они были неотделимы от горестных воспоминаний моего детства…», «Движимая жалостью, она пришла ко мне…» Подозрение невольно зародилось в душе Карлоса. И он решил подробно расспросить горничную, которая одно время служила у Софии; остерегаясь обнаружить слишком уж явный интерес к столь деликатному делу, он задавал ей туманные вопросы, надеясь, что девушка, быть может, сама сделает какое-либо признание. Не могло быть сомнений в том, что София и Эстебан испытывали друг к другу глубокую привязанность, между ними существовали ровные и нежные отношения. В холодные зимние дни, когда замерзали даже фонтаны Ретиро, они обедали вдвоем у нее в комнате, придвинув кресла поближе к огню. А летом совершали долгие прогулки в экипаже, останавливаясь только для того, чтобы выпить прямо на улице стакан прохладного оршада. Иногда их встречали на ярмарке Сан-Исидро, где они развлекались зрелищем народного гулянья. Они всегда держались за руки, точно брат и сестра. Не было случая, чтобы они ссорились или даже громко спорили. Такого ни разу не случалось. Он неизменно называл ее по имени, и она всегда говорила ему: «Эстебан». И никогда злые языки — а они ведь всегда найдутся среди прислуги — не осмеливались намекать, будто между ними существует слишком уж нежная близость. Нет, нет. Во всяком случае, никто ничего такого не замечал. Когда, заболев, он проводил ночи без сна, она нередко просиживала у его изголовья до самой зари. А вообще-то они были как брат и сестра. Одно только удивляло людей: почему такая красивая женщина не хочет выходить замуж, ведь пожелай она только, и у нее бы не было отбоя от самых завидных женихов…

«Бывает, что никак невозможно доискаться истины, — думал Карлос, перечитывая фразы, подчеркнутые в книге, переплетенной в красный бархат, и понимая, что толковать их можно самым различным образом. — Араб сказал бы, что я только даром теряю время, как теряет его тот, кто ищет след птицы в воздухе или рыбы в воде». Теперь оставалось только восстановить события последнего дня, того дня, когда две жизни словно растворились в гуще грозных и кровавых событий. Лишь одна свидетельница могла кое-что рассказать о начале драмы: продавщица перчаток. Ничего не подозревая о том, что должно было случиться, она ранним утром пришла в дом графини де Аркос и принесла Софии несколько пар перчаток. Она с изумлением обнаружила, что в особняке остался только старый слуга. София и Эстебан находились в библиотеке — облокотившись на подоконник открытого окна, они внимательно прислушивались к тому, что происходит снаружи. Глухой шум наполнял город. Хотя на улице Фуэнкарраль, казалось, нельзя было заметить ничего необычного, внезапно стали закрываться двери многих лавок и кабачков. На соседних улицах, за домами, судя по всему, собирались толпы людей. И вдруг начались беспорядки. На перекрестках появились группы простолюдинов в сопровождении женщин, детей и принялись кричать: «Смерть французам!» Из домов выбегали люди, вооруженные кухонными ножами, кочергами, плотничьим инструментом, словом, любыми предметами, которыми можно было резать, бить, колоть. Со всех сторон доносились выстрелы, а людская толпа все росла и росла, она катилась по направлению к Пласа-Майор и Пуэрта-дель-Соль. Во главе группы молодых мужчин шел священник со складным ножом в руке; время от времени он оборачивался к своим спутникам и громко кричал: «Смерть французам! Смерть Наполеону!» Народ Мадрида устремился на улицы: внезапный и грозный бунт вспыхнул совершенно неожиданно, он не был подготовлен ни печатными листовками, ни призывами опытных ораторов. Зато как красноречивы были жесты и движения мужчин, как выразительны крики возбужденных женщин, как неодолимы натиск толпы и владевшая всеми ярость! Но вдруг людское море словно замерло, будто втянутое гигантским водоворотом. Доносившиеся со всех сторон ружейные залпы участились, а затем впервые хриплым басом заговорила пушка.

— Кавалерия! Французская кавалерия! — послышались крики в передних рядах.

Многие уже бежали назад — на лице, на руках, на груди у них были кровь и следы сабельных ударов.

Однако вид крови нисколько не устрашил остальных, — они спешили в самое пекло, туда, где рвалась картечь и грохотали орудия… И в эту самую минуту София отпрянула от окна.

— Идем туда! — крикнула она, срывая со стены кинжал и саблю.

Эстебан попытался остановить ее:

— Но ведь это глупо: там бьют из орудий. Что ты сделаешь этой ржавой рухлядью?!

— Оставайся, если хочешь! А я пойду!

— Но за кого ты идешь сражаться?

— За тех, кто вышел на улицу! — крикнула София. — Надо же что-то делать!

— Что именно?

— Что-нибудь!

И Эстебан увидел, как она выбежала из дому, вне себя от гнева: платье соскользнуло у нее с плеча, над головою она занесла саблю.

Никогда еще София не казалась ему такой сильной и самоотверженной.

— Подожди меня! — крикнул Эстебан.

И, сорвав со стены охотничье ружье, он быстро сбежал по лестнице… Вот и все, что удалось узнать Карлосу. В городе еще долго кипели неистовые страсти, он наполнился грохотом, криками толпы, повсюду царил хаос беспорядочных схваток. В атаку на горожан мчались на конях мамелюки, кирасиры, польские гвардейцы, а жители Мадрида встречали их холодным оружием, мужчины и женщины бесстрашно бросались с ножами на лошадей, чтобы перерезать им сухожилия. Когда отряды солдат, стараясь окружить повстанцев, теснили их со всех сторон, те пытались укрыться в домах или обращались в бегство, перескакивая через ограды и взбираясь на крыши. Из окон на головы французов летели горящие поленья, камни, кирпичи; на них опрокидывали котлы и кастрюли с кипящим маслом. Группа восставших захватила орудие, и даже когда все мужчины пали один за другим, пушка все еще продолжала стрелять — горящий фитиль подносили теперь разъяренные женщины, заменив своих мужей и братьев. Мадрид был во власти великого катаклизма, подобного извержению вулкана; казалось, пламя, железо, сталь — все, что режет, и все, что сжигает, — взбунтовались против своих хозяев, и зазвучал трубный глас грозного Дня гнева… А потом наступила ночь. Ночь жестокой резни, бойни, уничтожения: людей без пощады расстреливали на берегах Мансанареса и в квартале Монклоа. Беспорядочная пальба, которая прежде слышалась повсюду, теперь раздавалась уже в определенных местах; через равные промежутки времени вслед за командой гремели ружейные залпы, а изрешеченные пулями и обагренные кровью стены служили зловещей декорацией этим сценам. Время в ту ночь начала мая текло медленно, казалось, часы изнемогают под гнетом крови и ужаса. На улицах валялись трупы, стонали раненые, которые уже не в силах были подняться, — их приканчивали патрули сумрачных мирмидонян[293]; и порою робкий, дрожащий луч фонаря в руке человека, тщетно разыскивавшего по всему городу дорогого ему покойника среди стольких других мертвецов, освещал изодранные доломаны, отпоровшиеся позументы, измятые кивера, которые красноречиво говорили о бедствиях войны… София и Эстебан так и не вернулись в дом графини де Аркос. Никто не мог даже сказать, как они погибли и где погребены их тела.

Карлос узнал то немногое, что можно было узнать, и дольше оставаться в Мадриде ему было незачем; он приказал запечатать сургучом ящики, куда были уложены предметы домашнего обихода, книги, платья, напоминавшие ему — своей формой, запахом или складками — о тех, кто навсегда ушел из жизни. Внизу Карлоса ожидали три экипажа, чтобы отвезти его и всю эту кладь на почтовую станцию. Дом графини де Аркос возвращался к владельцам, и отныне ему вновь предстояло пустовать. Двери — одну за другой — запирали на ключ. И покинутое жилище постепенно погружалось во тьму: стояла зима, над городом рано сгущались сумерки. В комнатах погасли огни, полусгоревшие головни в каминах сгребли в кучу и залили водой из красного граненого графина.

Когда последняя дверь затворилась, картина, изображавшая взрыв в кафедральном соборе и оставленная на своем месте, — быть может, намеренно, — расплылась, как бы растаяла, стала просто темным пятном на фоне густо-красной парчи, которой были обиты стены гостиной; там, где сырость увлажнила ткань, парча, казалось, кровоточила.

Гваделупа, Барбадос, Каракас,

1956–1958

Об исторической достоверности образа Виктора Юга

Виктор Юг остался почти неизвестным в истории французской революции — в ней весьма подробно описаны события, происходившие в Европе, начиная со времен Конвента и кончая Восемнадцатым брюмера, но почти не уделяется внимания тому, что делалось в ту пору в далекой области Карибского моря, — а потому автор книги считает полезным сказать несколько слов об исторической достоверности этого образа.

Известно, что Виктор Юг родился в Марселе в семье булочника, — есть некоторые основания полагать, что в нем была и примесь негритянской крови, хотя доказать это нелегко. С детства его влекло к себе море, которое — особенно в Марселе — зовет людей к приключениям еще со времен Питфея и финикийских купцов; вот почему он нанялся юнгой на судно, направлявшееся в Америку, и впоследствии немало плавал по Карибскому морю. Как штурман и лоцман он водил торговые корабли на Антильские острова; он внимательно ко всему приглядывался, набирался опыта и в конце концов бросил карьеру моряка, открыв в Порт-о-Пренсе большой магазин, или comptoir[294], где имелись самые различные товары; он приобретал, собирал, накапливал эти товары любыми путями: покупал и перепродавал, не гнушался и контрабанды, менял шелка на кофе, а ваниль на жемчуг, что принято в торговых фирмах, каких немало было в портовых городах этого пестрого экзотического мира.

В историю Виктор Юг вошел в ту ночь, когда гаитянские повстанцы сожгли его магазин и склад. Начиная с того времени мы можем шаг за шагом проследить весь пройденный им путь — он был именно таким, как описано в этой книге. В главах, где рассказывается об освобождении Гваделупы из-под власти англичан, все события изложены в том порядке, в каком они происходили в действительности. Что же касается войны, развязанной Югом против Соединенных Штатов, — американцы тех дней именовали ее «пиратской войной», — а также действий корсаров, их имен и названий кораблей, то тут автор опирался на документы, собранные им на Гваделупе и в библиотеках острова Барбадос, и руководствовался короткими, но весьма существенными сведениями, которые приводятся в трудах латиноамериканских историков, упоминающих мимоходом о Викторе Юге.

Что касается деятельности Юга во Французской Гвиане, то много материалов по этому поводу содержится в мемуарах, связанных с жизнью ссыльных. После выздоровления Виктора события тут развивались следующим образом: Юг сдал эту французскую колонию Голландии — капитуляция, по правде говоря, была неизбежной, — за что и был предан в Париже военному суду. С честью выйдя из грозного испытания (он был полностью оправдан), Юг вновь вернулся к политической деятельности. Известно, что он был близок к Фуше. Известно также, что Юг находился в Париже в пору падения наполеоновской империи.

Но затем следы его теряются. Некоторые историки — из числа немногих, хотя бы мельком упоминавших о нем (я неговорю о Пьере Биту, который посвятил Виктору Югу свыше двадцати лет назад большую работу, до сих пор еще не изданную), — сообщают нам, что в 1820 году он умер в окрестностях Бордо, где будто бы «владел землями». «Всемирная библиография» Дидо относит смерть Юга к 1822 году. Однако на Гваделупе, где образ Виктора Юга еще сохранился в людской памяти, утверждают, что после падения империи Наполеона I он возвратился в Гвиану, где у него осталось поместье и имущество. По сведениям авторов, занимавшихся изучением истории Гваделупы, Юг умирал долго и мучительно от последствий болезни, которая вполне могла оказаться проказой, но, судя по некоторым признакам, была скорее всего раком[295].

Каким же был в действительности конец Виктора Юга? Этого мы не знаем; впрочем, мы очень мало знаем и о первых годах его жизни. Но одно не вызывает сомнений: его историческая деятельность — мужественная, честная, героическая на первом этапе, соглашательская, противоречивая, корыстная, а иногда даже циничная на втором этапе — рисует нам образ человека необыкновенного, чье поведение было отмечено трагической двойственностью. Вот почему автор и посчитал интересным посвятить жизни этого малоизвестного исторического лица роман, действие которого охватывает всю область Карибского моря.

А. К.

Концерт Барокко

© Перевод Р. Линцер


I

Радостно пойте…

Псалом 80

Из серебра узкие ножи, изящные вилки; из серебра большие блюда с чеканкой в виде серебряного дерева, чьи листья хранили, бывало, в своих углублениях жирные соки жаркого; из серебра фруктовые вазы — три круглые тарелки, надетые одна над другой на стержень, увенчанный серебряным гранатом; из серебра винные кувшины, выкованные серебряных дел мастерами; из серебра блюда для рыбы, и на каждом — выпуклая серебряная султанка плывет над сплетенными водорослями; из серебра солонки, из серебра щипцы для орехов, из серебра ложечки, украшенные монограммами… И все это потихоньку, неторопливо, с заботой, чтобы не звякнуло серебро о серебро, укладывается в темные глубины деревянных ящиков, багажных корзин, сундуков с надежными запорами, под бдительным оком закутанного в халат Хозяина, и он один, только он по временам разрешал серебру зазвенеть, когда мастерски мочился, метко направляя мощную струю в серебряный ночной сосуд с лукаво подмигивающим серебряным глазом на дне, сразу же ослепленным пеной, которая, отразив в себе столько серебра, тоже начинала серебриться…

— Сюда — то, что остается, — говорил Хозяин. — Туда — все, что поедет.

Среди подготовленного к отправке тоже немного серебра — кое-какая столовая посуда, набор кубков и, конечно, сосуд с серебряным глазом, но, главное, шелковые рубашки, короткие шелковые штаны, шелковые носки, китайские шелка, японский фарфор — сервиз для утреннего чая, а его, да будет вам известно, лучше всего пить в приятном обществе, и манильские шали, совершившие путь через просторы западных морей. Франсискильо — лицо у него замотано, словно узел с бельем, в голубой платок, который прижимает мягчительные листья к раздутой флюсом правой щеке, — во всем подражал Хозяину и даже мочился так же, как он, правда не в серебряный сосуд, а в глиняный горшок. Он тоже ходил из патио в галерею, из прихожей во внутренние покои, подпевая, словно церковный служка: «Сюда — то, что остается… Туда — то, что едет».

И так прекрасны были в лучах заходящего солнца шали и шелка, серебряные блюда, китайские и японские изделия, покоясь среди стружек, где предстояло им мирно спать либо терпеть превратности далекого пути, что Хозяин, все еще в халате и колпаке — в этот вечер прощальных визитов не ожидалось, и можно было не переодеваться, — предложил слуге, после того как были заперты все ящики, сундуки, корзины и ларцы, разделить с ним кувшин вина. Затем, прогуливаясь медленным шагом, он принялся разглядывать упакованные вещи, затянутую чехлами мебель, картины, которые остались висеть на стенах. Вот портрет племянницы-монахини: в белых одеждах, с длинной нитью четок, осыпанная драгоценностями и цветами, — взгляд у нее, пожалуй, слишком пылкий, — она изображена в день, когда стала невестой господней. Напротив, в черной квадратной раме, портрет владельца дома, выписанный с каллиграфическим мастерством: кажется, будто художник сделал его одной линией — петлистой, скрученной завитками, раскрученной и снова закрученной, — ни разу не оторвав перо. Но самая великолепная картина была там, в зале для балов и приемов, где подавались атоле[296] и шоколад, — на этой картине европейский художник, проездом побывавший в Койоакане, запечатлел величайшее событие в истории страны. Монтесума, изображенный не то римлянином, не то ацтеком, каким-то Цезарем в головном уборе из перьев кетцаля, восседает на троне ватикано-мичоаканского стиля, под балдахином, который держат над ним два воина, а рядом стоит растерянный Куаутемок с лицом юного Телемака и миндалевидными глазами. Перед ними — Эрнан Кортес в бархатном берете, со шпагой на поясе; дерзко поставив сапог на первую ступень императорского престола, он замер в подобающей конкистадору горделивой позе. Позади фрай Бартоломе де Ольмедо, в одеянии ордена мерсенариев, с не очень дружелюбным видом потрясает крестом, а донья Марина в сандалиях и юкатанской хламиде, раскинув руки, видимо, выступает посредницей и переводит владыке Теночтитлана слова испанца[297]. Все написано маслом, густыми мазками, в итальянском вкусе старых времен — теперь же в Италии небеса на сводах с изображениями поверженных титанов подобны своей ясной синевой настоящему небу, а художники пользуются светлой солнечной палитрой. На заднем плане видны двери с драпировками, из-за которых выглядывают любопытные лица индейцев, жадно взирающих на разыгравшуюся перед ними драму, — индейцев, как будто сошедших со страниц какого-нибудь рассказа о путешествии в татарское ханство…

Дальше, в маленькой гостиной, которая вела в туалетную комнату с парикмахерским креслом, можно было полюбоваться тремя фигурами кисти Rosalba pittora[298], знаменитой венецианской художницы, чьи картины славили в приглушенных тонах — серых, розовых, бледно-голубых, зеленоватых — красоту женщин, далеких и оттого еще более прекрасных. «Три прекрасные венецианки» называлась пастель Росальбы, и Хозяин подумал, что, в конце концов, венецианки эти не так уж далеки, принимая во внимание, что вскоре он сам познакомится с куртизанками — серебра для этого ему не занимать, — которых превозносят в своих писаниях многие прославленные путешественники; скоро и он будет забавляться «игрой в звездочеты», которой, по слухам, там все увлекаются, — другими словами, спрятавшись в гондоле с приспущенными занавесками, скользить по узким каналам и подстерегать неосторожных красоток, когда те, зная, что за ними подсматривают, но изображая полнейшую невинность, поправляют спустившееся с плеча платье и, случается, показывают мимолетно, однако не так уж мимолетно, чтобы не наглядеться всласть, розовое яблоко груди… Хозяин вернулся в большую залу, снова наполнил бокал и, попивая вино, мимоходом прочел двустишие Горация, что велел он выбить над карнизом одной из дверей в насмешку над старыми друзьями лавочниками — не говоря уж о нотариусе, инспекторе мер и весов и священнике, переводчике Лактанция[299], — которых, за отсутствием людей лучшего положения и звания, он принимал, чтобы поиграть в карты или откупорить прибывшую из Европы бутылку:

И доблесть старого Катона Часто вином, говорят, крепилась[300].

На галерее, где уже уснули птицы, раздались приглушенные шаги. Появилась ночная гостья, закутанная в шали, печальная, заплаканная — притворщица, нацелившаяся на прощальный подарок: роскошное ожерелье из золота и серебра — камни на вид хороши, но, ясное дело, завтра же надо снести их к какому-нибудь ювелиру, узнать, чего они стоят. В перерыве между рыданиями и поцелуями она требует вина получше, чем в графине, из которого они пьют, хоть и считается, будто оно из Испании, а дает осадок, лучше и не взбалтывать, она-то знает в этом толк, такое вино хоть в клизму наливай, хоть мой себе это самое место — выкладывала она все словечки, украшавшие ее разухабистую речь, — пускай пьют его Хозяин и слуга, тоже мне ценители тупоголовые! А тебя, что ли, во дворце на свет породили, надралась вот сегодня ночью, да ведь ты поломойкой была, за кукурузный початок на работе надрывалась, когда, причастившись святых даров и получив папское благословение, скончалась моя добрая, чистая супруга!.. Но вот Франсискильо, нацедив вина из самого заветного бочонка, сразу укротил ее язык и распалил дух, и ночная гостья, выставив напоказ груди, уселась, бесстыдно скрестив ноги, а рука Хозяина уже запуталась в кружевах ее нижней юбки, стремясь к жаркому segreta cosa[301], воспетому Данте. Прислужник, стараясь поддержать настроение, взял свою гитару и пел утренние псалмы царя Давида, затем перешел к дневным песням о неверных красавицах — о, я покинут, любимая скрылась и никогда не вернется, а я страдаю, страдаю, страдаю от вечной любви, — пока Хозяину не надоела эта старая дребедень и он, усадив ночную гостью на колени, не потребовал что-нибудь более современное, что-нибудь из того, чему учили в школе, куда он немало денег переплатил за его уроки. И по обширным покоям каменного дома, под сводами, расписанными розовыми ангелочками, среди ящиков — тех, что остаются, и тех, что едут, — набитых серебряными тазами и кувшинами, серебряными шпорами, серебряными пуговицами, серебряными ларчиками, понесся голос слуги, с особым местным акцентом произносившего слова итальянской песни — вполне подходящей в этот день, — песни, которой маэстро научил его накануне:

Ah, dolente partita, Ah, dolente partita!..[302]

Но тут раздался стук дверного молотка у главного входа. Голос певца прервался, а Хозяин, положив руку на струны, приглушил гитару: «Поди-ка взгляни… Но никого не пускай, хватит уже, целых три дня прощаются…» Вдали заскрипели дверные петли, кто-то от имени сопровождающих попросил прощения, смутно послышалось: «Благодарю, благодарю вас», потом: «Потише, не разбудите его» — и пожелания на разные голоса: «Спокойной ночи».

Слуга вернулся, неся свернутый рулоном большой лист голландской бумаги, где четким, округлым почерком были записаны последние поручения и просьбы — из тех, что приходят на ум остающимся, когда путник уже вдел ногу в стремя, — его друзей и сотрапезников.

Бергамотовое эфирное масло, мандолину с перламутровыми инкрустациями в кремонском вкусе — для дочери — и бочонок мараскина из Зары просил инспектор мер и весов. Два фонарика, по болонской моде, к налобнику для упряжных лошадей просил Иньиго, серебряных дел мастер, наверняка намереваясь взять их за образец для новых изделий в угоду местным заказчикам. Один экземпляр Bibliotheka Orientalis[303] от Ассемино, торгующего книгами в Ватикане, просил приходский священник, кроме нескольких «римских монеток» — конечно, если это не слишком дорого! — для своей нумизматической коллекции, и еще по возможности яшмовую трость с золоченой рукоятью (совсем не обязательно, чтобы золотая), какие присылают в длинных чехлах, подбитых алым бархатом. Нотариус мечтал о некоей редкости: колоде карт неведомого здесь рисунка, придуманной якобы художником Микеланджело, чтобы обучать детей арифметике, причем вместо обычных мастей — червонной, трефовой, бубновой и пиковой — на картах красовались звезды, солнце и луна, папа римский, дьявол, смерть, повешенный, безумец — последняя карта сводила на нет всю игру — и трубы Страшного суда, которые означали победный выигрыш. («Все это для ворожбы и гадания», — уверяла женщина, прислушиваясь к чтению списка и снимая тем временем браслеты и чулки.) Но прелестнее всего была просьба судьи Эмерито: для своей коллекции редкостей он хотел получить ни больше ни меньше как образцы итальянского мрамора, настаивая, чтобы среди них были — по возможности — темно-синий, мраморная мозаика, сиенский желтый, не говоря уж о белом пентелийском и красном нумидииском, весьма употребительном в древности, а может быть, также кусочек пятнистого с отпечатками раковин в прожилках и, если не очень затруднит его такая любезность, плиточка переливчатого, зеленого, зеленоватого, в разводах, — такой можно увидеть в иных ренессансных пантеонах…

— Да этого не дотащит ни один египетский раб, а их выносливость восхвалял еще Аристофан! — воскликнул Хозяин. — Что же, мне бродить по свету с сундуком за спиной? Пропади они все пропадом, не собираюсь я тратить время в чужих странах на поиски редких фолиантов, необыкновенных камней или бальзама Фьерабраса. Единственный, кому я хочу доставить удовольствие, — это твой учитель музыки, Франсискильо. Да он и просил о таких скромных и невесомых дарах: сонаты, концерты, симфонии, оратории — тяжесть невелика, зато сколько гармонии… А теперь продолжай свою песню, парень…

Ah, dolente partita, Ah, dolente partita!..

Дальше он не очень хорошо запомнил слова, как будто «A un giro sol di bellʼocchi lucenti…»[304]. Но когда слуга допел мадригал и оторвал взгляд от грифа гитары, то увидел, что остался один: Хозяин и его ночная гостья удалились в спальню, обиталище святых в серебряных рамах, дабы предаться прощальным ласкам на ложе с инкрустациями из серебра, при свете свечей в высоких серебряных канделябрах.

II

Хозяин бродил среди ящиков, кое-как сваленных в сарае, — присаживался на один, передвигал другой, останавливался перед третьим — и снова и снова изливал свою досаду в бессвязных речах, то ярясь, то впадая в уныние. Недаром древние авторы говорили, что не в богатстве залог счастья и золото — лучше сказать, серебро — бессильно преодолеть преграды, поставленные роком на тернистом пути человеческой жизни. Едва они вышли из Веракруса, как на корабль обрушились яростные ветры: именно такие ветры и насылают, раздувая щеки, изображенные на аллегорических картах злые гении — враги мореплавателей. С изодранными парусами, пробитым корпусом и поврежденной палубой прибыли они наконец в тихую гавань и увидели Гавану, объятую горем и страхом, пораженную грозной эпидемией злокачественной лихорадки. Все там, как сказал бы Лукреций, «трепетали тогда в смятении полном, и каждый в мрачном унынии своих хоронил мертвецов как придется»[305]. («О природе вещей, книга шестая», — уточнил путешественник-эрудит, процитировав эти слова на память.) И вот, отчасти потому, что необходимо было привести в порядок потерпевший бедствие корабль и получше разместить груз, с самого начала плохо уложенный грузчиками в порту Веракруса, а главное — потому, что разумнее было стать на якорь подальше от зараженного города, они оказались здесь, в селении Регла, и при одном взгляде на эту жалкую деревушку, окруженную мангровыми зарослями, еще ярче возникал в памяти волшебный город, оставшийся далеко позади, его сверкающие купола, гордая осанка храмов, просторные дворцы — и лепные цветы на фасадах, и резные виноградные лозы в церковных нишах, и драгоценности в дарохранительницах, и многоцветие светильников, — город, подобный сказочному Иерусалиму в соборе, на створках главного алтаря. Здесь же тянутся узкие улочки с низкими домами, открытые окна загорожены вместо искусно кованных решеток простыми деревянными, кое-как выкрашенными в белый цвет, а черепица на кровлях такая, что в Койоакане вряд ли кто взял бы ее для курятника или свинарника. Все вокруг словно оцепенело в одуряющей жаре, пропитанной зловонием стоячей воды, свиного помета, загаженного хлева, и эта постоянная духота вызывала еще более острую тоску по прозрачному мексиканскому утру, когда кажется, будто до вулканов рукой подать, будто за каких-нибудь полчаса дойдет до них тот, кто любуется белыми вершинами, ослепительно сверкающими среди бескрайней синевы. И вот здесь-то остановились со своими ящиками, сундуками, узлами и корзинами пассажиры разбитого судна, поджидая, пока залечат его раны, а напротив, в городе, возведенном высоко над водами порта, царило зловещее безмолвие, обычное для мест, отгороженных эпидемией от мира. Закрыты танцевальные залы, где, бывало, отплясывали гуарачу и ременео, а соблазнительные мулатки выставляли напоказ свои прелести, едва прикрытые прозрачными накрахмаленными кружевами. Закрыты увеселительные заведения на улицах Меркадерес, Обрапиа, Офисное, где часто устраивали — хотя это было не такой уж новинкой — концерты механических котов или музыкальных сосудов, показывали павлинов, танцующих форлану, знаменитых мальтийских близнецов и ученых американских дроздов, которые не только насвистывали модные песенки, но и подносили в клюве билетики с предсказанием судьбы. Словно господь время от времени решал покарать за неисчислимые грехи этот болтливый, чванный, беззаботный город, внезапно, когда никто не ожидал беды, на него веяло дыхание зловредной лихорадки, которая, по словам сведущих людей, приходила с гнилых болот, отравляющих ближнее побережье. Снова неотвратимо звучало «Dies Irae»[306], и люди принимали его как привычное и неизбежное появление колесницы смерти. Но главная беда была в том, что Франсискильо, промаявшись три дня, в конце концов испустил дух вместе с кровавой рвотой. Лицо у него стало желтее серы, беднягу положили в дощатый ящик и снесли на кладбище, где гробы приходилось наваливать один на другой, вдоль и поперек, словно спиленные стволы на лесосеке, потому что в земле не хватало места для мертвецов, которых везли со всех сторон… И вот Хозяин остался без слуги (а разве хозяин без слуги может быть настоящим хозяином?), и теперь, за отсутствием прислужника и мексиканской гитары, не сбудется его мечта о торжественном въезде, о знаменательном появлении на сцене Старого Света, куда он собирался прибыть богатым, богатейшим, разбрасывающим серебро потомком тех, кто отправился оттуда — как говорится, «дружески протянув одну руку и держа камень в другой» — искать счастья в краях Америки.

Но однажды на постоялом дворе, откуда каждый день уходили караваны вьючных мулов в Харуко, его внимание привлек молодой свободный негр, который ловко подстригал гривы мулам, чистил их скребницей, а в часы досуга пощипывал неприглядную гитару или, если приходила охота, распевал не совсем пристойные песенки о блудливых монахах и беспутных дурочках, подыгрывая себе на барабане или отбивая ритм парой уключин, и тогда возникал тот же звук — звон молотка о металл, — что раздается в мастерской мексиканского чеканщика. Путешественник только и ждал, как бы продолжить плавание, и, стремясь умерить свое нетерпение, по вечерам присаживался послушать пение негра во дворе, где стояли мулы. И вот он подумал, что теперь, когда богатые сеньоры взяли моду заводить черных слуг — а сдается, эти мавры появились уже в столицах Франции, Италии, Богемии и даже в далекой Дании, где королевы, как известно, убивают своих мужей, вливая им, словно дьявольскую музыку, яд в уши, — неплохо было бы прихватить с собой такого слугу, конечно обучив его хоть немного хорошему обхождению, которое вряд ли ему знакомо. Он спросил у хозяина постоялого двора, честен ли парень, каких он нравов и воспитания, и узнал, что лучше его нет во всем поселке, что вдобавок он умеет читать, может написать не слишком сложное письмо и, говорят, даже поет по нотам. Затем Хозяин, побеседовав с Филомено — так звали конюха, — выяснил, что парень этот — правнук негра Сальвадора, который сотню лет назад был героем таких славных дел, что местный поэт, по имени Сильвестре де Бальбоа[307], воспел его в длинной и благозвучной оде «Зерцало терпения»…

Однажды, — рассказал паренек, — в водах Мансанильо, там, где густая полоса прибрежных деревьев скрывает от глаз надвигающуюся с моря опасность, встала на якорь бригантина под началом Жильбера Жирона, французского еретика, из тех, кто не верит ни в святых, ни в деву Марию. Он командовал шайкой лютеран, отпетых разбойников, которые творили свои злодеяния по всему простору Карибского моря и Флоридского пролива, нападая на корабли, промышляя контрабандой и грабежами. Прознал свирепый Жирон, что в асьендах Яры, в нескольких милях от берега, находился объезжавший свою епархию добрый фрай Хуан де лас Кабесас Альтамирано, епископ острова, который в старину назывался Фернандина — «потому что, когда открыл его Великий адмирал дон Христофор, в Испании правил король Фердинанд, а верховодила королева. Может, она и в постели брала над ним верх, кто его знает, тут такое дело, что…».

— Веди-ка свой рассказ прямиком, парень, — прервал путешественник, — и не пускайся в околичности. Чего не докажешь, о том и говорить нечего.

— Ладно, — сказал негр.

Он поднял руки и задвигал большими пальцами и мизинцами, словно это были ручки человечков, и вся история пошла так живо, будто ее изображал ловкий комедиант, выхватывая из-за спины своих кукол и заставляя их играть как на сцене. («Так показывают в балаганах на мексиканских ярмарках, — подумал путешественник, — историю Монтесумы и Эрнана Кортеса».) Значит, гугенот прознал, что святой пастырь Фернандины ночует в Яре, и повел туда своих висельников со злым умыслом похитить епископа и потребовать за него богатый выкуп. На рассвете, когда все жители спали, он прокрался в селение, не долго думая схватил добродетельного прелата и потребовал за его свободу дань — огромную для этого бедного люда: двести дукатов деньгами, сто арроб мяса и сала, тысячу бычьих кож, не говоря уж о других требованиях этого сборища порочных скотов. Несчастные поселяне кое-как собрали непомерно тяжелую дань, и епископ вернулся к своей пастве, устроившей в его честь веселые празднества, «о которых впоследствии будет рассказано более подробно», — предупредил паренек и, нахмурив брови, торжественным тоном начал вторую, еще более драматическую часть своего повествования…

Об этих событиях узнал некий храбрец Грегорию Рамос, воин «бесстрашный, как паладин Рольдан»[308], и негодуя, решил, что не добьется француз своего, не попользуется столь легко захваченной добычей. Быстро собрал он отряд смельчаков, настоящих мужчин, и, став во главе их, направился в Мансанильо, чтобы сразиться с пиратом Жироном. Все это были люди закаленные, боевые, горячего нрава и недюжинной силы, однако же, идя на битву, они могли захватить с собой лишь то, что нашлось под рукой, ибо не военное дело было их обычным занятием. Кто тащил заточенный железный брус или в лучшем случае ржавое копье; кто — палку с железным наконечником, годную погонять волов, или мотыгу, а вместо щита — намотанную на руку шкуру ламантина. Были с ними и несколько индейцев-набори, готовых бороться, пользуясь хитростью и ловкостью, присущими их племени. Но главное — главное! — в отряд, охваченный героическим пылом, вступил некто, еще один, Тот самый (и тут рассказчик снял свою растрепанную соломенную шляпу), кого поэт Сильвестре де Бальбоа воспел в особой строфе:

Средь нас был эфиоп, достойный восхваленья, сын старца Голомона Сальвадор, один из тех, кто Яры разоренье стерпеть не мог, не мог снести позор. Завидев издали Жирона удалого, храбрец с мачете острым и копьем, как лев, метнулся на врага лихого, пылая праведного мщения огнем.

Долгим и ожесточенным был бой. Одежда негра превратилась в лохмотья, изодранная ножом лютеранина, а тот сражался, надежно защищенный кольчугой норманнской выделки. Но вот, пустив в ход уловки и хитрости, принятые при разбивке на гурты стада свирепых быков, бесстрашный Сальвадор сбил с толку, вымотал, лишил сил, загонял Жирона и наконец

Копье по древко в грудь ему вонзил и недруга на месте уложил. Будь славен, Сальвадор[309], воистину спаситель родного края! Пусть не устают уста и перья, доблестный воитель, честь воздавать тебе, как ныне воздают![310]

Пирату отсекли голову и вздели ее на острие копья, чтобы все встречные узнали о его жалком конце; затем, сняв голову с копья, насадили ее на лезвие кинжала, который вошел в глотку по самую рукоять, и с этим трофеем, под восторженные клики победителей, бесстрашный воин явился в славный город Баямо. Дружным хором жители потребовали, чтобы негру Сальвадору было пожаловано звание свободного человека, ибо он с честью заслужил его. Власти оказали ему эту милость. И с возвращением святейшего епископа все население предалось празднествам и ликованию. Тихо радовались старики, веселились женщины, шумно забавлялись ребятишки, и, горюя, что их не позвали на веселое гулянье, сквозь густую зелень гуайяв и сахарного тростника подглядывали целые сонмы (рассказывал Филомено, игрой рук изображая внешний вид, рога и прочие отличия всех, кого перечислял) сатиров, фавнов, лесовиков, козлоногих, кентавров, наяд и даже дриад «в кружевных юбочках». Что касается козлоногих и кентавров, выглядывающих из листвы кубинских гуайяв, то путешественнику они показались некоторым излишеством воображения поэта Бальбоа, однако же он не мог не восхититься тем, что негритенок из Реглы способен произнести столько названий, возникших в далекие языческие времена. А молодой конюх — гордый своим высоким происхождением и необычайными почестями, выпавшими на долю его прадеда, — ничуть не сомневался, что на всех ближних островах встречаются сверхъестественные существа, порождения классической мифологии, очень похожие на других обитателей — правда, с более темным цветом лица — здешних лесов, рек и пещер, а также и на тех, кто живет в далеких туманных царствах, откуда пришли предки знаменитого Сальвадора. Сам же Сальвадор, на свой лад, был настоящим Ахиллом, ибо там, где нет Трои, появляется, если происходят события поистине значительные, Ахилл из Баямо или Ахилл из Койоакана. А пока что, распевая на все голоса, предаваясь самозабвенной игре, пуская в ход звукоподражание, хлопая в ладоши, подпрыгивая, стуча по ящикам, кувшинам, корытам, кормушкам, пробегая палочками по изгороди патио, издавая крики и выбивая дробь пятками, Филомено старался воспроизвести оглушительную музыку, звучавшую во время достопамятного празднества; оно длилось чуть ли не два дня и две ночи, и, надо сказать, поэт Бальбоа дотошно перечислил все инструменты — флейты, волынки и «рабелей до ста» («Ну, это уже виршеплет приврал для рифмы, — подумал путешественник, — никто никогда не слыхивал, чтобы одновременно играли сто рабелей[311], даже при дворе короля Филиппа, а он, говорят, был таким любителем музыки, что всегда возил с собой переносной орган, на котором в часы досуга играл ему слепец Антонио де Кабесон»), трубы, квадратные и круглые бубны, тамбурины, литавры и даже типинагуа, которые индейцы делают из выдолбленной тыквы, — инструменты самые разнообразные, ибо для этого всенародного концерта объединились музыканты Кастилии и Канарских островов, креолы и метисы, индейцы и негры. «Белые и цветные вперемешку в этом шумном торжестве? — подумал путешественник. — Какая уж тут возможна гармония? Ведь это нелепость — слыхано ли, чтобы старые благородные мелодии романсов, искусные вариации истинных мастеров сливались с варварским грохотом, какой поднимают негры своими мараками и барабанами… Адская какофония, ничего больше не могло получиться, и сдается мне, этот Бальбоа — отъявленный обманщик». Но он также подумал — и теперь с еще большей уверенностью, — что правнук Голомона более всех достоин унаследовать парадный костюм покойного Франсискильо. И однажды утром, предложив Филомено место слуги, чужеземец заставил его примерить красный камзол, и оказалось, что камзол сидит великолепно. Затем нахлобучил на него белый парик, и негр показался еще чернее, чем был. Со светлыми панталонами и чулками все обошлось неплохо. А вот в башмаки с пряжками шишковатые ступни Филомено влезли не без труда, но, надо полагать, тоже постепенно привыкнут…

Итак, ранним сентябрьским утром, переговорив обо всем, о чем следовало переговорить, уладив дело с содержателем постоялого двора, Хозяин надел широкополую шляпу и отправился на пристань Реглы в сопровождении негра, который держал над его головой зонтик из голубого бархата с серебристой бахромой. Чайный сервиз с большими и малыми серебряными чашками, бритвенный тазик, ночной сосуд, клистирная кружка — тоже серебряная, — письменные принадлежности, футляр с ножами, ларчик с реликвиями пресвятой девы, ларчик с реликвиями святого Христофора, покровителя плавающих и путешествующих, были уложены в ящики, еще в одном ящике хранились барабаны и гитара Филомено. Рабы взвалили кладь на спину и двинулись в путь, а слуга, грозно хмурясь под надвинутой на лоб лакированной треуголкой, подгонял их, выкрикивая непотребные ругательства на негритянском наречии.

III

Будучи потомком людей, которые родились в местности, расположенной между Кольменар-де-Ореха и Вильяманрике-дель-Тахо, и рассказывали чудеса о покинутых ими краях, Хозяин представлял себе Мадрид совсем по-другому. Унылым, невзрачным и нищим показался этот город ему, выросшему в Мехико среди серебра и резного камня. За пределами Пласа-Майор все здесь выглядело тоскливо, неопрятно, бедно, особенно когда ему вспоминались широкие, нарядные улицы родного города, мозаичные порталы, балконы, вознесенные на крыльях херувимов, льющиеся из рогов изобилия на фасадах потоки каменных фруктов, искусно разрисованные вывески, где надписи, переплетенные плющом и виноградными листьями, извещали об изысканных драгоценностях. Постоялые дворы были здесь из рук вон плохи, комнаты насквозь пропитаны запахом прогорклого оливкового масла, а об отдыхе и думать не приходилось из-за кутерьмы, которую поднимали в патио бродячие комедианты: они то завывали стихи пролога, то кричали во весь голос, изображая римских императоров, сменяли тоги из простынь и занавесок на костюмы шутов и бискайцев, а музыка, сопровождавшая эти интермедии, хотя и нравилась негру своей новизной, Хозяина бесила фальшью и нестройностью.

О кухне нечего и говорить: при виде неизменных фрикаделей и мерланов Хозяин вспоминал нежную мексиканскую рыбу, великолепную индейку под темным соусом, благоухающую шоколадом, сдобренную жгучим перцем; при виде ежедневной капусты, безвкусной фасоли и гороха негр воспевал прелесть мясистого, сочного агвиата или луковиц маланги, приправленных уксусом, петрушкой и чесноком, что подавались у него на родине к столу вместе с лангустами, чье красноватое мясо было куда вкуснее говяжьего филе в этой стране. Днем они заходили в таверны, где попадалось хорошее вино, а главное, в книжные магазины, где Хозяин покупал старинные фолианты в красивых переплетах, богословские трактаты, которые всегда служат к украшению библиотеки, однако развлечься им так и не удавалось. Однажды вечером они отправились к проституткам, в дом, где их встретила хозяйка — тучная, курносая, кривоглазая, с заячьей губой; на шее у нее красовался зоб, лицо было изрыто оспой, а широкий отвислый зад делал ее похожей на гигантскую карлицу. Оркестр слепых музыкантов заиграл нечто вроде менуэта, и, выкликаемые по именам, появились Филида, Клорида и Лусинда, одетые пастушками, а вслед за ними Исидра и Каталана, которые наспех доедали нехитрый ужин — хлеб с луком и оливковым маслом — и, передавая друг другу бурдючок с вином, давились последними глотками. В эту ночь было изрядно выпито, Хозяин рассказывал о своих приключениях в серебряных рудниках подле Таско, а Филомено танцевал танцы своей страны, напевая в такт песню, в которой говорилось о змеях с глазами ярче свечей и зубами острее булавок. Дом был наглухо заперт, чтобы чужестранцы могли развлекаться без помехи, и наступил уже полдень, когда оба они вернулись к себе в гостиницу после веселого завтрака вместе с потаскушками. Но если Филомено только облизывался, вспоминая о своем первом пиршественном наслаждении белой плотью, то Хозяин, за которым увязывались нищие, стоило ему появиться на улицах, где все уже приметили его шитую серебром шляпу, не переставал сетовать на убожество этого хваленого города — разве мог он идти в какое-нибудь сравнение с тем, что остался на другом берегу океана, — города, где кабальеро его положения и достоинства вынужден якшаться с потаскухами из-за невозможности найти порядочную женщину, которая откинула бы перед ним полог своего алькова. Здешние ярмарки далеко уступали по красочности и оживлению койоаканским; в лавках предлагали лишь весьма неприглядные товары и ремесленные поделки, а мебель, если ее где и продавали, отличалась унылым чинным стилем, чтобы не сказать — старомодностью, несмотря на хорошее дерево и тисненую кожу; конные празднества были из рук вон плохи — всадникам не хватало отваги, во время парада при открытии состязания они не умели ни вести лошадь ровной иноходью, ни пустить ее во весь опор прямо на трибуну и внезапно осадить в ту самую минуту, когда гибельный удар о помост кажется неизбежным. Что же касается мистерий, разыгрываемых в уличных балаганах, то они уж никуда не годились, смотреть тошно было на этих дьяволов с кривыми рогами, безголосых Пилатов или изгрызенные мышами нимбы святых. Проходили дни за днями, и Хозяин, не зная, что делать со своими деньгами, тяжко затосковал. И такую тоску почувствовал он однажды утром, что решил сократить пребывание в Мадриде и поскорее отправиться в Италию, куда приуроченные к рождеству карнавальные празднества влекли людей со всех концов Европы. Беднягу Филомено словно приворожили любовными забавами Филида и Лусинда, которые в доме гигантской карлицы резвились с ним на широкой кровати, окруженной зеркалами, и он принял сообщение об отъезде с великим неудовольствием. Но Хозяин заверил его, что здешние девки сущие уроды и отбросы по сравнению с теми, кого он встретит в священном городе папы римского, и негр сдался на уговоры, уложил багаж и облачился в недавно купленный дорожный плащ. Пока они продвигались к морю, делая короткие дневные переходы и останавливаясь на ночевку в беленьких — а чем дальше, тем белее они были — постоялых дворах Таранкана или Мингланильи, мексиканец пытался развлечь своего слугу рассказами об одном безумном идальго, который разъезжал по этим краям и однажды вообразил, будто ветряные мельницы («такие, как та вон, видишь?») на самом деле не мельницы, а великаны. Филомено решительно заявил, что мельницы эти ничуть не похожи на великанов, а настоящие великаны живут в Африке, и они такие огромные и могучие, что, коли захотят, могут метать молнии и вызывать землетрясения… Когда они прибыли в Куэнку, Хозяин нашел, что этот город с главной улицей, карабкающейся по косогору, и сравнить нельзя с Гуанахуато, где была похожая улица, упиравшаяся в церковь. Валенсия им понравилась, там они окунулись в течение жизни, не знающей заботы о часах, и вспомнили присловье «не делай завтра то, что можно оставить на послезавтра», принятое в их блаженных краях. И так, следуя по дорогам, откуда все время было видно море, они добрались до Барселоны и с радостью услыхали звуки кларнетов и литавр, звон бубенцов, крики «посторонись, посторонись» высыпавших из города бегунов. Они увидели корабли у причалов, паруса были спущены, яркие вымпелы и флажки трепетали на ветру, отражаясь в воде. Веселое море, приветливая земля, ясный воздух — казалось, все вокруг счастливы и довольны.

— Похожи на муравьев, — говорил Хозяин, разглядывая набережную с палубы судна, которое назавтра должно было отправиться в Италию. — Дай им волю, они воздвигнут здания высотой до туч небесных.

Филомено тем временем тихонько молился святой деве с черным ликом, защитнице рыбаков и мореплавателей, чтобы плавание было счастливым, чтобы живыми и невредимыми прийти им в порт Рима, ведь такой важный город должен был, по его разумению, выситься на берегах океана, надежно защищенный от циклонов грядой рифов, а не то, глядишь, циклоны срывали бы колокола с собора святого Петра чуть ли не каждые десять лет, как это случалось в Гаване с церквами святого Франциска и Святого духа.

IV

Серая вода и туманное небо, несмотря на такую мягкую зиму; серые тучи, отливающие сепией, когда отражаются они внизу, в колыхании широких, мягких, округлых волн — медленном, плавном, — а волны то разбегаются, то сталкиваются, возвращаясь от одного берега к другому; словно размытая акварель, расплываются контуры церквей и дворцов; сырость легким слоем ряски зеленеет на широких лестницах, на пристанях, влажными отсветами мелькает на каменных плитах площадей, грязными пятнами проступает на стенах, которые лижут бесшумные язычки воды; расплывчатость, приглушенность, желтые огни, унылая плесень под арками мостов, переброшенных через тихие каналы; неясные очертания кипарисов… И вот среди всей этой серости, сумеречных опаловых переливов, бледной сангины, дымчато-голубой пастели разразился карнавал, большой карнавал в день богоявления, разразился и заиграл всеми цветами: апельсиново-желтым, мандариново-желтым, канареечно-желтым, лягушачье-зеленым, гранатово-красным, малиново-красным, красным, словно лак китайской шкатулки; замелькали костюмы в клетку — индиго с шафраном — и полосатые, как карамель; банты и кокарды, колпаки и плюмажи; ярко переливались шелка, атлас, ленты в несметной толпе веселящихся и ряженых; а цимбалы, трещотки, барабаны, тамбурины и корнеты грянули так оглушительно, что голуби во всем городе взлетели одновременно и, черной тучей закрыв на мгновение небосвод, устремились к дальним берегам. Вдруг, включаясь в цветную симфонию флагов и вымпелов, вспыхнули фонари и опознавательные огни на военных судах, фрегатах, галерах, торговых баркасах, рыбачьих шхунах, где каждый моряк был в маскарадном костюме, и появился похожий на плавучую галерею, весь обитый разнокалиберными досками и бочарными клепками, полуразрушенный, но все еще блистательный и пышный последний «буцентавр»[312] Светлейшей Республики, извлеченный в день празднества из-под своего навеса, чтобы озарить город искрами, ракетами и бенгальскими огнями фейерверка, увенчанного огненными колесами и шарами… И сразу все изменили свой облик. Застывшие белые маски, все одинаковые, закрывали лица знатных господ — от полей шляпы с лакированной оторочкой до воротника камзола; из-под темных бархатных масок видны были лишь смеющиеся губы переодетых дам. Зато народ — моряки, торговцы зеленью, пончиками и рыбой, солдаты, писцы, гребцы, судейские — познал полное перевоплощение: гладкая и сморщенная кожа, гримаса обманутого, нетерпение обманщика, сластолюбие развратника — все скрылось под раскрашенными картонными личинами монголов, мертвецов, короля-оленя либо под масками с красным носом, растрепанными усами и бородой или козлиными рогами. Дамы из общества, изменив голос, произносили все непристойности и бесстыдные словечки, что столько месяцев держали на уме, а рядом женоподобные юнцы, нарядившись греческими богинями или надев черные испанские юбки, тонкими голосками делали мужчинам соблазнительные предложения, и не всегда впустую. Все говорили, кричали, пели, восхваляли, поносили, предлагали, льстили, намекали, изменяя обычный свой голос; толпа кишела вокруг театра марионеток, балагана комедиантов, кафедры астролога, лотков торговца приворотным зельем и снадобьями от боли под ложечкой или старческого недержания мочи. Теперь целых сорок дней все лавки будут открыты до полуночи, не говоря уж о тех, что не закроются ни днем, ни ночью; неустанно будут плясать обезьянки шарманщиков; покачиваться на качелях ученые попугаи в своих филигранных клетках; перебегать над площадью по натянутым проволокам канатоходцы; заниматься своим делом прорицатели, гадалки на картах, нищие, шлюхи, единственные женщины с открытым лицом, — эти честно показывают себя, ведь каждый хочет знать, кого, в случае если сговорится, поведет он с собой в соседнюю гостиницу, раз уж все кругом только и стремятся скрыть свою подлинную личность, возраст, намерения и внешность. Отражая огни иллюминации, засверкали все воды города, большие и малые каналы, и казалось, будто в их глубине переливается дрожащий свет затонувших фонарей.

Думая отдохнуть от суматохи, толкотни, непрерывного вращения толпы, головокружительно ярких красок, Хозяин, наряженный Монтесумой, вошел в Bottega di Caffe[313]. Виктории Ардуино вместе с негром, который не счел нужным маскироваться, понимая, как походит на маску его собственная физиономия среди множества личин, белых, словно лицо статуи. В глубине кофейной сидел за столиком рыжий монах, одетый в сутану из лучшего сукна; его длинный крючковатый нос торчал из падающих на лицо кудрявых волос, его собственных, однако выглядевших как пышный парик.

— Раз уж я родился в такой прекрасной маске, не вижу надобности покупать другую, — сказал он со смехом и затем спросил, потрогав пальцем стеклянные бусы ацтекского императора: — Инка?

— Мексиканец, — ответил Хозяин и принялся рассказывать пространную историю; изрядно подвыпившему монаху она представилась историей короля гигантских скарабеев — чем-то впрямь напоминал скарабея зеленый, чешуйчатый панцирь рассказчика, — короля, жившего — если вникнуть, не так уж давно — среди вулканов и дворцов, озер и храмов и правившего великой империей, которую захватила горстка отчаянных испанцев при помощи прекрасной индеанки, влюбившейся в вождя завоевателей.

— Отличный сюжет; отличный сюжет для оперы… — приговаривал монах, сразу подумав о сцене с хитроумными приспособлениями, люками и подъемными машинами, где дымящиеся горы, появление чудовищ и обрушенные землетрясением дома произвели бы величайший эффект, тем более что здесь можно было рассчитывать на искусство театральных мастеров-машинистов, способных изобразить любое стихийное бедствие и даже поднять в воздух живого слона, как это было сделано недавно на замечательном сеансе магии.

А Хозяин все еще рассказывал о чародействе пришельцев, человеческих жертвоприношениях и мрачных ночных песнопениях, когда в кофейной появился забавного вида саксонец, друг монаха, в обычной одежде, и вместе с ним молодой неаполитанец, ученик Гаспарини[314]. Сбросив маску — уж очень он вспотел, — неаполитанец оставил открытым умное лукавое лицо, по которому пробегала усмешка всякий раз, как он бросал взгляд на черную физиономию Филомено — «Привет, Югурта…»[315].

Саксонец, однако, был в отвратительном настроении; весь красный от гнева — а также, пожалуй, и от нескольких лишних стаканов вина, — он рассказал, что какая-то маска, вся в бубенчиках, обмочила ему чулки и, вовремя скрывшись, избежала тумака, который пришелся прямо по ягодице какому-то гомику, а тот, приняв это за ласку, поспешил, по евангельскому завету, подставить другую.

— Успокойся, — сказал рыжий монах, — я уже знаю, что «Агриппина» имела небывалый успех.

— Настоящий триумф! — воскликнул неаполитанец, опрокидывая рюмку агуардьенте себе в кофе. — Театр Гримани был переполнен.

Успех, видно, и впрямь был большой, судя по аплодисментам и вызовам, но саксонец никак не мог привыкнуть к этой публике:

— Никто здесь ни к чему не относится серьезно.

Между арией сопрано и арией castrati зрители ходили взад и вперед, ели апельсины, чихали, нюхали табак, закусывали, открывали бутылки, а то и перекидывались картами в момент наивысшего трагического напряжения. Это уж не говоря о тех, кто совокуплялся в ложах — слишком много в этих ложах мягких подушек, — сегодня вечером до того дошло, что во время драматического речитатива Нерона над красным бархатом перил взметнулась женская нога в спущенном до лодыжки чулке и прямо в середину партера полетела туфелька, к вящему ликованию публики, которая тут же начисто позабыла о том, что происходит на сцене. И, не обращая внимания на хохот неаполитанца, Георг Фридрих принялся восхвалять своих соотечественников, которые слушают музыку так, словно присутствуют на мессе, восторгаясь благородным рисунком арии или с полным пониманием оценивая мастерское развитие фуги… Прошел не один час, пока все они обменивались шутками и замечаниями, злословили о ком попало, рассказывали, как одна куртизанка, приятельница художницы Росальбы («Была она у меня вчера ночью», — заметил Монтесума), обобрала до нитки, не дав ничего взамен, богатого французского дипломата; а тем временем на столе сменялись оплетенные разноцветной соломкой пузатые бутылки с легким красным вином, которое не оставляет лиловых следов на губах, а проскальзывает внутрь и разливается по всему телу весело и незаметно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад